Треугольник Карпмана

NC-17
Завершён
79
1
автор
Фэндом:
Размер:
8 страниц, 4 262 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
79 Нравится 7 Отзывы 4 В сборник

Часть 1

Настройки
      У Топаз с Рацио будто игра в перетягивание каната, в которой она постоянно падает и бьется бедрами до синяков и гематом. Давя в себе очередным бокалом Бакарди порыв помочь, одернуть, Елена понимает, что ей на голову со свистом летит кирпич. Тонна. И они ее не убьют, а просто придавят. Как будто собственного веса недостаточно, как будто неподъемный груз ответственности, в которой даже не расписывалась — это так, пушинка.       Какавача ей не просто коллега. С Какавачей у нее тонкие железные ниточки, как в кукольном театре, дернет рукой — следом повторит она. Лена не бывала в рабстве, на его родных планетах не жила в палатках и дня, но встретившись однажды взглядом побоялась того, какое четкое ее отражение. И сама будто знала, какие яркие контуры на ее хрусталике оставил он. Это впечатление. Это напряжение, которое разряжается в момент, когда они оказываются в одной комнате. Когда в шутку летит карандаш в голову, а потом с глухим звуком становится на стол стаканчик с кофе, за которое Какаваче не так стыдно, если он разделит его с Топаз. Ему от принятия, признания, легче, от того, что ему кто-то займет ему место за общим столиком или предупредят об опоздании. Лена же вспоминала себя. Ей было некому придержать дверь, проводить до дома или поболтать вечером перед сном, когда веки уже сами собой слипаются, а слова остаются на губах и во рту невнятной кашей.       Никогда не рассчитывает на что-то серьезное. И точно знает — он тоже не тянется к ней так, чтобы прожить вместе всю жизнь и завести детей. Беспочвенное увлечение, которое не принесет плодов. Дальше держаний за руки с ним и не могло зайти. Какаваче неуютно от любых прикосновений, иногда кажется, даже к самому себе. Тяжело даже думать о том, что любишь кого-то, кто взрастил на себе невидимый панцирь и рефлекторно одергивается даже от рукопожатий, если на руках нет перчаток. Потому Топаз за шиворот оттаскивает себя от каждой такой мысли, как от наркотиков и сигарет, но только для того, чтобы вечером опять приглушить это стаканом-другим. Честно, ни больше, ни меньше.       А вот Веритас для Какавачи — заученная скороговорка, набор понятных и однозначных схем, шагов, предсказуемый, как ясный день, турбулентность в самолете. На каждый чуть прохладный брошенный взгляд, шиканье, пока болтает о чем-то важном, вымученные объятия и нечаянный приказной тон у него «полет нормальный». Привычка, единственная ситуация, где комфортно, где сквозь одежду видишь, где какое оружие и морально готовишься к нападению. Где это само нападение — часть игры. Неотъемлемое правило — подчиняться. Иначе зачем просыпаться? Зачем куда-то идти? Как искать свое отражение в зеркале, если не принимать собственную несвободу и не мириться с ней, соглашаясь с установкой, пришитой, как третья рука, при рождении?       Елена смотрит на это с болью. Внутри корежит грудную клетку, как при самом запущенном сколиозе, кислым привкусом бьет по языку, зубам и деснам, которые она непременно стиснет. Елена уверена, что Какавача заслуживает лучшего. По-женски глупо ревнует, ругает себя за собственничество, не понимая, чем тогда лучше любого из рабских хозяев, через которых он прошел. Какавача думает, что лучшего не заслуживает — голодно, жадно косится на пирожные, которых никогда не пробовал, оставленные Леной в общем холодильнике с дурацкой запиской «угощайтесь», но останавливает себя. Веритас буквально вчера рассуждал, как сахар вреден для зубов. Только вот у Какавачи после сломанной челюсти они все абсолютно вставные. Поддаться не дает явно что-то больше страха за зубы.       