100% показатель любви

Перевод
PG-13
В процессе
230
Автор оригинала:
Оригинал:
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 179 страниц, 46 379 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
230 Нравится 33 Отзывы 36 В сборник

Глава 8. Иван: Молитва паразита

Настройки
Если людям дана способность любить — и быть любимыми — то что же такое любовь? Божественный дар? Случайность? Условие? Если ею может обладать каждый, не обесценивает ли это её? Или, наоборот, делает ещё более святой… потому что кто-то так никогда её и не коснётся? Иван вырос в окружении любви — как голодный человек, смотрящий сквозь стекло на чужой пир. Близко. Почти рядом. Но недоступно. Кто-то говорил, что рождение — плод любви. Но Иван знал лучше. Дети могут рождаться случайно. Из страсти. От отчаяния. Из жестокости. От скуки. Он так и не узнал, откуда взялся сам. Он никогда не видел лиц своих родителей. Может, так было даже лучше. Его самое раннее воспоминание — улица. Вонь гнили, моча в углах, крысы, снующие у ног. Спрятавшись под ржавым металлом, он ловил капли дождя ртом. Птенец с раскрытым клювом, смотрящий в небо. — Только не попадайся на глаза, — однажды сказали ему. — Плохие люди заберут. Он засветился слишком долго. Его нашли. Так называемые «плохие люди» были в форме. С ледяными глазами. Его затолкали в фургон, выкинули в облезлое здание с решётками на окнах и трещинами в полу. — Сиди, — приказали, как дворняге. Позже он узнал, как это место называется: приют. А потом — что это на самом деле: склад для ненужного, где вещи хранятся, пока не протухнут. От улицы отличалось немного. Только крыша над головой. Жестокость, которая знала твоё имя. Еда — редкая, холодная, твёрдая. Учиться читать никто не учил. Он учился на слух — подслушивая телевизор за дверью директора, подглядывая за другими, запоминая ритм их речи. У директора были кольца, которые звенели, когда он бил. Он пил вонючую жидкость, кидался пустыми бутылками. И словами тоже. — Думаешь, ты умнее меня? Умный, да? С этим самодовольным лицом? — Са-модовольный? Самодовольный… Как… эго? — Иван пробовал незнакомое слово. Бутылка разбилась у него об лоб. Он промыл рану в раковине, прижал тряпку, пока кровь не остановилась. В зеркале — только его глаза. Широкие, пустые, бездонные. Пустота, смотрящая на пустоту. Может, поэтому люди и отводили взгляд. Другие дети звали его Призраком. Страшилкой. Вещью. Он никогда не моргал. Его лицо не двигалось. Сломано. Когда его били, он не плакал. Просто лежал, глядя в пустоту. В глазах — стеклянная тишина. Будто ничего не чувствовал. И, может, правда не чувствовал. Эмоции в нём отмерли от долгого неиспользования. Как конечность, замёрзшая в снегу. Но он выжил. Научился разжигать огонь из стекла и сухих листьев. Спать с одним открытым глазом. Растворяться в тишине. Однажды его «выбрали». Высокий мужчина в костюме, с белыми зубами и моноклем — как из другого мира — прошёл по приюту, разглядывая детей, как мясо на рынке. — Ты подойдёшь, — сказал он, указывая на Ивана. Позже Иван узнал его имя: Унша. Тогда он был просто Человек, Который Забрал. Он не заботился. Он собирал. Ивана привезли в особняк. Не домой. Домом это не было. Только замки. Стены. Полы, отполированные до зеркального блеска. Там даже ботинки не смели сбиваться с линии. Эхо там жило дольше, чем голос. — Это твоя мать, — сказал Унша и указал на женщину с блестящими ногтями и взглядом, как нож. Она посмотрела на Ивана, будто на пятно на шёлке. Потом исчезла. Имя его так и не спросила. — Ей захотелось «поиграть в маму», — объяснил Унша. — Проверить, каково это — без всяких жертв. Иван