***
Однажды Шелленбергу удалось мельком заглянуть в ту часть характера Штирлица, которую он до тех пор успешно скрывал. Тем вечером Вальтер долго держал подчинённого в своём кабинете — гораздо дольше положенного, но к такому Штирлиц давно должен был привыкнуть. Шелленберг говорил о чём-то, на самом деле не имевшем никакого смысла, только чтобы время от времени слышать хмыканье собеседника или его лаконичные остроумные ответы. Такие моменты были глотком воздуха для бригадефюрера. Он стоял спиной к Штирлицу, наливая воду в стакан, и в какой-то момент резко повернулся, встревоженный долгой тишиной. — Что-то случилось? Подчинённый вскинул голову. Он выглядел хотя и не испуганным, но определённо застигнутым врасплох: кончики его ушей едва заметно порозовели. — Нет, всё в порядке. — Что у вас там? — Вальтер решительными шагами пересёк комнату и остановился перед столом, придвинутым к софе, на котором Штирлиц, по всей видимости, что-то делал все последние десять минут. Властно остановив руку, которой собеседник пытался закрыть своё произведение, Шелленберг увидел лёгкий набросок пером на оборотной стороне какой-то принесённой в папке бумаги — незамысловатый, но при этом предельно чёткий в передаче настроения. Это был пейзаж: небольшая берёзовая роща, текущая рядом с ней полноводная река, а на сером небе — косяк журавлей, летящих навстречу солнцу, едва-едва обозначенному за тонким слоем облаков. От рисунка веяло почти могильным спокойствием: гармония не нарушалась ни одной лишней линией, всё было выполнено очень тонко, почти боязливо, одним только кончиком пера. Как и во многих хороших произведениях, в нём ощущалась тоска по реальности: художник будто оплакивал предмет своего внимания и собственную неспособность перенести его на полотно с полной достоверностью. Шелленберг ощутил лёгкую дрожь во всём теле. — Я уже спрашивал вас про стихи и, помнится, вы тогда отнекивались, — сказал он, чувствуя, как губы против воли искривляются в восторженной улыбке. — Но я знал, что вы человек творческий. — Я такой же творческий человек, как Мюллер — физик-ядерщик, — невесело усмехнулся Штирлиц. — Старая и весьма бесполезная привычка черкать, когда есть бумага и перо. Прошу прощения, что испортил листок. — Вполне очевидно, что это не та ситуация, в которой нужно просить прощения, — досадливо сказал Вальтер, лёгким движением доставая листок с рисунком из папки и внимательнее рассматривая его. Спустя пару минут напряжённого молчания он спросил: — Кажется, вы хорошо знаете это место. Где это, рядом с вашим домом? — Нет, — ответил Штирлиц неохотно. — Скорее, рядом с тем домом, где я родился. Шелленберг почувствовал, как в груди растеклось приятное волнение. — Надо же! Про своё детство вы мне никогда не рассказывали. — Полагаю, вы и так прекрасно всё знаете из бумаг, — криво улыбнулся Штирлиц. — Это другое, — Вальтер закатил глаза, досадуя то ли на недогадливость, то ли на упорство собеседника. — Ваше детство, как вы росли, чем жили... Вы же понимаете! Штандартенфюрер молчал дольше, чем того требовала ситуация. Он несколько раз переводил взгляд с лица шефа на собственный рисунок у того в руках, очевидно, глубоко и мучительно о чём-то размышляя. Наконец, он едва заметно мотнул головой, рвано выдохнул и, словно на что-то решившись, выдал твёрдым, наигранно-равнодушным голосом: — Кого ни спроси, детство у всех было хорошее. Моё, я полагаю, не хуже и не лучше, чем чьё-либо ещё. Если вам понравился мой довольно бессмысленный рисунок... что ж, я рад, бригадефюрер. И снова эта неискренняя, вымученная улыбка. Наверное, он думал, что она устроит шефа и наконец окончит весь разговор. Вальтера она определённо не устраивала, но сделать уже ничего было нельзя. Только что ему казалось, что вот-вот откроется какая-то важная новая истина, как её тень в который раз растаяла прямо перед носом. Шелленберг поджал губы и почти что со злобой сложил рисунок в несколько раз, чтобы затем отправить в карман собственного пиджака. Оставшись один, он не мог остановить поток раздражённых мыслей. Неужели и в таких делах ему не позволялось сдержанно похвалить то, что ему на самом деле совершенно искренне понравилось? Неужели разговор о местах, дорогих Штирлицу, был чем-то за гранью дозволенного? В конце концов, это оскорбительно. Он