🎃
1 ноября 2024 г., 17:41
Воздух в этих краях совсем другой. Настолько чистый и свежий, что голова идёт кругом, если глубоко вобрать его носом. Пьянит, расползаясь незнакомой приятностью по жилам; дурманит кровь, вынуждая её кипеть, будто нагретую.
Дилюк выдыхает, выпускает из тела всё, выжимает себя досуха, чтобы в следующий миг наполнить вновь. Прозрачная чистота горной речушки с материнской нежностью ласкает руки, окутывает пальцы — и бежит дальше, не задерживаясь на одном месте. По мокрой поверхности, будто только остывшее стекло, неторопливо скользит багровый лист. Знамение скорой зимы вызывает короткую усмешку, появившуюся на губах. Пройдёт не так много времени — и вся пушистая округа, ещё пышущая яркими красками, превратится в безликую серость, а снежные шапки укутают мощные стволы деревьев одеялом.
Дилюк, признаться, очарован деревушкой. Её спокойствием, её неторопливостью и её нетронутыми красотами вокруг. Взрослая жизнь приносит с собой такие же взрослые проблемы, одна из которых — жизнь в городе-крепости к югу отсюда. В последние годы выбраться почти не выходит, только слать письма в отчий дом; ранее — к ныне покойному отцу, да упокоится его бессмертная душа, теперь — к мачехе, оставшейся совсем одной. Дилюк много раз предлагал ей перебраться к нему, в отцовское поместье, но та смеялась вечно до симпатичных ямочек на щеках, приговаривала нежно: «да куда я отсюда, в чужую жизнь-то?». Упёртая, цепляющаяся за всё известное и знакомое.
Ведро, наполненное доверху водой, наконец с плеском поднимается наверх. Капли свежести, как прозорливые лягушки на болотах, выскакивают за края, отталкиваются невидимыми лапками — и падают обратно в водный массив. Сливаются с тысячью и тысячью таких же, убегая прочь, словно напуганные — как можно дальше и как можно быстрее. Дилюк невольно засматривается на тихую рябь, кругами побежавшую в разные стороны; солнце угасающим диском отражается на зеркальной поверхности. Напоминает, что надо бы спешить домой — доберётся он как раз только с первыми сумерками. Местность неизведанная и почти слившаяся в густую лесную чащу. В темноте заплутает даже местный житель, а Дилюк, приезжающий раз в много лет, — тем более.
Нехорошо человеку ночами в лесу одному быть — так учат с самых малых лет, забивая в голову предостережения, способные сохранить ценность жизни.
Взгляд цепляется за движение в стороне. Дилюк прищуривается, всматривается в оживший мираж, а там — юноша с венком на голове. Длинные волосы рассыпаются по его сильной спине, скрытой лишь льняной рубахой, какие пристало носить летом, в самую-самую жару, но никак не золотой осенью; босые ноги вязнут в ещё не погибшей траве — высокие зелёно-жёлтые колоски целуют обнажённую бронзу лодыжек. Он с лёгкостью пританцовывает, отдавая в эти движения всего себя, и поднимает лицо выше, подставляя под теплоту исчезающих лучей. Солнце бросает с неба полупрозрачную вуаль — тянет руки к человеку, который появляется словно из воздуха.
Дилюк на кресте поклясться готов: не было тут никого, когда он пришёл набрать воды. Или, быть может, Дилюк просто настолько сильно ушёл в свои думы, не замечая ничего вокруг? А юноша двигается, как заведённая юла, раскидывает руки — кружится, покачиваясь тростинкой на ветру. Лёгкий, как перо, свободный, как птица. Венок, умело сплетённый из лилий калла, что растут вдоль берега, чуть съезжает с тёмных волос. Но не падает, не успевает, подхваченный в последний миг ладонью с длинными пальцами.
А затем он оборачивается, открывает глаза, взглядом встречаясь с замершим Дилюком, у которого в груди пожар разгорается. Простые движения, какие, кажется, может выполнить даже несмышлёный ребёнок, наполнены невероятной плавностью. Грацией. Завораживающий изыск, словно на противоположном берегу пляшет не деревенский парень, а дух лесной, вышедший полюбоваться последними греющими вечерами перед тем, как всё заволочет трескучий мороз.
Дилюк прокашливается в кулак, чувствуя, как к горлу подкатывает ком неловкости. Пялиться во все глаза на кого-то — верх невежливости; он в миг ощущает себя настоящим остолопом, не ведающим, что такое правила приличия.
— Прошу прощения, — сдавленно вырывается изо рта. — Я совсем не хотел мешать.
Юноша забавно склоняет голову набок. Совсем по-птичьи, а распущенные волосы вторят движению, морскими потоками рассекая лицо с острыми чертами.
— Ты совсем не помешал, — улыбается он вдруг. — Это я вылез как чёрт из табакерки. Не ожидал повстречать живую душу, тут особо никто не ходит, — разводит руками, — кроме белок, разумеется. Вон, гляди, — кивком головы указывает на широкое дерево рядом. Дилюк, удивлённо вытянув лицо, смотрит в указанную сторону; зацепившись острыми коготками за грубую кору, на дереве сидит небольшая, но раскормленная лесными дарами белка. Она пару раз моргает чёрными бусинками-зенками, дёргает пушистым, как богатый воротник, хвостом, и уносится наверх, попрятавшись за ещё оставшуюся листву.
— Красивая.
— Да-а, живность тут богатая, — почти сразу же звучит бархатным ответ. Он задумывается, в упор глядя на Дилюка — прокатывается взглядом вверх-вниз, а затем — ещё раз и ещё раз. — Я тебя что-то не помню совсем. Никогда не видел, хотя странное дело — всех знаю.
— Я живу в Мондштадте, — неторопливой вязкостью берётся пояснять Дилюк. — Приезжаю сюда очень редко, повидать семью.
Юноша делает забавную рожицу. Покивав, он снова улыбается:
— Ведро ты наполнил, уходить, значит, уже собираешься? Так нам, значит, в одну сторону! Хочешь, провожу? Частенько бываю тут, подальше от людской суеты, знаю даже пару тайных троп, — заговорщически щурится. — Со мной пойдёшь — и дома окажешься до темноты.