стал для неё подарком. Сумкой в гардеробной, где уже не было места. Скоро ей наскучило. Но Унша, как всегда, знал, как использовать ситуацию. Он водил Ивана по приёмам, благотворительным ужинам, деловым встречам. Проект, обёрнутый в рубашку. — Мой сын, — объявлял он, будто представляет новый контракт. Гости кивали, делали вид, что умиляются. — Ты был выгодным вложением, — как-то сказал он и потрепал Ивана по голове. Как собаку, выучившую команду. Ближе к поздравлению с днём рождения он никогда не подбирался. Дата рождения у него была «назначена»: День святого Валентина. Иронично. В этот день его «родители» устраивали романтический вечер, как говорила прислуга. Влюблённая пара. А Иван сидел один. В пустом, гулком доме. День, придуманный ради любви. А он — мальчик, которого она так и не коснулась. Годы проходили за стеклом. Репетиторы учили его говорить, сидеть, ходить. Он читал стихи на трёх языках, не клал локти на стол, улыбался по команде. Он часами репетировал эту улыбку. Она всё равно выходила не такой. Унша нанял специалиста. Тот учил его «носить» лицо — с помощью проволоки, кап, фиксаторов. Лепить из него что-то приемлемое. В конце концов, улыбка приросла навсегда — маска, которую невозможно снять. — Улыбка, — объявил Унша, — твой главный капитал. И Иван улыбался. Он всё делал правильно. Научился быть наследником, которым Унша мог бы гордиться — покорной тенью, идущей на шаг позади. Его облачали в шёлк, кормили деликатесами, вручали перьевые ручки с золотыми наконечниками. Ни одна из этих вещей не принадлежала ему. Всё это могло исчезнуть в один миг — потому что он этого не заслужил. Потому что его не хотели. Он был приложением. Реквизитом. Долгом, оплаченным фотосессиями и одобрительными кивками в залах заседаний. А потом пришла школа. Анакт — учебное заведение, настолько элитное, что одно только его имя открывало двери. Крепость статуса — холодная, сверкающая. Для поступления требовались: родословная, наследие или богатство. Первых двух у Ивана не было, но влияние Унши обеспечило ему третье — с избытком. Новая сцена, новый сценарий, старая маска. Иван говорил мало. Участвовал ещё меньше. Ему было всё равно. Пока он не появился. Тилл. Имя его не значило ничего. А потом — всё. Тилл не вписывался. Не лакированный. Не воспитанный. Не пропитанный привилегиями. Дикий. С содранными костяшками, беспокойным взглядом и яростью, тлеющей под каждым вдохом. В мятой одежде, с вечным вихрем на лбу, с напряжёнными, как натянутая струна, плечами. Остальные шарахались от него, словно он был заразен. Но Иван увидел в Тилле себя — призрака, которого никто не признаёт. Только вот… Там, где Иван отточил молчание — Тилл рычал. Там, где Иван замирал — Тилл полыхал. Зеркало: разбитое и пылающее. Один, но не тихий. Один, но не ничтожный. Он горел. Иван не мог не замечать. Как Тилл сжимался внутрь себя — как зверёныш, которого слишком часто били. Он теперь кусал, прежде чем к нему успевали прикоснуться. Дрался, даже если был один против толпы. Даже если знал, что получит сильнее. Иван помнил, как глотал боль молча. Бутылки. Кулаки. Жизнь. А Тилл? Он огрызался в ответ. Остальные сбивались в кучки, перешёптываясь за ладонями: — Кто его вообще сюда пустил? Иван просто наблюдал. Сначала он называл это любопытством. Мимолётным интересом к хаосу. Но это росло. Кристаллизовалось. Просачивалось сквозь трещины: взгляд, вопрос, задержанное дыхание. Иван изучал его. Каждый вздраг. Каждый сжатый подбородок. Каждую бурю, спрятанную в этом слишком тонком теле. Он хотел подойти. Не знал зачем. Просто чувствовал — тянет. Неумолимо. Когда он наконец подошёл, Тилл