И не то, чтобы сам Рацио прикладывает к этой больной одержимости позицией «снизу» руку. Да, у него есть определенные требования, но они не деспотичны, выполнимы и просты донельзя. Ему симпатично легкое чувство превосходства, власти над тем, как именно Какавача не умрет сегодня или завтра, удержит он его от прогулки до бара или очередного приступа шопоголизма. Как виртуозный фокусник, Веритас умудрялся балансировать им в воздухе, не касаясь руками, не открывая рта и даже не дрогнув ресницами. Краешком глаза замечает, порой, что что-то не то, но ковыряться, лезть в это, не решается. Какавача не маленький, если ему не уютно — разберется сам, без чужих провокаций и намеков, без лишнего угодничества. Пакости он делает неосознанно, но очень открыто, так пусть также честно, не каясь и не моля о прощении, выскажет, если чего-то не так.       Он лежит на коленях, смотрит в потолок — Веритас читает дискомфорт по дергающейся венке на лбу. А напрямую, сколько ни спрашивал, ответ один и тот же:       — Какавача, все в порядке? Ты как-то напряжен.       — Да, да, я в порядке, — и тут же прячет взгляд, отворачивается, норовит забиться в какой-нибудь неприметный уголочек.       Это как стучаться в закрытые двери. Головой. Больно, бессмысленно и даже чуть-чуть обидно.       Его всегда, непременно всегда, слушаются, но не слышат. Разговоры о важном проходят мимо ушей, его достижения, выводы, Авантюрину не интересны вовсе. Интересно, чтобы прикрикнул — тогда язык тела начинает выдавать внимание. Интересно, чтобы приласкал в постели, пристыдил на людях, и от этого на душе как-то мерзко, если Рацио вообще трогали хоть когда-нибудь философские рассуждения о душе, о любви, о смысле жизни и стремлению к совершенству в той же мере, как они не касаются Авантюрина. При виде него жалость зашкаливает над уважением и сочувствием, над всяким состраданием и возможностями помочь. В таких настроениях хочется хлопать дверьми, шуметь посудой на кухне, намеренно накаляя вокруг себя воздух — вдруг от такого рядом с Какавачей перестанет быть так душно?       Какова глупость. Если ребенка кормить только конфетами, рано или поздно, они ему станут ненавистны. Но если взрослому давать только то, чего он захочет, то он на это подсядет, как на иглу. Но Веритас никогда себя иглой не видел и быть частью чьей-то созависимости не желал.       У Елены и Веритаса общая проблема. Ее зовут Какавача Авантюрин. Топаз жалеет, что не может прибрать его к своим рукам, упрятать, пригреть, объяснить, по каким законам и траекториям работает мир. Навязать по-матерински, что далеко не по тем, которые он себе наметил. Рацио не знает, куда себя деть, как прекратить злиться, начать разговор, хотя, казалось бы, все научные работы должны были придать хоть немного больше ума. Как не потакать его больным желаниям, не рушить из-за него себя.       И это надо как-то решать. Но Веритас — сбегает из дома на работу, заваливая себя большим количеством курсов, спецкурсов, цепляясь к каждому неприкаянному дипломнику и каждой недонесенной до архива бумажке. Елена — травит себя, на работе, дома, на прогулках, алкоголем, сверхурочными, навязчивым желанием натереть каждую в доме поверхность начисто. И каждый с одинаковой уверенностью может сказать, что точно желает Какаваче всего самого лучшего.       Топаз на всех общих вечеринках и корпоративах как пустая бутылка вина — не радует, не блестит и стоит в сторонке. Веритаса на эти попойки без суда, следствия и толка тащит Какавача. Просто для того, чтобы он также, как и Лена, попрятался где-нибудь на диване и не отсвечивал, побыл на виду, пару раз поцеловал в щеку, похлопал по плечу. У Рацио с Топаз много общего: на таких вечеринках хочется сдохнуть, а не веселиться.       Правда, одну истину Рацио из них все-таки вынес. Какавачу нельзя ни в коем случае подпускать к Топаз. Она как провод оголенный, к ней немного не так подступись — взрывается. А контролирует ли себя? Бокал за бокалом, бокал за бокалом, и вот, в бездонных голубых глазах фальшивенько так, жирным блеском, мелькает веселость наперевес с животной яростью. Это на трезвую голову ей грустно, а на пьяную она зла, нечеловечески, жестоко зла. Подерутся, и преданный всеми, Авантюрин не найдет, куда себя деть, что-то нехорошее да сделает. Опасения сильнее отвращения, опасения крепче здравого смысла, маленькие росточки которого Веритас по случайности затоптал тогда же, когда согласился на этот заведомо неравный союз. Обувь на размер меньше калечит, Какавача ниже него — кланяться за поцелуями становится в тягость, когда на шее петля, обратная сторона которой в руках того, кто с тобой целуется. Но это всяко лучше, чем толкнуть его все одно, что в ледяную воду, навстречу к таким же ледяным рукам Топаз, которая под утро зальет пол под собой слезами и раньше всех, прихватив бутылочку, в которой еще что-то осталось, уйдет.       