Дилюк оборачивается назад, кидая беглый взгляд на тонкую и ветвистую дорожку, ведущую прямиком из небольшого леса обратно в деревню. Она, почти заросшая от ненадобности, петляет между камней и между кустов, на которых ещё можно заметить пучеглазые ягоды; ветвится ближе к выходу, убегая то в одну сторону, то в другую. Пока он добирался сюда, то успел пару раз свернуть не в ту сторону, а затем возвращался обратно. Наверно, неплохо это, взять с собой попутчика из местных — Дилюк, пусть и хорошо ориентируется в пространстве, но заплутать в лесу может каждый. Особенно, если он тут каждый раз как в первый.
— Если это не в тягость.
— Да брось, — отмахивается. — Раз сам предложил — значит, точно не в тягость. Погоди, переберусь к тебе только, — ловко выскакивает из травы грациозной кошкой, приземляется, кажется, совсем бесшумно.
Он крадётся к началу речушки, разделяющей их по разные стороны, а мостов тут нет — только несколько крупных камней, сиротливо выглядывающих из воды. Мокрые, сколькие, чуть покатые, но, видимо, совсем не мешающие запрыгнуть. Юноша перебирается по ним, как заморские танцоры кружатся на высоких столбах во время танцев; только на последнем он слегка пошатывается, но Дилюк вовремя оказывается рядом. Ловит, горячей ладонью врезаясь в холодную кожу. Немудрено: на улице осень, а он совсем раздет.
Дыхание отчего-то перехватывает. То ли от резкого порыва ветра, кусачим холодком ударившим в лицо, то ли от невозможной глубины чужих глаз. Как разноцветные витражи, какими расписаны стёкла церквей и храмов; яркие, пёстрые-пёстрые. Плещется на их дне что-то — искряще-ребячливое.
— Обычно со мной такого не случается, — не теряется он. — Ты настолько красив, что ноги сами превращаются в вату. А я Кэйа, кстати.
— Дилюк, — кивает в знак приятного знакомства, а после разжимает пальцы на чужом плече. Льняная рубаха, чья шнуровка спереди успевает совсем разболтаться, чуть съезжает на плечо, не скрывая и острую ключицу, и сильные грудные мышцы, какие бывают у солдат, посвящающих всё своё время безжалостным тренировкам и кровавым битвам.
На лице Кэйи проскальзывает лисья хитрость:
— Не пожалеешь, что взял меня с собой. Знаешь, как в наших краях говорят? — он ладонью зачёсывает растрепавшуюся смоль чёлки назад; короткие и тонкие прядки застревают в цветочных лепестках так и не снятого венка. — Налево пойдёшь — коня потеряешь, направо пойдёшь — смерть свою сыщешь. А я по доброй воле проведу тебя прямо.
— А по недоброй — специально заведёшь на гибель?
Кэйа улыбается:
— У тебя за поясом, гляжу, ножичек припрятан, — лицо Дилюка снова удивлённо вытягивается, а рука невольно тянется назад, огладив прохладную рукоять. — Так что, быть может, не сгинешь даже. Живности да погани тут полно — то волки воют, то нечисть какая из нор лезет, — Кэйа отступает назад, лишь чудом не опрокинув полное воды ведро, поставленное на сухую землю. — А ты, если глаза меня не обманывают, мышцами не обделён. Воин, значит, — он наконец вытягивается во весь рост, и Дилюку приходится чуть задрать голову, чтобы взглянуть точно в разноцветные глаза-светила. На лице у Кэйи игривость перемежается с чем-то необъяснимым и загадочным. Влекущим. Манящим. Горло пересыхает снова, будто Дилюк идёт под палящим солнцем пустыни битый час подряд. Непривычное. Странное.
Дилюк — горячий нрав и огненная пылкость, но обычно держит себя в ежовых рукавицах, не давая спуску. Кэйа будто бы ввинчивается бархатными цепями под кожу, разрушает наращенные шипы — или попросту ловко огибает их; с той же лёгкостью и неторопливой плавностью, с какой пританцовывает вечерами меж чёрно-белых берёзок.
Знакомы всего ничего, а в голове уже клубится туман и язык совсем не слушается:
— Показывай дорогу, раз вызвался. Так уж и быть, отплачу горячим ужином.
А ответом становится смех — тихий, грудной, как кошачье мурчанье.
Проснувшись глубоко ночью, у Дилюка никак не выходит вновь заснуть. Точно по воле непонятной силы он тихонько выбирается из нагретой постели, и крадётся, словно вор в золотых стенах дворца, к выходу. Аккуратно ступает, боясь, что половицы продавятся под весом и заскрипят, как несмазанные колёса телеги.
Ночной осенний воздух — осязаемая прохлада, ловко приподнимающая лёгкие ткани одежды и проникающая под них. Размашисто лижет кожу, пока волосы на руках не поднимутся дыбом, не ощерятся в недовольстве, пока мурашки не помчатся диким табуном. А вокруг тихо — только редкий стрёкот ещё не уснувших насекомых рассекает ярким звуком воздух. Сейчас вся деревня спит и видит по десятому сну подряд, посасывает пальцы, словно младенцы, причмокивает и шумно перекатывается на другой бок.
Непривычно: в городе, где Дилюк прожил с самых детских годков, всегда кипит жизнь. Днём зеваки вылезают наружу, как клещи по весне, струятся муравьиными потоками и постоянно куда-то спешат, наполняя улочки людским гомоном. А ночью вываливаются барды, выступающие в трактирах, их неизменная публика и просто пьянчужки, желающие пропустить по вечеру стакан-другой. Старый сосед Дилюка, лысый Бьёрн, у которого всё добро и наследство — хромая коза и кружка доброго эля, который он делает сам. Продаёт на рынке практически задарма, а Дилюк пробовал однажды чужое варево — крепкое, хмельное, вкусное, что не оторваться. Советовал он не единожды поднять цену, а Бьёрн, старый скромняга, застенчиво тёр лысину и продолжал отнекиваться, мол, кто ж купит тогда?
Дилюк качает головой. Быть может, однажды всё-таки удастся убедить не работать в убыток. Или, быть может, он к тому времени-таки сумеет открыть свою таверну, которая сейчас активно строится, а Бьёрн уговорится стать первым поставщиком.