злился на скрытность Штирлица даже в самых безобидных вещах. Она напоминала бригадефюреру об огромной пропасти, разделявшей его с единственным человеком в мире, которого ему действительно хотелось бы узнать. Конечно, можно было бы использовать свою власть, чтобы обратить внимание Штирлица на неуместность его поведения, но у Вальтера было чувство, что так он только отпугнул бы его. Судя по всему, Штирлиц считал, что никто не замечает его уловок. Справедливости ради, никто действительно, кажется, ничего не замечал. Никто, кроме Шелленберга. Он долго думал о том, что увидел в тот день и что это могло значить. Подумать только: Штирлиц, этот законченный трудоголик, этот выпускник физико-математического факультета, обладал тонкой натурой, чувствительной к прекрасному. Был, возможно, способен на нежность и ласку, мог смотреть на мир так, как на него смотрят люди, обладающие даром созидательной любви. И это-то хотел скрыть!.. "Как ни старайся всех одурачить, а никакого равнодушия, нордической холодности и прочего идеологического бреда в тебе нет. Где-то в глубине, за последней из тысячи твоих масок, скрывается тот, кого я ищу, кто сводит меня с ума одной возможностью своего существования. И к нему наверняка можно подобраться, если использовать правильные методы. Нет, Штирлиц, наша игра ещё не закончена!"***
— Штирлиц, вы не останетесь? На сосредоточенном лице на секунду показалась растерянность. Он начал кивать, но вдруг остановился, очевидно вспомнив, что находится не на рабочем месте, а в особняке Шелленберга, и спросил: — Это приказ? Шелленберг не хотел приказывать: это было против правил, которые он сам себе установил в самом начале игры и от которых не хотел отступать ни при каких обстоятельствах. Ему почему-то стало больно от этих слов, и он поморщился. — Нет, не приказ. Я... просто хотел бы. — Вы хотите поговорить насчёт дела? Шелленберг медленно покачал головой. Между бровей Штирлица залегла знакомая складочка, взгляд на миг метнулся к двери. Шелленберг догадался, что тот куда-то спешит. "Куда? На свидание? На сеанс кинофильма? К Борману? К русским или американским радистам, передавать сведения обо мне?" — устало подумал Вальтер, прекрасно осознавая, что никогда этого не узнает, и чувствуя глухую досаду на самого себя за глупую надежду и ещё более глупые догадки. — Вы свободны, Штирлиц, — устав ждать ответа, вздохнул он. — Нет, вы меня не так поняли. Могу я... могу я приехать к вам через час?***
Штирлиц действительно приехал через час, а затем разбил Шелленберга вдребезги, чтобы затем мучительно-медленно вновь собрать его из мелких частичек. Вальтер лежал в темноте, глядя на профиль Штирлица и стараясь прочитать в контурах усталого лица хоть что-то новое. Несомненно, он узнал много нового за этот вечер, но каким-то непостижимым образом эти знания нисколько не приблизили его к главной цели — постижению тайн этой такой близкой и в то же время невероятно далёкой души. Удовлетворив одно своё желание, Шелленберг невольно довёл второе до почти что невыносимой необходимости, отчаянной потребности сердца. Так, как он теперь узнал контуры тела этого страшного, таинственного и бесконечно любимого человека, он хотел знать контуры его разума или по крайней мере быть избавленным от мучительного осознания своей полной беспомощности. Отрицать правду больше не было смысла: Штирлиц не доверял ему точно так же, как не доверял никому. Он мог смеяться с его шуток, мог философствовать с ним часами напролёт, мог делить с ним ночи, но в его глазах всегда оставалась тень тоски по чему-то иному, чему-то более важному. Иногда он смотрел на Шелленберга со страхом, диким и необъяснимым животным страхом, от которого самого Вальтера бросало в холодный пот. "Что происходит в твоём бедном, измученном разуме? Почему выглядишь, будто хочешь убежать, когда мы разговариваем на совершенно сторонние темы? Каким тебе кажусь я? Неужели начальником, использующим свою власть? Предателем, готовым в любой момент кинуть в лапы гестапо? Неужели ты не видишь, что я отдал тебе всё, что у меня было, и отдам ещё больше?" В просторной комнате было настолько тихо, темно и спокойно, что приходилось бороться с желанием закрыть глаза и представить, что сейчас не весна сорок пятого, а осень сорок первого. В последнее время это