поднял глаза. Взгляд — как раскалённые угли. — Мне не нужна твоя жалость. Иван не произнёс ни слова. А его уже увидели — и отвергли. Этот голос, эта ярость — не сжигали, как пламя. Жгли, как клеймо. Щёки Ивана запылали. Такое чуждое, живое чувство — перехватило дыхание. Боль он знал. А это? Это была рана, которая вибрировала. Заслуженная. Тилл ранил его без прикосновений. Видел насквозь — без усилий. Иван не мог отвести глаз. А потом появилась «Звезда Желания». Классный руководитель повесил на стену доску: «Напиши своё самое заветное желание». Звёзды расцвели мечтами о щенках, счастье, игрушках. Иван держал пустую. Что может заслужить такой, как он? Он повесил пустоту рядом с их надеждами. Позже, в умирающем свете школьного двора, блестящие машины поглощали отполированных детей. Иван ждал, как всегда забытый. Тилл тоже ждал. Один. Незаметный. Думая, что его никто не видит. И тогда он сделал нечто невероятное. Из него вырвался звук — хриплый, как ветер сквозь решётки, тёплый, как угли под золой. Пение. Сначала голос ломался, но вскоре нашёл ритм: грубая, прокуренная мелодия, пронизанная хрупкой надеждой. Каждая нота дрожала, как искра на порыве умирающего ветра, а потом вспыхивала — ярко, дерзко, наперекор сгущающимся сумеркам. Тилл выглядел… живым. Диким. Непокорным. Он словно бросал вызов тишине, требуя, чтобы она его услышала. А в Иване… что-то проснулось. Зверь. Давно спящий, голодный, с чешуйчатой спиной, расправил когти в его груди и начал царапать. По венам поползла дрожь. Как ток — там, где он давно не чувствовал ничего. Он хотел — нет, нуждался — попасть внутрь этого звука. Обернуться им. Слиться с ним. Жить между его нот. Руки дрожали. Он вонзал ногти в ладони, вызывая боль — якорь в реальности. Чтобы остаться в этом миге. В этом живом, огненном голосе. Ночью, в своей стерильной комнате, Иван коснулся пальцами того места, где ещё теплилось тепло. Оно не исчезло. Он попытался напеть — надломленно, без воздуха — и тут же почувствовал, как пустота хлынула обратно. Сильнее, чем раньше. В тишине звучал голос Тилла. И тогда он понял: он отдал бы душу, сдал бы всё, что у него есть, лишь бы поселиться внутри этой мелодии. Утром, до первого звонка, Иван встал на цыпочки. Среди моря звёзд его бумажная — пустая прежде — теперь дрожала, исцарапанная отчаянными словами: «Я хочу жить внутри этого голоса». Он не верил в магию. Ни в детскую. Ни в божественную. Но впервые — хотел верить. С жаждущей, голодной частью своей души. Хотел, чтобы эта нелепая молитва была услышана. Чтобы он мог раствориться в песне Тилла, как беглец в гимне. Для мальчика, выросшего за холодным стеклом, даже малейшее тепло было парадоксом. Боль и спасение — одно и то же. Любви он не знал. Не смог бы и объяснить, что это. Но голод — он знал голод. А это? Это было не просто желание. Это была старая, знакомая боль — перерождённая под новым именем. Прекрасная мука, навеки обрекшая его следовать за светом Тилла. Тилл не отвечал на доброту. Месяцы сливались в одно. Иван наблюдал. Учился. Попробовал однажды — неуклюжие, искренние вопросы, брошенные, как камешки в гладь пруда: — Какой у тебя любимый цвет? — — Хочешь поиграть в прятки? Молчание. Тилл стоял спиной — стена, которую Иван не мог преодолеть. Тогда Иван заострил подход. Ни капли жалости — только точность. Серым днём, под капающим с крыши карнизом, он загнал Тилла в угол: — У тебя вообще есть друзья? Тот не вздрогнул: — У тебя — тоже нет. — Но они хотят со мной дружить, — голос Ивана был ровным, холодным. — А я не хочу с ними. — Просто факт, не хвастовство. Глаза Тилла вспыхнули, как тлеющие