Лет восемь назад повстречал Крепус на городской ярмарке Аделинду — влюбился, как мальчишка, женился почти сразу, и махнул с ней в деревню. А поместье в городе оставил под крыло единственного сына, перенявшего на себя все тяготы. После того, как отец скоропостижно скончался год назад, подавившись и захлебнувшись, Дилюку приходится выкручиваться, чтобы иметь возможность почаще видеть Аделинду. Одними письмами большой помощи не окажешь.
Сзади хрустит ветка, вытягивая из тягучих мыслей. Крутанувшись на пятках, Дилюк щурится, вглядываясь в темноту, пошедшую крохотными мушками. Всё затихает, припадает тоже испуганно к земле, таится-таится. Наверно, зверь какой прошёл — лягушки иной раз прыгнут на сухую тростинку, а та, не выдержав веса, ломается пополам.
Ветер тонко привывает, будто волк, поднявший голову к круглолицей луне. Она ярко сияет, зависая высоко-высоко в небе, касается остывающей земли холодными серебряными ладошками, оглаживает нежно. Спустя несколько часов укатится прочь, спрячется среди погасших звёзд, уступая дорогу последним ярким дням, когда солнечная теплота иногда ощущается по-настоящему летней.
Дилюку кажется, что кто-то шепчет в ночи — тихо-тихо, как читает заклинание, складывая буквы в неведомые слова. Дрожь липкой полосой спускается от загривка к пояснице, покусывает кожу призрачным холодком. В глубине души возникает желание перекреститься от греха подальше, но что-то словно удерживает обе руки на месте, не позволяя поднять их в святом жесте, а шёпот — глухой-глухой, но в то же время отчего-то звучный, тихо смеётся переливом белых колокольчиков. Зовёт его по имени, тянет, будто поёт, просит обратить наконец внимание.
В горле пересыхает. Дилюк оборачивается снова, упрямо и смело глядит в сторону, откуда, как ему кажется, доносятся неведомые звуки. Всё сразу же стихает, стоит только пошевелиться, согнать с себя морок — вот уж ушлая нечисть, небось успела накинуть саван, пока он крепко спал!
Тихий и призрачный всплеск тонет незамеченным. Дилюк наконец замечает сарай, сиротливо стоящий чуть сбоку от дома Аделинды; сиплый выдох рвётся изо рта. Поужинать Кэйа-таки отказался, вызвав недоумение у Дилюка, готового радушно принять званого гостя. Он хитро посмеялся на возникшую неловкость, покрутился вокруг себя, так и не стаскивая с головы венок, и попросил разрешения переночевать здесь — наговорил про отца и тяжёлые отношения, что тот совсем плох после трагичной кончины матери. Невелика просьба, чтобы её не выполнить.
Тяжёлая дверь скрипит, открывается лениво и сонно. Дилюк любопытно просовывает внутрь сарая сначала голову, вертит глазами, пока не натыкается на мягкий стог сена, поверх которого разваливается Кэйа. Лежит, закинув ногу на ногу, и глядит прямо перед собой — на небо, видное сквозь дыру в прохудившейся крыше. Серое одеялко сбивается, почти полностью сброшенное, а Дилюк снова удивляется: как он не мёрзнет, на дворе всё же не тёплые летние ночи, когда можно было спать хоть в чём матушка родила.
— Не стой там, — посмеивается бархатно. — Проходи, чувствуй себя, как дома.
Дилюк шумно выдыхает облачко пара.
— Полуночничаешь?
— Ага, — охотно кивает Кэйа. — Ты вот, гляди-ка, тоже. Стало быть, судьба это, мне компанию составить. Запрыгивай, — он сдвигается чуть в сторону, освобождая на стоге сена место. Дилюк коротко вздрагивает, не придаёт этому никакого значения: прохладно всё же.
Сено — не нежная перина, но приятно прогибается под весом, на него обрушившимся. Дилюк залезает чуть выше, подтягиваясь на руках, нечаянно задевает бедро Кэйи, получая в ответ хитрые, хитрые смешки. Мысли роятся в голове — совсем приглушённые, отодвинутые на задний план; они рождаются и сразу умирают, рождаются и множатся, впервые за долгие годы не разрывая голову всем-всем-всем.
Ощущается только обволакивающая тишина, нарушаемая шумным дыханием, и звук шуршащего сена, на котором теперь ёрзает Кэйа, усаживаясь удобнее. Дилюк хватает его за запястье, тянет чуть на себя, снова спасая от неуклюжего падения вниз. А Кэйа улыбается — так ярко и так ослепительно, что, кажется, вполне может затмить и луну, и солнце.
У Дилюка позорно сбивается дыхание. Будто у пацана, впервые увидевшего женщину! А у Кэйи мягких форм нет, он — литые мышцы и острые, как наточенная сталь, черты, он — завораживающий смех и лисьи прищуры, перецветающие подобно краскам заката в улыбки-ухмылки. Пальцы неторопливо разжимаются, выпуская из крепкой хватки бронзовое запястье.
— Снова спасаешь меня.
— Судьба, скажешь?
— А почему бы и не сказать? — стрельнув по Дилюку разноцветным взглядом, Кэйа заваливается на спину. — Ты вот не веришь, не веришь, а вдруг наша встреча — тоже судьба?
Укладываясь за ним следом, Дилюк качает головой.
— Я привык верить во что-то более материальное.
Кэйа корчит забавную рожицу.
— Ты, стало быть, даже в нечисть не веришь, раз вышел из дома ночью?
В глаза бросается цветочный венок, аккуратно положенный на землю немного поодаль от стога. Цветочные лепестки тянутся к вуалевому свету, проникающему водопадом из дыры в крыше (Дилюк обещает заделать это безобразие, пока гостит здесь). И выглядят они необычно — свежие, словно только-только любовно сорванные, совсем не пожухлые от нехватки воды. По позвоночнику ползёт слабая, едва ощущаемая дрожь, а Кэйа случайно тыкает своим острым локтем Дилюку под рёбра — и сразу поднимает руки ладонями вверх, признавая свою оплошность.
Дилюк, как и все, верит в нечисть. Чем черти не шутят; мир слишком полон всего непонятного и неизведанного. Отвык он только, позабыл, что в деревнях отношение ко всему потустороннему более близкое и трепетное. В городах такое нынче редко выходит встретить, а если кто-то что-то и говорит, то непременно тихо, шёпотом, иначе можно заиметь дурную славу сумасшедшего. Или, не дай Бог, вовсе ведьмой-чародейкой окрестят да на столб поволокут, — в пламени за грехи жариться.