Они рисуют друг из друга врагов, пока Авантюрину целый мир — минное поле, и куда ни ступи, на знакомую трещинку ли, или на новый бетон, одинаково больно будет падать, одинаково сильно разобьешься.       С Топаз хорошо. Но ждешь подвоха. С Веритасом неплохо. Как раз потому, что подвохов слишком много.       А вот Веритасу, право, тяжело. Даже тесно. И безумно холодно. Сколько ни строй из себя скалу, не порабощенную новомодными веяниями на искренность и откровенность, а хочется, порой, отвлечься, прекратить чувствовать себя «сверху», просто признаться в усталости и вместо очередной откровенно противной сексуальной практики, что Какавача откопает, или его же рассуждений о своих ночных кошмарах, сессиях с терапевтами, просто помолчать под какой-нибудь расслабляющий блюз, залипнуть на два часа в дурацкую комедию, но никак не грузить себя тем, как именно, по какой методичке и по каким двенадцати шагам надо докопаться до его истины, до того, чтобы заполучить в распоряжение не привычного шута, а его, настоящего, не праздного, умиротворенного, доброго и ни капли не лукавого. Разодрать бы лицо, снять кожу, оставить одни авгинские глаза, да по ним разгадывать, что за ним таится. И то больше будет попаданий в цель, а не как в игре в дартс, вслепую и спиной.       Но в этой тесноте так легко и приятно расчесывать то, что болит, до кровавой росы, слышать глупые, почти детские рассуждения, и от того в своих руках концентрировать, как жидкий магнит, хоть какую-то власть. Авантюрин подобен пустой банке от энергетика, которую забавно, порой, пинать, но порой он и взрывался, подобно зажигалке, и тогда бой становился неравным. Можно ли вообще называть отношениями, теплом, то, что всегда приводит либо к обидам, либо к дракам, а в лучших случаях — к размеренному встречному течению пассивно-агрессивных замечаний и самоутверждению, от которого оба уходили довольными, чтобы ночью оказаться друг к другу спиной, а Какавача и вовсе чтобы пропустить пару слез. Веритас как-то застукал его в слезах после очередного упоминания о том, что не по воле случая место Какавачи — в поломойках, и, честно, не понял, чем его обидел. Сказал же правду, указал на слабое место. Чтобы быть вместе, ему нужно соответствовать.       Для Авантюрина это становится самым доходчивым уроком. Раз жизнь дает лимоны, из них надо делать лимонад. Брать ситуацию под свой контроль. Выводить формулы, вычислять, что заденет. Или намеренно лезть на рожон, когда держать руки под холодной водой не помогает, обкуриться до тошноты и боли в горле — тоже, и только ранить себя изнутри, вручая Рацио самое страшное оружие, какое только можно вообразить — слова.       Это мучительно, но чертовски правильно. Другого места, кроме как рабского, унизительного, у Авантюрина попросту никогда не будет. Это даже не мечта, а больная фантазия, за которую себе бы отвесить оплеуху, как взгляд в пустоту, мысль неловкая, но пугающая, о прыжке вниз с самого последнего этажа.       Негласные правила игры, которые они с запаянными намертво глазами подписали.       Авантюрин неотразим в неоновом свете, среди изящных складок новой свежей простыни. Он несколько помешан на красоте, внешнем виде, запахе, прикосновениях к своему телу, к тому, как это делать, как его видеть. Форма превалирует над содержанием, всегда, абсолютно. Содержание пустынно, идет трещинами, лопается язвами, там непогрешимая светом темнота, там не сияют даже звезды. Его возбуждает, когда его слишком сильно сдавливают, когда приходится от боли кусать подушку, потому что ему кто-то когда-то наплел, что нормальных людей такое заводит, а в силу незнания, что можно иначе, нежелания мириться с тем, что реальность несколько отлична от того кривого зеркала, через которое он отражал кривые тени и лучи, трактуя их, как ему вздумается.       