угли, поймавшие ветер: — Ты думаешь, я их хочу? — Есть разница. Кулак Тилла взлетел молниеносно. Сильный удар. Голова Ивана дёрнулась назад, зубы прокусили язык. Железо обожгло рот. Перед глазами вспыхнула белизна… …и губы Ивана дрогнули. Не привычная, вымученная улыбка через брекеты — что-то дикое, сырое. Облегчение. Он ударил в ответ. Мир вдруг стал кристально чётким: боль в костяшках, испуганный вздох проходящего мимо ученика, сырой гравий под подошвами. Шум растворился. Цвета стали ярче — багровый синяк под глазом Тилла, ядовито-красный осенний лист у ног. Впервые с тех пор, как он покинул холодную пустоту приюта… он почувствовал себя настоящим. Тилл отбивался яростно, и Иван принимал каждый удар. Со вкусом крови, тепла, железа на губах душа его пела. Не человеческим голосом, а той самой дикой, ноющей нотой, что он слышал в голосе Тилла. Это было доказательством. Что он способен чувствовать. Что он может желать. Что он — существует. Только в глазах Тилла он ощущал себя живым. Они дрались часто. Зимой земля твердела от мороза, весной — размокала под ногами. Стычки из-за одолженного карандаша, угла на парте, украденной тишины. Дико. Мелочно. Для Ивана это было таинство. Язык тел и столкновений. Подтверждение: он дышит тем же воздухом, занимает то же пространство. Он мог заставить Тилла видеть его. Он сдерживался только тогда, когда Тилл рисовал. Иван стоял поодаль, чуть за границей света, наблюдая за сосредоточенным напряжением его бровей, угольной сажей на скуле, за быстрыми, уверенными движениями руки, вплетающей целые миры в лист бумаги. Удовлетворение, густое и сладкое, поднималось в груди Ивана. Только он один был свидетелем этого. Тихого гения. Другие видели в Тилле дикого зверька, Иван — огонь, заточённый в стекло. Он не задавал вопросов. Не мог остановить голод. Это не было одержимостью — не в привычном смысле. Одержимость предполагает контроль. Иван не стремился к власти. Ему нужна была близость. Как умирающее от холода существо, отвратительное, молчаливое, чудовищное, прижимается к стеклу, стремясь к недостижимому теплу очага. — Ты сказал, что у меня нет друзей, — голос Ивана прорезал пыльную тишину библиотеки несколькими месяцами позже. Луч солнца подсвечивал пылинки, танцующие в воздухе. Тилл, согнувшись над книгой, не поднял головы: — У тебя их и правда нет. — Ну… — Иван склонил голову, искренне озадаченный. — Если ни у тебя, ни у меня нет… почему бы нам не дружить? Логика казалась безупречной. Они сражались. Они сосуществовали. Разве это не сродни родству? — Нет, — отрезал Тилл. Без эмоций. Без шанса на обсуждение. Иван моргнул: — Почему? Честный вопрос. Непонимание. Разве они не… играли? Разве это не было чем-то важным? Тилл только скривился, пнул Ивана по ногам и ушёл, пробормотав сквозь зубы что-то едкое. Иван смотрел ему вслед, не мигая. В груди — пустота, полная благоговейного изумления. У Тилла всегда были такие яркие, живые реакции. Каждое раздражение, каждый вздох, вспышка гнева — Иван запоминал их, как священные тексты. Он никогда не записывал. Бумагу можно найти. Отобрать. Сжечь. Эти моменты должны были жить только внутри него. Флейта появилась позже, с углублением осени. Тилл дремал в пыльной игровой комнате, серебряная флейта покоилась рядом, словно реликвия. Иван знал ритуал: бережное касание, вдох, складывающийся в мундштук, как молитва. Почтение, которого он не понимал, но отчаянно желал ощутить. Он взял её. Импульс. Неизбежность. Она ещё хранила тепло его пальцев. Мундштук был влажен, с привкусом дыхания. Пахла металлом, цитрусом… и чем-то, что было только в Тилле. Эссенция, которую Иван прятал, как