На мгновение Дилюку кажется, что за изящным мановением руки Кэйи, который всего лишь поправляет морскую мглу ниспадающих волос, следует тихий речной всплеск. Он жмурится, мотает головой: не выспался — вот и мерещится всякое. По-хорошему стоило перевернуться на другой бок и глаза закрыть, снова проваливаясь в сон, а если и выходить подышать свежим деревенским воздухом, то потом всё равно отправиться в кровать. Не хочется на утро быть разваренной кашей, но Дилюк, понимая это, не стремится слушать холодный разум, оставаясь на месте.
— С нечистью якшаться — ведьмачий удел, — пожимает плечами Дилюк. — А я всё равно лишь человек, которому без надобности такие думы думать.
Кэйа посмеивается — как проливает самый сладкий мёд:
— Простые люди потому к ведьмакам и обращаются, что нечистую силу завидели. Выглядишь уверенным, — коварно склоняет голову к плечу. — Думаешь, тебя холодные руки мертвецов никогда не коснутся?
Дилюк пожёвывает нижнюю губу.
— Не стану загадывать на будущее.
— И правильно делаешь, — покивав, он задумывается. — Хорошая сегодня ночь. Тёплая. Ясная.
— Так ты поэтому не спишь в такой поздний час?
Кэйа удивлённо вскидывает брови. Вопрос будто бы встаёт поперёк горла, где дёргается кадык.
— Мне просто не спится, — неторопливо отвечает он. — Ты посмотри наверх. Грех такую красотищу продрыхнуть без задних ног.
И Дилюк смотрит. На мириады светящихся точек, зависающих слишком далеко, чтобы их можно было настигнуть и коснуться, оставляя на светлой коже чернеющие ожоги-доказательства. Они собираются вместе, будто пчелиный рой, но не жужжат противно, а незатейливо мерцают и соединяются в разные узоры. Вот уж благодать для астрономов, с дотошной тщательностью изучающих звёздные карты неба. Они ищут скрытый смысл, заворачивают в мудрёные фразы, звучащие больше тайной и загадкой, чем жизненным напутствием и предостережением.
— Увлекаешься звёздами? — срывается в тишину тихий полушёпот.
Кэйа чуть ёрзает, из-за чего мягкий стог сена, на котором они оба лежат плечом к плечу, покачивается.
— Они прекрасны, скажи? — уголок его губ чуть дёргается вверх. — Однажды я считал, что вечно можно глядеть на то, как горит огонь или течёт вода, а потом задрал голову кверху. И был пленён красотой, расстилающейся прямо над нами.
Разливается умиротворение. Потерянное, ставшее вымыслом и давно позабытым сном. Сквозь звёздную пелену проглядывает кусочек луны, а её серебро приятно слепит, падает и накрывает. Вокруг — ночная мгла, но свет продолжает щедро литься прямиком из прохудившейся крыши. Кэйа затихает, целиком и полностью обращаясь во взгляд — восторженный, пытающийся, кажется, впитать внутрь себя каждую чёрточку и каждую картинку-созвездие.
Дилюк лениво поворачивает голову вбок, с незнакомой для себя жадностью ловит каждую эмоцию, проскочившую на чужом лице. Он подмечает мелкие детали, до этого мгновения остающиеся незамеченными: и небольшой шрам у острой скулы, и чарующий — гипнотизирующий — трепет густых ресниц, и то, как холодные лунные блики красиво ложатся на бронзовую кожу.
Холод, почти по-зимнему покусывающий щёки, отступает. Становится до странного и немного пугающего тепло, легко — будто все проблемы, которые каменными глыбами лежат на плечах, наконец сваливаются и откатываются прочь. Вероятно, в магию момента, в волшебство, парящее в воздухе дурманящей цветочной пыльцой, просто до отчаянного хочется верить. Не искать ответы на десяток вопросов, так или иначе зародившихся в голове, не пытаться разобраться. Отпустить. Дать себе волю — выпустить наконец наружу всё, что долго таится под крепкими замками.
— Философствуешь? — тонко замечает Дилюк.
— А отчего бы и не пофилософствовать в такой чудной момент? Вот гляжу туда, на необъятное, и интересно становится: насколько долго живут звёзды? — он делает недолгую паузу, шумно сглатывая скопившуюся во рту слюну. — Как понять, здесь ли твоё место?
Почему-то у Дилюка перехватывает дыхание. Не от волнения — от капли непонятной горечи, повисшей между строк. Голос у Кэйи — мягкий, мягкий бархат, в который хочется упасть лицом и не подниматься, но прямо под этими широкими пластами нежности сидят острые иглы, готовые выпрыгнуть в любое время. Защитить. Окропить солоноватой киноварью и вкусить вязкий багрянец. Видимо, не зря в народе поговаривают, что ночь — чистая вода, смывающая с лиц маски. Будто в темноте не так страшно снять броню, отложить её и дать уставшему от тяжести телу долгожданный отдых всего на несколько часов. Кэйа куда глубже, чем пытается показаться на первый взгляд, спрятавшись за смехом и беспечностью.
Возможно, он — та самая бездна из книжек, у которой нет дна. Только чёрная, как смоль, пропасть.
— На поиск ответов люди иногда всю жизнь тратят, — закусив губу, задумчиво тянет Дилюк, — а ты хочешь за пару часов всё узнать.
Кэйа посмеивается:
— Почему же за пару? Я, может, давно на них охочусь. Как-то раз к нам сюда иностранный купец проездом заезжал, — мычит, вспоминая события минувших лет. — Ходил, важничал, но обмолвился одной занимательной вещицей, мол, далеко на Востоке люди верят в такую штуку, как реинкарнация. И что звёзды — это путеводные нити. Чем дольше мы живём, тем сильнее они разрастаются, стараясь запечатлеть каждый миг. Я тогда, помню, совсем мальчишкой был. Подбежал, — улыбается с проливающейся тоской, — за камзол дёргаю, спрашиваю, а зачем? Зачем нам такие карты, о которых человек подчас даже ведать не ведает? Купец потрепал меня по макушке, усмехнулся, из-за чего его редкая бородка смешно дёрнулась, и сказал, как сейчас помню, что это и не для нас вовсе. Что это Судьба потом перебирает нити, решая, заслужила ли душа вновь родиться.