хотелось делать всё чаще и чаще, но Шелленберг знал, что нельзя даже пытаться обмануть самого себя, иначе выхода уже не будет. Вокруг и без того было слишком много обмана: фанатичные глупцы, лживые новости, красивая униформа. Вальтер в каком-то отчаянии ещё раз посмотрел на Штирлица, его глядящие в потолок глаза и мерно вздымающуюся грудь. Хотелось умолять о разговоре, о взгляде, хоть о капле искренности. О чём угодно, кроме этого бесконечного молчания. — Что с вами? — Шелленберг тихо задал сделавшийся привычным вопрос. — Вам не понравилось? Штирлиц повернулся и чуть приподнял уголок губ в вымученной улыбке. Было недостаточно темно, чтобы полностью скрыть выражение его лица, но ночные тени всё же сделали и без того неявные движения и оттенки ещё более трудноуловимыми. Вальтер словно лицом к лицу столкнулся с той самой тенью, которой противостоял столько лет. Он задержал дыхание, весь обратившись в слух, жадно всматриваясь в глаза собеседника. — Конечно, понравилось. — Тем не менее вы тихий. Вы меня боитесь, — это был не вопрос, а утверждение, потому что Вальтер попросту устал молчать. — По какой-то неясной причине вы меня боитесь. И даже теперь. Штирлиц пожал плечами, будто это было неважно. — Теперь я вас боюсь не больше и не меньше, чем раньше. — Значит, боитесь, — обречённо сказал Шелленберг. — Почему? Я вам ничего не сделаю, никогда. Вы не видите, что вы — всё, что у меня осталось? Может быть, всё, что у меня когда-либо было. Мы ещё можем узнать друг друга, у нас столько времени... — У нас нет больше времени. — Это из-за войны, да? Послушайте, —произнёс Шелленберг торопливо, взволнованно. Он обдумывал это бесчисленное количество раз и попросту не мог позволить подобному аргументу стать решающим, — если нам удастся провернуть этот фокус с переговорами, может, всё ещё обойдётся. Да и вообще, мы — разведка, нашим делом было подписывать бумаги и составлять отчёты, ничего боле. Максимум — членство в организациях, которые, как видно, назовут преступными. В конце концов, у вас окно на границе, и мы могли бы... И тут Вальтер осёкся, ошарашенный направленным на него взглядом. В нём не было ни тоски, ни страха — ни одного из тех чувств, к которым он более-менее привык и с которыми бы смог смириться. Это был взгляд, полный жалости, сочувствия к наивности собеседника, умудрённого осознания безысходности ситуации. Так смотрят на увязавшуюся бездомную собаку, прежде чем закрыть перед ней дверь. Так смотрят на неизлечимого больного, давая ему пустышку. Так Штирлиц смотрел на Шелленберга, лёжа рядом с ним на кровати одной особенно тихой весенней ночью 1945 года. У Вальтера мороз пробежал по коже. Он хотел разозлиться, ранить Штирлица каким-нибудь резким словом, напомнить о разнице в положении. Он честно хотел, но не смог найти в себе силы. Ему было нечем ответить на этот взгляд, потому что он его попросту не понимал. — Да, — сказал Штирлиц после долгого молчания и, приблизившись, невесомо поцеловал его в лоб. "Как покойника", подумал Шелленберг. — Да, могли бы, я уверен. Тишина вновь обволокла Вальтера, дразня, мучая его, медленно сводя с ума. Голос Штирлица донёсся до него словно из другого измерения: —Спокойной ночи, Вальтер. Шелленберг улыбнулся, потому что всегда делал так, когда было больно. В конце концов, всё это неважно. Быть может, измученный одиночеством, однообразием и постоянным чувством неизбежно приближающейся катастрофы Шелленберг сам додумал все эти взгляды, недосказанности, мотивы. Быть может, Штирлиц просто такой человек — сложный, задумчивый, подверженный мировой скорби, и Вальтер тут ни при чём. Сейчас, весной 1945 года, Шелленберг отчётливо понимает: самое главное, что он продолжает быть рядом, что он никогда не уйдёт, что, когда привычный мир рухнет, они оба окажутся на одной стороне и пройдут всё то, что им уготовано, вместе. Он может сколько угодно скрываться, обманывать и замалчивать, специально или непроизвольно раня и дразня Вальтера, но с этим можно смириться. Штирлиц столько лет был рядом, столько раз показывал свою преданность, что Шелленберг не может, не способен не верить: он будет с ним до конца, и, вероятно, последним, что Вальтер увидит перед смертью, будут его спокойные, задумчивые глаза, полные необъяснимой, интригующей, прекрасной тоски. Правда?..