одержимый. Он никогда не играл. Это было не важно. В глухие часы в особняке, когда тишина наваливалась камнем на грудь, он прижимал её к себе — как ребёнок прижимает любимую игрушку. Только для него это был талисман. Украденный уголок тепла в ледяном мире. Иногда он закрывал глаза и представлял пальцы Тилла, танцующие по клавишам. Как тишина сгущалась, когда тот играл. Будто сама Вселенная затаивала дыхание. Иван заворачивал флейту в бархат. Прятал в дальнем ящике. Только для себя. Спустя недели, Тилл спросил, голос подозрительный, хриплый: — Это ты её взял, да? Иван молчал. Ложь застряла в горле — тяжёлая, колючая. Не чувство вины. Почтённое признание. Храм его собственной пустоты. Цветы случились в конце зимы. Тилл присел у школьной сетки, ладони бережно обнимали пучок крошечных, упрямо ярких полевых цветов — таких, какие Мизи иногда вплетала в волосы. Иван однажды заметил, как Тилл смотрит на них. Мимолётная мягкость. Он запомнил. Что-то резануло в груди — капризное, детское, болезненное. Желание. Нужда быть замеченным. Хоть и обжечься. Он шагнул вперёд. Нарочно. Растоптал алые лепестки. Только бы Тилл посмотрел на него. Тот резко вскинул голову. Шок. Потом ярость. Сырая, ослепительная, прекрасная. Удар был неловким, но настоящий. Иван принял его. В щеке расцвела боль. Он уже готовился ударить в ответ — как по заученному ритуалу — Но Тилл оттолкнул его, голос треснул: — Что с тобой не так?! УЙДИ ОТ МЕНЯ! ОСТАВЬ МЕНЯ В ПОКОЕ! Этот взгляд. Это отвращение. Иван знал его. Губы директора приюта, презрение Унши, отшатнувшиеся прохожие. Ты — уродство. Ты — лишний. Ты — пятно. Это было не просто отвержение. Это было стирание. Отказ признать право на существование рядом. Иван согнулся пополам. Раздавлен. Боль такая, что перехватило дыхание. Хуже любого удара. Это был не физический урон, а тот самый взгляд — омерзение, в котором отразилось всё, что Иван о себе и думал: паразит, ошибка, нечто чуждое. Его способность чувствовать боль лишь подтверждала, что он — не человек. Только подделка, нуждающаяся в носителе. Тилл ушёл, спина прямая, как клинок. Иван остался на корточках. Дрожал. Земля забирала тепло из костей. Он смотрел на раздавленные лепестки под своим ботинком. Красное — как кровь. Он не хотел их разрушить. Он не хотел, чтобы Тилл посмотрел на него… так. Отголосок этого взгляда преследовал его: расширенные глаза, оголённая боль, отвращение, вспыхнувшее слишком стремительно, чтобы его скрыть. В животе что-то дернулось — остро, незнакомо, нежеланно. Будто в него вогнали кол. Во рту снова всплыл фантомный вкус крови — как тогда, после их первой драки. Боль была иной. Не синяк, не ушиб. А будто кто-то ножом скоблил самую душу. Опустошение — выжженное, зияющее. Спустя несколько минут, за спортзалом, где сырая бетонная стена обдиралась хлопьями краски, Иван нащупал свою голову и начал её похлопывать — резко, дёргано, неестественно. — Держись… — прошептал он. Это был обрывок — мантра, которую Тилл иногда бормотал себе под нос. Иван запомнил её. — Держись… держись.. Голос его звучал плоско, словно автомат. Руки дрожали. Если Тилл ненавидел насилие, ненавидел провокации… Иван мог измениться. Он мог научиться. Он мог копировать ту теплоту, от которой Тилл бежал. Он станет учёным по части привязанности. Осенние листья шуршали под ногами, пока Иван крался за Суа и Мизи. Он замечал всё: наклон головы Суа, когда та слушала, звенящий смех Мизи, случайные касания рук, когда они передавали друг другу записки. Всё выглядело так легко. Так естественно. Он репетировал улыбки перед зеркалом. Не ту, вымуштрованную, корпоративную, как у Унши, а