Слышал Дилюк нечто похожее в городе, но никогда не придавал особого значения. Он — блага материальные, приземлённые.
— А нечисть? — всё равно вдруг спрашивает. — Та, что некогда человеком была?
Кэйа коротко вздрагивает. Открывает рот, чтобы проронить слово, но тут же закрывает, проглатывая всё, что желало вырваться наружу.
— А кто ж их знает, — говорит он, помолчав. — Может, в каком-нибудь небытие сгинут однажды. Слушай, — встрепенувшись, Кэйа ловко переводит тему, соскакивает с предыдущей, как с ужасно неловкой и неудобной — бежит от ответов, бежит от того, что неподъёмными камнями придавливает его к земле, — а ты веришь в любовь с первого взгляда?
Дилюк вопросительно вскидывает одну бровь. Его целиком и полностью охватывает изумление от резких перемен, пронёсшихся перепуганной ланью по чужому настроению. В одно мгновение Кэйа — тяжесть всего мира, горькая тоска по непонятному, а сейчас снова — хитрая игривость, всплывшая в потухшем взгляде блестящими льдинами.
— Ты это, — Дилюк прокашливается в кулак, — у меня спрашиваешь?
Кэйа снова строит забавную рожицу.
— Нет, у той полуночницы, что в окне стоит.
Дилюк подскакивает, будто за зад муравьём укушенный, но Кэйа успевает схватить за плечо и потянуть обратно, укладывая на примявшееся под весом сено. Он смеётся — медово-медово, вяжуще-вяжуще, а у Дилюка дрожь по телу неистово скачет.
— Шучу я, — Кэйа указательным пальцем утирает несуществующую слезу, — просто шучу, куда ты помчался-то? С голыми, тем более, руками.
— Я-
— Ты-ты, — не даёт Кэйа договорить. — У тебя, конечно, спрашиваю. Мы тут вдвоём.
Сердце глухо бухает.
— Верю.
И Кэйа улыбается мягким изгибом губ. Прикрывает глаза, неторопливо кивая и принимая чужой ответ, а затем выдыхает едва слышно:
— Я тоже. Главное — искра, из которой может разгореться пламя.
Кэйа двигается ближе, задевает острыми коленками чужие. Дилюк замолкает, глядит искрящимся взором в ответ, а там, прямо напротив, — морские глубины бушующего моря. Кобальтовые-кобальтовые, где дна не видно, словно это — пропасть, у которой нет ни конца, ни края. Дилюк, сам того не замечая, летит с отвесной скалы, в приглашающем жесте раскинув руки и падая прямо грудью, а там, за уцелевшими рёбрами, сердце волнительно бьётся. До ребячливого глупо — до чуть вспотевших ладоней и пересохшего горла, до несвязности мыслей в голове. Янтарь — жидкое, горячее золото, увлекающее за собой, будто тролля.
— А ты слышал одну интересную поговорку? — задаёт ещё один вопрос Кэйа. — Чтоб любви напиться — нужно утопиться, камнем лечь на дно? — шепчет одними губами, но его голос будто превращается в тонкий-тонкий звон — почти как тот, что звал Дилюка сюда, манил страстной песней.
Словно привороженный, Дилюк в отрицании мотает головой.
— Ты это только что ведь придумал?
Кэйа пожимает плечами:
— Как знать, как знать.
Он близко. Он так чертовски близко, что дыхание можно почувствовать на своём лице — прохладное-прохладное, но до забурлившей в жилах крови опаляющее. Кэйа ничего не делает, ждёт или же просто глядит в ответ, тоже заворожённый непонятной силой, завлёкшей Дилюка тёмной ночью в сарай. Хочется больше: прижаться, насовсем утопая.
— Так глядишь на меня, — хитрит Кэйа, — будто мавку речную увидел.
— Хочу тебя поцеловать, — вырывается само собой, вылезает наружу, преодолевая все стены — просачивается сквозь водой и повисает в воздухе застывшими каплями тёплого дождя.
Сердце стучит. Быстро, рвано, пропускает несколько ударов, с томительной надеждой просится вперёд. А Кэйа улыбается — ярко, будто действительно может затмить любое светило.
— Тогда почему ты всё ещё это не сделал? — шёпот. Вкрадчивый, тихий, хриплый-хриплый до поджавшегося живота. Кэйа урчит большим котом; ладонь Дилюка сама ложится ему на грудь, чтобы почувствовать фантомные вибрации грудной клетки. Он медленно накрывает чужие губы своими, сухо прижимается на пробу, ощущая, как тело пробивает молния. Кэйа не торопится, играет, лишь спустя несколько нестерпимо долгих секунд приоткрывая рот и позволяя окончательно отбросить весь здравый смысл за ненадобностью.
Тягуче. Время тормозит свой ход, а часы, мерно тикающие в домах, замирают мёртвыми стрелками. Дилюк обращается целиком и полностью в ком, в клубок, стремительно закручивающийся в солнечном сплетении. Завязываются узлы, которые не распутать, только грубо разрезать и искромсать вместе с живой, нежной плотью. А Кэйа льнёт ближе, холодными руками шарит — на месте его прикосновений приятно покалывает морозцем.
В иной бы раз Дилюк сам себе удивился: с едва-едва знакомцем — и первую же ночь!.. Только на шее у него невидимый ошейник, петля, затягивающаяся туже, если отдалиться; впивается в шею и мешает вздохнуть. Широкая ладонь по-собственнически ложится на крепкое бедро Кэйи, спрятанное под тонкими тёмными штанами. Пальцы шаловливо ползут немного выше, туда, где рубаха от возни задирается и открывает соблазнительный кусочек смуглого тела.
Кэйа медленно отстраняется, а от его пухлых и невозможно мягких губ тянется рвущаяся паутинка слюны. Он заглядывает любопытно Дилюку в лицо, а там — лесные пожары и проснувшиеся вулканы, там — карминовый закат, темнеющий всё больше и больше.