Рацио старается себя контролировать. Хоть у кого-то в голове все должно быть на своих местах, по приоритетам, с толком, с расстановкой, а если рассудок теряют оба — так и до греха недалеко. Размышления о Боге ему всегда были далеки, но почему-то именно смотря, думая, нарочно погружаясь с головой в Какавачу, Рацио для себя определяет, что Бог кому-кому, а ему нужен больше всех. Что-то извне, что оттянет от глупости, от дурной привычки подставлять зад вместо решения споров. И на это приходится соглашаться, спускать все на мелочи. Ведь не может иначе, не знает, как, а учиться поздно, учиться бессмысленно, начнет пытаться по-другому — рассыпется на осколки, как брошенная слишком грубо на пол фарфоровая кукла. Хотя, парадоксально, но именно этой грубости ему больше всего хочется. Постоянно. Как будто тяжелых наркотиков.       — Веритас, придуши меня, — Какавача мурлычет это так легко и беззаботно, как будто по утру просил пожарить ему яичницы или запустить кофеварку.       Передергивает не на шутку. Отстраняется молниеносно, будто ошпаренный хлесткой пощечиной. Всякое желание, и без того натянутое, выдавленное через огромную неохоту, смывает волной отвращения к себе. Как будто это пик. С него довольно. Хватит. Столько переступать через себя, чтобы в итоге спутаться ногами и застрять здесь.       Авантюрина хочется прижимать к себе, душить только в объятиях, только поцелуями, метафорично, как в бульварных романах, страстно, до умопомрачения, до разноцветных кругов перед глазами. Хочется чертить пальцами линии по его телу, как по золотому сечению, искать каждый изъян, восхвалять его. Влюбляться вновь — до слез, до крови, не жалея себя. Но у всякого питья есть последняя капля, и от такого скорее иссохнет горло, чем утолится жажда или хотя бы поднимется настроение.       — Ты совсем больной? — холодно, отстраненно, как через стекло, сквозь больничную завесу, где не рассмотреть даже силуэта, спрашивает Веритас, пока его грудь напряженно и рвано вздымается вверх. Какаваче не по себе. Спать эту ночь в одной кровати не вышло бы никак. Слишком чужой. Слишком нечестный.       Ложь рушит, без преувеличений, все, чего касается. И сколько ни играй ты ту симфонию, что тебе не нравится, от души она не зазвучит. Какавача в растерянности собирает вещи, пожитки, как будто его взаправду выставили за дверь, прогнали прочь. Потому что мерзкий, потому что какой-то не такой, как всегда, не нужный ни себе, ни хозяину. Рацио честно пытался поговорить, что-то ходил из стороны в сторону, как подбитый олень, шатался, хватался за голову, плакал, только вместо лица у него был сплошной шум и пустота. Выстрелил в самое уязвимое место, разъело то, что и так невероятно хрупко. Так предсказуемо, так ожидаемо. Прямо по написанному заранее бездарным сценаристом сюжету, по которому Какавача согласен играть хоть всю жизнь. Ждать удара под дых, полного яда укуса. Чтобы потом картинно-равнодушно хлопать дверьми, вытирать слезы. Чтобы играть на чувствах, своих и чужих, зато добровольно, дергать мастерски за ниточки так, как учился всю свою жизнь до того, как этих марионеток к себе привязать.       От такой разулки пусто, бессмысленно, весь в мире кислород наполнял нутро целым ничем, неудовлетворенность мешалась в гремучей смеси со скукой и разочарованием. Запить до рвоты, заколоть чем-то психотропным до заражения крови, до того, чтоб живого места не осталось. Если виселицей не станут руки Веритаса, ими непременно станет веревка, как по библейским канонам, раз до гвоздей в ладони и стопы договориться не выйдет. Все не то без этого адреналина, без этой тревоги. До последнего молился на сцену: Веритас картинно бежит за ним, умоляет вернуться, говорит, что был не прав и ради него переступит через себя, подыграет в постановке про скорое крушение корабля, а Какавача радушно ему все прощает, на самом деле, просто готовит сценарий к следующему акту. И следующему, и следующему… На сколько хватит больной фантазии, которая работает на топливе вегетативной системы. Впрямь аддикция. Больная, как и весь Какавача.       