мягче, теплее. Подарил Тиллу аккуратно упакованный набор карандашей. Похвалил один из его рисунков. Тилл смотрел в ответ с растерянностью, будто Иван заговорил на языке, которого он не знал. Иван даже попытался смеяться над шуткой, которую Тилл не произносил. Всё это казалось неуместным. Чуждым. Как чужая одежда на чужом теле. Однажды Тилл взглянул на него с отвращением. — Почему ты так себя ведёшь? — спросил он. Голос напряжён, будто струна. — Это… жутко. Слово ударило, как кусок льда. Жутко. Очередной ярлык. Очередное доказательство, что с ним что-то не так. Но Иван не отступил. Не потому, что верил: доброта откроет ему путь к свету Тилла. А потому, что это была последняя валюта, что у него осталась — плата за право находиться рядом. Единственный способ оставаться на краю чужого тепла. Зима медленно, неохотно уступила место весне. Молчание Тилла утратило прежнюю остроту. Его взгляды стали не злыми — скорее, усталыми. Он больше не дёргался при появлении Ивана. Он позволял их теням лежать рядом на солнечных ступенях. Без прикосновений. Без слов. Но рядом. Терпел. Для Ивана, чья жизнь была как пустой костюм в огромном доме, чьё «я» — коллекция украденных реакций, — эта толика близости стала убежищем. Солнечным пятном на замёрзшей земле. Этого, говорил он себе, должно быть достаточно. Он лгал. Потому что голод внутри не исчез. Он гноился, рос. Молчаливый, жадный. Иван всё ещё оставался на шаг позади. На вдох в стороне. Наблюдая, как Тилл горит с ослепительным светом — недосягаемым, обжигающим. Годы проходили. Один за другим. Иван овладел искусством нормальности. Он изучал обряды привязанности, как лингвист, препарирующий язык, на котором никогда не заговорит. И ничто не завораживало его сильнее, чем Мизи и Суа. Они будто были сотканы из одной нити. Детское обещание, ставшее плотью. Мизи — светлая, тёплая, притягательная — собирала вокруг себя восхищение, как пламя — мотыльков. Каждый День Святого Валентина — в его день рождения, как издевка в календаре — её парта тонула в шоколадках и сердечках. Наклейки, открытки, взволнованные признания. А в ответ? Наклейки — всем. Но шоколадки? Только Суа. Иван наблюдал: Суа, невозмутимая, отклоняла все остальные подарки. Принимала только от Мизи. Дарила только Мизи. Замкнутый круг. Безупречная преданность. Подарки приносили и ему. С ленточками, с открытками. Бессмысленные. Он их не принимал. Но в тот год он заметил: Тилл. Напряжённый до предела. С зажатым между пальцами красным сердечком. Он неуверенно приклеил его к рукаву Мизи. Рука дрожала. Иван замер. Он уже видел, как Тилл приглушал себя ради неё. Прятал своё пламя, становился мягче. Тогда он этого не понял. Теперь — понял. До рези. До пустоты. Тилл любил её. Не просто симпатия. Не интерес. Любовь. Последний день средней школы. Воздух звенел от ностальгии и дешёвого конфетти. Иван заметил Суа в стороне. Она смотрела на Мизи. — Мы с тобой похожи, — сказал он ровно. Суа напряглась. — Чем? Он увидел: как она стоит, защищая взглядом. Как её глаза следуют за Мизи, будто она — ось вращения. Как это поглощает её всю. — Ты любишь того, кого хочет весь остальной мир, — произнёс он тихо. — И думаешь, что сможешь защитить. Суа вздрогнула. Он проследил за её взглядом. Мизи стояла с матерью, купаясь в солнечном свете. Идеальная. Безупречная. Смеялась. В центре толпы. — Её уже пожирают, — сказал он. — А кто защитит тебя? Суа повернулась, в лице — презрение. — А ты? Твой вечный круг вокруг Тилла? Ты его на поводке держишь. Иван моргнул. Спокойно. — У меня нет права владеть им. Ни у кого нет. — Хоть это ты понял, — бросила она. Он и правда понимал. До