Глоток воздуха — и Дилюк, притягивая Кэйю за шею, снова целует, ловит его язык, посасывая самый кончик. Чужая дрожь перебрасывается на собственное тело голодным зверем, наконец дорвавшимся до пищи; глухой полустон низким рычанием разносится по сараю и поднимается наверх — к небу-свидетелю, что неустанно смотрит на них, объятых разгоревшейся в груди страстью. Будто знакомы целые тысячи и тысячи лет, столько, сколько существует мир, и притяжение это между ними — то ли законы мироздания, то ли лишь коварные происки нечистых сил.
Распалённые, как после долгой ходьбы под жарким солнцем, когда разум начинает плыть. Дилюк позволяет Кэйе вздохнуть, схватить ртом недостающего воздуха, а сам чмокает сначала в уголок губ, чтобы затем пожаром перекинуться на острую линию челюсти, о которую, наверно, запросто можно порезаться. Рука ползёт с шеи выше, указательным пальцем упираясь в подбородок и молча веля чуть запрокинуть голову. Кэйа беспрекословно выполняет, позволяя прижаться влажным поцелуем к слабо пульсирующей венке; вздрагивает вожделенно, стоит несильно прикусить, вобрав в рот бронзовую кожу.
У Дилюка возбуждение собирается тугим комом в паху, бьёт по оголившимся чувствам; он, сам того не замечая, притирается к чужому крепкому бедру, слабо толкается, усиливая давление, и хрипло, совершенно сорвано выдыхает. Кэйа — яркие взрывы, те самые серебряные карты, испещряющие ночную мглу; он смеётся — даже сейчас! — пьяно-пьяно.
— Дилюк, — зовёт по имени, задыхается в громких, несдержанных вздохах. — Придёшь днём к реке? Придёшь ко мне?
— Нашёл же время, — прикусывает ключицу, носом ведёт от ярёмной ямы выше, а от Кэйи пахнет осенней свободой, водяной свежестью и зелёной мшистостью.
— Придёшь? — звучит не вопросом, а приглашением, надеждой на скорое согласие.
— Приду, — обещает, совсем не подумав, — я приду.
Кэйа плавится под прикосновениями, становящимися с каждой минутой всё более жадными. Рвётся сам — повалить, сев аккурат между широко разведённых ног. Дилюк уступает первенство, приподнимается на локтях, заглядывая в чужое лицо, а там — вырывающаяся из глубин темнота, обволакивающий порок, витающий в воздухе. Кэйа грациозно прогибается в спине, словно точно-точно набрасывается, нависает сверху, а руками жадно сминает мраморные бока. Дилюк давится слюной, давится остротой ощущений, жалящих молниями. Кожа, как ему кажется, становится невозможно чувствительной, и Кэйа этим бесстыдно пользуется, кончиком короткого ногтя проводя по косым мышцам. Играет, дразнит — вверх-вниз, вверх-вниз, — чтобы резко схватить и сжать упругие ягодицы, выпивая стон, вылетевший изо рта Дилюка.
Всё кажется нереальным. Сном, где можно наконец отринуть привычный мир, погружаясь в манящее и неизведанное. А звёзды уже не на небе, они спускаются на землю, падают сквозь дыру в крыше, окружают и впечатываются во внутреннюю сторону полуприкрытых век. Призрачным свечением окутывает и Кэйю, не останавливающегося ни на секунду, но тоже распаляющегося лишь больше и больше — пока одежда не начнёт лететь в разные стороны, отброшенная за ненужностью. Кожа к кожа, сердце к сердцу — и Дилюк совсем не замечает холод в чужой груди; только смазанность поцелуев, сыплющихся огненными искорками.
Кэйа — река, где они встретились.
И Дилюк падает в неё с головой, целиком очарованный силой, что издревле толкает людей на отчаянные глупости.
Он жмурится из-за невозможно яркого света, попадающего прямиком в ещё закрытые глаза. Сонливость неохотно отступает, но наваливается на плечи в надежде-таки обратно утянуть к себе. Дилюк невнятно и недовольно мычит, рукой пытается закрыть лицо и найти спасительную тень. Он переворачивается на другой бок, надеясь уткнуться в прохладу бронзового тела. Ладонь беспорядочно шарит по зашуршавшему стогу сена, не находя ничего, кроме примятой соломы.
Приходится всё же приоткрыть хотя бы один глаз, чтобы в следующий миг непонятливо нахмуриться и привстать на локте. Выглядит он сейчас, наверно, как нахохлившийся петух — весь растрёпанный. Воспоминания о прошедшей ночи обдают сонную голову неистовым жаром, пронёсшимся приятной дрожью от макушки до пят.
Утренний ветер, забирающийся в щели между потемневшими от времени досками, оглаживает обнажённое тело, прикрытое лишь небольшим одеяльцем, чей край сиротливо свисает со стога. Дилюк бездумно пялится на свою руку — на выпирающие венки, змеями ползущие от костяшек пальцев до самых локтей.
Голова тяжёлая, чугунная, будто он был в таверне, наклюкиваясь до прибожкового визга. А когда вырубился, упав мордой в ароматное мясное рагу, хозяева вынесли от греха подальше и бросили отсыпаться. И Кэйа — действительно привидевшийся сон, иллюзия. Колдовство, что развеивается к утру. Дилюк сглатывает, раздирая слюной пересохшее горло, точно уверенный, что не ходил вчера никуда. Тут, в общем-то, идти особо некуда — стоит где-то на отшибе крохотное заведеньице, оставаясь радостью местных мужиков. А он проехал мимо, лишь мельком взглянув на ветхую деревянную постройку, отправившись сразу к Аделинде.
Трезв был, будто на аудиенцию к самому королю собирается.
И Кэйа тоже был. Совершенно точно — хитрый, как лиса, грациозный, завлекающий. И определённо точно успевший сбежать с рассветом, испариться в воздухе, оставив после себя речную свежесть и призрачный всплеск воды, послышавшийся в ушах.
Слабое воспоминание продирается к свету сквозь туманную пелену: Дилюк вроде обещал ему сегодня вновь на реку прийти. Что за странный человек — сначала возникает из ниоткуда, а затем так же пропадает! Хоть бы весточку какую оставил, злится от досады Дилюк, письмо из соломинок на земле выложил — грамоте явно обучен. Или просто картинку. Кривую, косую, убогую совсем, но хоть что-то.