Лена когда-то в ужасе читала его справку, полученную после попадания в лапы КММ: «у пациента обнаружена набухающая катаракта обоих глаз, искривление носовой перегородки, артроз коленного сустава, развившийся в результате перелома коленного сустава.», и где-то на этом моменте он ее перебил. Но до чего же ярко это вспоминается тогда, когда легче рассказать, какую часть тела не разъедает безумием, отвращением, желанием мести, таким очаровательным и бессмысленным. Этот вихрь нужно успокоить, унять себя самого, но помогает только затянуться ванильным чапманом. Прямо за рулем, пока педали неволей вжимаются в пол. Разбиться бы к чертовой матери. Поставить Веритаса на место, ткнуть мордой в последствия его заносчивости. Но останавливается, тормозит, дает себе выдохнуть, прореветься.       Удивительно, но это чертово дыхание по квадрату когда-то посоветовала Топаз.       — Вы… Расстались? — в ее голосе звучит какая-то досада, но до того наигранная и по-девчачьи приторная, что ей самой сделалось неловко.       Какавача ей кивает, продолжает мысль:       — Веритас сам принял такое решение. Я никого ни о чем не просил, — обманывает, а она его насквозь видит. Про себя думает «ожидаемо», а на лице читается «наконец-то». Ни капельки ей не жаль. Только радоваться тому, что больше полету этому полету в яму саморазрушения не свидетельница. Это злорадство? Вот же дурное чувство, такое бездарное, глупое, неуместное, но до боли правильное. Как будто мировой порядок вернулся на свои оси, планеты встали на орбиты.       Какавача только того и ждал, что она пригласит его к себе. Признается в том, что он замечает по энергичному подрагиванию ногой, по слишком вовлеченному говору. Ей бы, такой белой и пушистой, ну вылитой принцессой из трущоб, такой же растерзанной по признаку рождения, забить все то, что внутри душит и выкручивает, а Елена, как назло, верткая, изящная, и так просто ее не ухватить, чтобы тонкими нитями перешить то, что осталось после Веритаса. И то же, если быть честным, останется и после нее — наивно думать, что между ними в одиночестве, которое словно ждало все это время за углом, осталась хоть какая-то разница.       Рацио полон подвохов, и Елена тоже. С ней весело не от страха, а от того, насколько ею просто крутить. Влюбленная дура.       И ведь не поспорит. Ни она, ни кто-то другой. Не вступится за нее. Да и нападать на нее, такую жалкую в своей искренности и честности, так глупо таскающую ему кофе, робко предлагающую сходить в кино, как выдается общий выходной, даже как-то не по себе. Как будто заведомо бросаться на кого-то безоружного, беспомощного. Только вот почему-то этот признание ее никчемности скатывается в жалость, а за ней и в пресмыкание. Авантюрин перестает отравлять себя мыслями, как бы поскорее затащить ее за поводок в постель, поддается ее кокетливости, тому, как она увиливает от его попыток обнять — словно знает себе цену. На самом деле, такую ни за копейку, ни за полушку, никому не сдать. Ни капли не строптивая, как кошка, слишком ласковая, уравновешенная. С такой не выйдет задохнуться от эмоций, захлебнуться слюной во время дикой ссоры, которая плавно, верно, как русло реки, перетекает в секс, а от него скорее дурно, чем хоть сколько-то приятно. С Леной вечно что-то не то. И это вынуждает метаться — от злости к безукоризненному восхищению.       Ей хочется к чертовой матери свернуть шею, когда она в который раз кладет голову на плечо. Даже не преуменьшение, что по-дружески: не обнимает, не прижимается, обычно, через пару секунд отстраняется. Словно дышит на ладан. Какаваче привычно, необходимо, до ломок, определенность, конкретность, жесткость. Чтобы на пути к себе наступали на него, пинали в живот, драли за волосы и разбивали вдребезги кости. Это его уровень. Жесты, которые он понимает без исключений, безукоризненно. Но Лене они будто неизвестны. Будто она специально говорит не на его языке, провоцирует трудности перевода, коммуникации. Какавача с ней как слепой с глухой, как безногий с безрукой. А ведь рядом с Веритасом отчуждения не припомнить — все складно, каждая часть тела на месте, в горле неприятно саднит из-за криков, смешанных с выпивкой по пути домой, за которую его и отругали, как провинившегося ребенка за раскрашенные обои.       