Покачав головой, он наконец поднимается на ноги. Потягивается, слыша блаженный хруст суставов, разминает затёкшие мышцы, и поднимает свою рубаху, небрежно брошенную в самую пыль. Тёмно-серые пятна кляксами пачкают некогда чистую ткань. Кэйа, быть может, домой убежал. Нечего горевать, будто поматрошенная и брошенная девица, они ведь условились встретиться сегодня — значит, ничего страшного и непоправимого.
У Дилюка ворох дел на сегодня. Вот и займётся ими, томительно ожидая вечера.
Выбравшись наконец из сарая, он набирает полную грудь свежего воздуха. И всё же здесь, в этих дальних краях, он иной. Густой, пьянящий, полный неторопливой и размеренной жизни, какую ведут простые крестьяне. Ритм совсем иной, не тот, что развивается в городах.
Осенний морозец ложится на щёки пунцовым цветом, окрашивая даже кончик носа. К обеду погода обязательно разойдётся до желания раздеться едва ли не до самых портков.
— Дилюк! — раздаётся женский оклик со спины. — А я тебя ищу повсюду.
Аделинда выглядывает из открытого окошка. У неё от виска тянутся серебряные жгуты седины, пропадая в неряшливом пучке, собранном выцветшей лентой. Кажется, это был подарок Крепуса на одну из их годовщин; нежно хранимая вещица, носящая в себе толику воспоминаний о любимом человеке. Вызывает лёгкую улыбку, очертившую прямую линию губ. Хорошая она, Аделинда, солнечная. И всегда дополняла Крепуса так, как не смогла дополнить родная мать Дилюка.
— Что-то случилось? — осторожно интересуется он, почесав в затылке. В пальцы попадается переломанная в паре мест соломинка, застрявшая во вьющихся медных прядях.
— Нет-нет, — мотает отрицательно головой. — Погоди-ка... ты что, — она окатывает Дилюка вопросительным взглядом с головы до ног, — в сарае спал? Дилюк! Там же холодно, простудиться можно!
— Ночью тепло было. Всё хорошо, я взял с собой одеяло.
Аделинда осуждающе упирает руки в бока:
— Не спорь со мной, молодой человек. Я — женщина в годах, знаю, к чему приводит такое «тепло», а потом от лекаря не вылезаем.
Стоило бы спросить, не видела ли она Кэйю, но Дилюк вовремя прикусывает кончик языка. Узнав, что у них был гость, Аделинда только сильнее начнёт волноваться — и непременно скажет, что сам заболеть решил — это одно, а тут ещё и другого человека с собой утянуть решил.
— Давай так, — сквозь рвущуюся улыбку пытается успокоить её Дилюк, — если я вдруг хоть немного почувствую себя нехорошо, то сразу скажу, ладно? Ты же меня искала для чего-то? — напоминает, не позволив вставить лишнее слово.
Аделинда досадливо поджимает губы.
— Молодёжь... — тяжело вздыхает она и машет ладонью, словно говорит, что однажды Дилюк непременно вспомнит её наставления — вспомнит тогда, когда свалится с лихорадкой, а от жара хохочущих чертей будет видеть. — Кузнец тут заглянул вместе с петухами, очень просил, чтоб ты меч свой забрал как можно скорее. Дочь у него в соседней деревне на днях родила, вот, хочет съездить повидаться. Не задерживай человека, прошу тебя, путь всё равно не самый близкий. Помнишь, где его дом находится?
Дилюк, прищурившись, кивает. Аделинда добавляет, что они обязательно вернутся к разговору о здоровье позже. Остаётся только безмолвно согласиться, бросить пару тёплых слов на прощание, чтобы карамельный взгляд стал весенней оттепелью, а затем спешно отправиться по смутно знакомым дорожкам. Ещё только утро, но жизнь начинает постепенно кипеть — люди вылезают из домов, открывая скрипучие дверцы, хлопочут в уже опустевших огородах. Все готовятся к наступающим холодам, к снегу и сугробам по колено. Старательно убирают мусор, выметают прочь разноцветные листья — пёстрый ковёр, укрывающий постепенно замерзающую землю.
Слева сидит мужичок, перевязывающий холщовыми верёвками тонкие веточки в магический знак. Оберег, который будет висеть на входной двери и защищать от вторжения нечистых сил, что вечно рыщут в округе. Голодные, страшные. У Аделинды, если память не изменяет, тоже есть что-то подобное — покачивается на самом обычном гвоздике над окном. Дилюк хмыкает: никогда он столько не думал о силах потусторонних, сколько здесь, в этой деревне. То ли обилие воздуха, спускающегося с виднеющихся гор, дурно влияет на разум, то ли есть здесь и правда нечто... нечто, человек в полной мере постичь не в силе. Не зря говорят, что есть на земле места, наполненные особой энергией — она резонирует с человеческой душой, настраивает её, как музыкальный инструмент. Местные не ощущают — они живут на этих волнах сколько себя помнят, а он, Дилюк, — тут чужак.
Где-то слышно громкое квоканье кур, выпущенных на свежий воздух, а где-то — детский смех. Дилюк с живым любопытством смотрит по сторонам, вглядывается в незнакомые лица и запоминает путь, каким идёт — за ближайшим поворотом уже должна видеться лавка кузнеца и его домишко, стоящий совсем рядом.
Староста деревни скупо здоровается кивком, цепляясь худыми пальцами за чуть покосившийся забор. Хлипкие деревяшки чуть покачиваются, вторя движению руки, и служат больше для разметки территории, чем для защиты.
А у Дилюка, вопреки всем мысленным оплеухам, Кэйа из головы не вылезает. Его образ так плотно впечатывается под веки, что сердце странно ноет, будто по давно-давно утраченному. Обливается горькими слезами, оплакивает, тянет скорее обратно к реке, лишь бы только встретиться — лишь бы только вновь выпить с его губ сладкие патоки смеха, сдавить в объятиях, сливаясь воедино. Дилюку снова кажется, что его зовут: вкрадчивым шёпотом растягивают буквы в словах, нараспев произнося имя.
Это ли та самая любовь с первого взгляда или её морок, навеянный специально?
— Парень, — чуть скрипучий голос старосты хватает за шкирку и резко дёргает на себя, вынуждая вынырнуть из-под водной толщи, — ты в порядке?
Дилюк вздрагивает. Приглушившиеся в неизвестный миг звуки вновь обрушиваются на голову снежной лавиной, пригвождают тяжестью; он до слабой боли прикусывает нижнюю губу.
— Да, — прочищает горло в кулак, — задумался просто. Вы, простите, — глупая мысль, полная абсурда, до красноты хлещет по щеке, — случайно не знаете, где живёт Кэйа?
Старик щурится:
— Случайно знаю. Тебе-то зачем? Неужто смельчак такой? Так и знай, что ничего доброго там не сыщешь.
— Нет, он... — Дилюк сводит брови к переносице, — он убежал по утру, как вампир от солнца. Разыскать хочу.
Староста чуть глуховато вслушивается в его неторопливую речь, а затем изумлённо вытягивает лицо. Моргает несколько раз, будто изо всех сил переваривает услышанное, сводит один конец нити с другой — и бледнеет прямо на глазах, становясь похожим на мраморное изваяние. Дилюк чуть ступает вперёд, надеясь, в случае чего, не позволить упасть — возраст почтенный, вдруг сердце неожиданно шалить начало? Дело тонкое и опасное, но старик облокачивается на свой хлипенький забор сильнее, а после — крестится.
— Ты, малой, брось такие шутки шутить, — журит, причмокнув.
У Дилюка под ложечкой сворачивается что-то холодное.
— Ты не первый, кто им интересуется, — задумчиво размыкает сухие губы старик. — А я говорю: брось эту затею, пока не сгинул. На выезде из деревни дом, быть может, ты видел. Разрушенный уже совсем, — Дилюк медленно кивает, не совсем понимая, о чём старик с недовольством говорит. — Вот все беды от него и тянутся. Проклятый он. Кэйа твой там жил.
Дилюк подходит ближе и, склонив голову набок, осторожно переспрашивает:
— Жил?
— Помню я его. Ему всё большое будущее пророчили, говорили, мол, такой ум прозябает зря, — староста задумчиво приглаживает густую и седую бороду. — А потом помер он. Лет, наверно, двадцать пять назад было. И мои старые кости тогда куда моложе были.
Как это — помер, если Дилюк помнит его? Как, если своими руками трогал чужое тело, целовал с жадной страстью и очарованно слушал медовый смех, закрадывающийся липкостью в душу?
— Не гляди на меня так, — недовольничает старик, — я ещё при светлой памяти. Батя, тоже помню, у него не от Бога был. Не пил вроде, а скандалы из их дома вся деревня, наверно, слышала. Однажды он свихнулся совсем, будто дьявола в душу пустил: жену свою топором по голове стукнул и сынку в реке, куда тот убежал, притопил. А потом и сам вздёрнулся. Дом их до сих пор на своём месте стоит. Мы не ходим туда лишний раз, нехороший он, смертью наполненный. Вот иной раз приезжает кто, наслушается россказней-страшилок, и лезет в пекло,— цыкает. — Мало кто убрался отсюда живым после.
— Повесились?
Старик поднимает на Дилюка взгляд. Тяжёлый, мудрый, явно много повидавший за свой немалый срок.
— Если бы, — головой покачивает. — Утоплены. Кого в бочке с водой находили за домом — синюшного, опухшего; кто захлебнулся прямо в чаше для умывания или в тарелке супа. А кого в реке находили, течением приносило.
Дилюк жадно слушает каждое слово — надеется, что старик рассмеётся сейчас, скажет, здорово же напугал тебя, да? Но веселья в чужом голосе нет ни на единую ноту; предостережение, окутанное шлейфом страха.
В ушах появляется тихий, но навязчивый звон.
— Сразу видно — приезжие, городские, непуганые. А мы в проклятые места соваться не суёмся, бережёмся, как можем. Даже колодец за деревней поставили, только чтоб к реке больше не ходить. Кэйа, поговаривают, мавкой обратился. Поганые твари, от которых уж точно ничего доброго ждать не стоит. Людей очаровывают, завлекают, топят. Ты, парень, это, — старик шмыгает носом, — глупым не кажешься. Выкинь всю дурь из головы, помолись, чтобы чёрт лапы разжал.
Дилюку кажется, что земля под ногами начинает вертеться. Он же помнит Кэйю — живого-живого, болтающего обо всём на свете и ни о чём одновременно. Как может быть, что он — местная страшилка, проклятие, чьи корни уходят глубоко в давнюю трагедию? Кэйа, конечно, обмолвился словом, что не в ладах с родными и поэтому днями уходит к реке, к её мерному спокойствию, и не спешит возвращаться в дом, но...
— Коль уберечься хочешь, то не приглашай незнакомцев в дом, — наставляет староста. — И не соглашайся, если те что-то предлагают. Нечисти много не надо. Её помани пальцем — и она уже видит, как вырывает твоё сердце. Помни — если тьма однажды схватила, то просто так уже не отпустит.
По спине расползается дрожь. Липкая, мерзкая. Ком в груди, объятый необычной теплотой, сжимается до размера изюмины, ссыхается и замирает, больше не пульсируя. Солнце, играющее пламенем в рыжих волосах Дилюка, тоже перестаёт греть, будто отворачивается от того, кто решил спутать свои жизненные карты с речным существом.
Все слова старосты прокручиваются в голове, становятся эхом, как если бы Дилюк был в глубокой пещере. Неужели он, сам того не ведая, действительно позволил порождению тьмы коснуться себя — и сам сгорал от неутолимого, как жажда, желания большего? И ведь было в Кэйе нечто загадочное — даже таинственнее, чем звёзды, о которых тот так любовно рассуждал.
Дилюк ёжится. Кожу, где Кэйа ночью касался, сжимал нетерпеливо и рассыпал драгоценные камни поцелуев, обдаёт холодом. Не зимним, не морозным-морозным, а затхло-могильным.
Староста ещё говорит что-то, но Дилюк не слышит слов, словно старик превращается в рыбу, немо открывающую и закрывающую рот. Тревога спускается к животу склизким червём, ворочается до фантомной боли.
А краем уха Дилюк вновь слышит призрачный всплеск воды. Тонкий-тонкий звон — так, будто река продолжает звать и манить.
Или то, что там обитает.
Примечания:
... вот так Дилюк в ведьмаки ушёл хддд
А поразглагольствовать, что такой мавкой просто грех не очароваться, можно тут — https://t.me/fraimmes