Елена продолжает глупости: предлагает разрисовать белые футболки объятиями друг друга, оставить отпечатки рук красной и синей краской, чтобы потом без шуток куда-нибудь их носить. У Авантюрина такая искренность и неподдельная непринужденность не вызывали ничего, кроме непонимания, отторжения. Нельзя так легко, нельзя так однозначно. Надо непременно разбрасывать крошки, плеваться капельками желчи будто невзначай, наслаждаться каждым моментом, когда зрачки в страхе сужаются, а руки от напряжения дрожат. В ее объятиях очень тепло, безопасно, и потому очень неправильно — от новых ощущений хочется забиться в угол, спрятаться, начать в безумии и ужасе отрицать их, а потом и вовсе уйти в стыде от того, как метает из угла в угол, от одной эмоции к другой, от ненависти до любви. И в какой-то момент, эти метания приобретают скорость света, а между ними рождается скромная искорка привязанности, привычки, в этих объятиях, между их тел.       Лена не делает равным счетом ничего особенного, но зато как это не особенное уходит в осадок и уже не выводится никаким спиртным, проигранным, шутливым. Она будто добралась до самого корня, касается его теперь, бережно и заботливо, раскопала все самое страшное, уродливое, продралась через дебри, и наконец-то позволила к себе прикоснуться. Не рвано, неуверенно, мимолетно, а долго, трепетно, как в тех дурацких мелодрамах, что вечерами крутят по телевизору. Лена включает его фоном, пока шинкует сыр, огурцы для салата, ни секунды не утихая, а Какавача будто этого момента всю жизнь и ждал, хотя никогда бы и ни за что не сказал о мечтах оказаться в покое, умиротворении, дома. Ему бы в радость — да всякая чепуха, вроде джек-пота и сорванного куша, и никогда бы не подумал, что может уловить хоть толику радости в таких незначимых, пустых, бездушных, казалось бы, вещах, как простое нахождение рядом, без слов, прикосновений, любезностей.       Для нее отчего-то хочется быть лучше. Это давящее чувство, что клином сошлось в горле, тянуло изо дня в день почистить зубы, потом сомкнуть их во избежание скандала. Не сжирать себя в постели за то, как хочется привычного раздрая, красно-синих подтеков по телу, а довольствоваться объятиями, и то в одежде, такими девственно-наивными и бесполезными, но действующих круче всяких седатиков.       Может, оно правда лучше? Без подвохов, без метаний, без бросаний себя на все вилы, пики, ножи, в согласии — не со своими привычками, не со своей позицией жертвы, а с миром, со всем остальным. С теплым бабьим летом, с привкусом меда в кофе, с шорохом отчетностей в соседней комнате. Расставлять приоритеты, играя в домино, сочетая несочетаемое, искать способы остудить пыл, когда гнев ни к чему, просить прощения, даже если голос в голове навязчиво галдит, что это унижение. Авантюрин подчинил себе себя, пусть и убеждался, что во всем вина Топаз. Нет, она и пальцем не шелохнулась. Просто была рядом, обидно безучастно, звала поиграть в приставку на выходных, поужинать новым рецептом, после работы — покататься на коньках, погладить гребаных хаски. А жизнь, она, оказалась, там, а не на чужой орбите, не в далекой недосягаемости, не в безумном вихре неприкасаемых звезд, а вполне себе под его ногами, однозначно в его руках, в его решениях. И для того не надо достигать чьего-то уровня, не надо прыгать выше головы, когда она и так перебита.       Какавача кладет подбородок Топаз на голову, пока она перебирает материалы для подклада в обувной мастерской, выбирая тот, который точно не промокнет в ближайшие холода, и понимает, что, наверное, такое спокойствие стоит любых препятствий и выводов.       — Вача, ну что ты как котенок об меня трешься, — делает вид, будто всерьез не понимает, что не так, лелеет свое одиночество, хотя Авантюрин уверен, что каждый ее шаг выверен по стратегии, и по случайности, а не математической точности, он здесь, с ней, оказаться не мог.       — Просто люблю тебя, — самое неподходящее время, место, настроение, но вырвалось само собой. Не хватило даже времени проанализировать, насколько это было импульсивно. А в целом, к черту этот психоанализ с гиперконтролем.       — Любишь? — Елена наигранно теряется, по ее глазам видно — это самое долгожданное, что она когда-нибудь слышала, — И давно ты это понял? — плевать, что не время и не место. Какое же это удовольствие, когда он говорит хоть о чем-то первым: о пластинках, о машинах, о фокусах с картами, о том, что ему невероятно важно расслышать и узнать, чем жизненно необходимо поделиться.       — Только что. А ты раньше что ли?       — Вообще-то… намного, намного раньше, — она отшучивается, целует его коротко в щеку, делает вид, будто ничего и не произошло. А ему этого и хочется — без лишних разглагольствований, внимания, без условий и алгоритмов. Таким, какой он есть, точнее, таким, каким ему можно быть в действительно свободных руках, свободных от цепей, жестокости, без тяжкого груза, который он по чужому решению должен будет нести.       Не стыдно оказаться смешным, нелепым. Не наказанным за промах — тоже. Норма сменяется с оборотом земного шара, со сменой дня и ночи. Не хочется больше удушья, а только поцелуев, поцелуев, поцелуев.       Лена смотрит на него со стороны. На лукавый, кусачий взгляд, на острые шутки ни к месту и ни капли не удивляется тому, как он угодил в руки, что ему ломали крылья. Таких, как он, тянет к тем, с кем не скучно, а развлечение – бесконечная яма из препятствий и опасности, хотя и признается без труда, что пуще всего хочется простой любви и ласки, чтобы было, куда забиться в грозу и с кем не бояться намокнуть. Что-то свое важное, понятное, близкое и родное. И в то же время тот, с кем можно ударить по гудку, сорвать все предохранители, не бояться, что не усмирят, не страшиться нанести вред. Холодный, мрачный, безжизненный, и в то же время такой, кому ничего не стоит уйти, но кто вечно будет выбирать находиться рядом, ласкать самолюбие, надеяться на поражение и упрекать в свершении. Все закономерно, а задача не из легких: оставаться сторонним наблюдателем, не тащить одеяло на себя, при этом зная, куда все приведет.       Как его будет рвать на куски от тоски, как до рвоты он будет кричать и пить все, что горит, как его придется без скандалов и ответного огня, пусть и очень хочется, за уши таскать по врачам, укладывать спать против воли, уворачиваться от брошенного в голову стакана. Стиснув зубы, пережить худшее, а после надеяться, что оно не повторится и заново, что эти камни и стрелы в нее больше не полетят. Это не спасение, а шаг в пропасть. Спасатель знает, что работа не пройдет даром, Топаз рисковала растерять все в каждое мгновение, за один неверный шаг по канату. И их было много, но каждый раз что-то возвращало ее на ось, какое-то немыслимое чудо, сила, что одновременно и вылечит, и искалечит с одинаковым рвением и задорным настроением.       В голове всем, кто из высших сил мог быть к тому причастен, сыпятся благодарности. Она бережно обнимает Какавачу, прячется в его плечо, гладит по спине. Хвалит за это признание не столько его, сколько себя, не жалея ни о капле труда, которые привели ее к этому моменту.       И, быть может, когда-то все это рухнет. Лена ненароком встретится с Рацио, а тот брезгливо зафыркает, неверующий в то, что такая неадекватная мразь походит на человека. Быть может, даже очень скоро, они вновь окажутся на одном диване, но теперь по разные стороны баррикад. Рацио начинает ей рассказывать про синдром спасателя, а она и не против оказаться в этих Бермудах на любой из ролей — риск себя окупил сполна, да и признаваясь самой себе от чистого сердца, никто никогда в этом треугольнике жертвой и не был. Каждый таскал за шиворот самого себя в поисках правды, а в итоге все шло по пути к своим местам.
Примечания:
79 Нравится 7 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (7)