самой кости. И в этот миг он искренне поверил: они с Суа одинаковые. Два астероида, кружащие вокруг пылающих солнц. Связанные тоской. Сдерживаемые невозможностью. Он ошибался. Позже он увидел: Мизи протянула Суе руку. Не просто дружеский жест. А нежный, бережный. Как молитва. А в её глазах — сияние, которое Иван никогда не видел, направленным ни на кого другого. Чистое. Безусловное. Мизи любила Суа. Суа была не как он. Суа была избрана. А Иван — нет. И не будет. Истина осела в груди, как ледяная плесень. Заполнив пустоту, где ещё недавно теплилась надежда. Изгнанный из иллюзии родства с Суа, Иван вновь укрылся в своей самой древней роли — наблюдателя, тени. Паразитам не место в раю. Он задушил хрупкую надежду на то, что когда-нибудь станет своим, что его проклятая преданность может быть хоть как-то сродни той любви, которую выбрали Суа. И он вернулся к единственному языку, что знал с Тиллом: танцу. Провоцировать. Наблюдать. Отступать. Годы довели его мастерство до автоматизма. Он знал точное напряжение в челюсти Тилла, ту опасную стужу в бирюзовых глазах перед тем, как вспыхнет ярость. Иван растворялся за полудыха до того, как пламя успевало обжечь. Сдержанность стала его расплатой — единственной валютой за право находиться рядом. Но под отточенными шагами танца затаилась тоска — голодная, немая. Этот голод копился годами, подпитываясь от привязанности к Тиллу, от карт раскалённого гнева и синяков, которые никто не видел. Почти все его раны вели к Ураку — отцу Тилла, извечному сопернику отца Ивана. Их отцы вели холодную войну за власть, и отрава этой вражды разъедала и их сыновей. Урак однажды попытался разорвать связь между Тиллом и Иваном, видя в Иване лишь тень, развращающую его ребёнка. Но безупречная маска Ивана — отполированный образ наследника корпорации «Унша» — переубедила Урака. Пусть этот вылизанный призрак останется. Вдруг приручит дикого. Иван знал лучше. Он боготворил огонь Тилла — то, как тот продолжал жить, несмотря на медленную, точную жестокость отца. Это была не вспышка ярости, а удушение поводком — постепенное лишение воли, слой за слоем, пока не останется ничего. Иван наблюдал, молчаливым призраком следуя по пятам за болью Тилла. Он видел свежие следы пальцев на запястьях, затаённые гримасы. И каждый раз в груди начинала скрести тупая, звенящая боль — в том самом месте, где на миг теплела надежда. Он хотел выломать дверь. Вытащить Тилла на свет. Но не мог. Любое вмешательство лишь сжимало петлю Урака. Делало клетку теснее. И это знание ржавело в горле с каждым вдохом. Так он просто был рядом. Его присутствие — бесполезное, навязчивое — было единственным, что он мог предложить, даже если Тилл вздрагивал от его тени. Как бы мало он ни делал — это бессилие было камнем под ребрами, тяжёлым, неотступным. Этот камень стал невыносимым в год, когда небо пообещало огонь. Однажды Тилл вскользь обронил — древние верили, что метеоры — это гнев богов, швыряемый на землю. Но Иван запомнил, как он смотрел на журнал по астрономии, как в его глазах вспыхивал свет при слове «гнев» — не страх, а жажда. Будто он хотел быть поражённым чем-то выше, чем он сам. Иван выучил карту звёзд. Нашёл поле за пределами Ураковой досягаемости. Всё подготовил. Но за три дня до потока метеоров Тилл исчез. Наказание. Замок. Запертый телефон. Жестокость Урака была хирургической: не просто лишение — стирание. Лишение неба, света, надежды. Напоминание: Ты — мой. И только я решаю, кем ты будешь. Ночь наступила, пахнущая сырой землёй. Иван сидел в своей стерильной спальне, и тишина давила на барабанные перепонки, как глубинная вода. Отсутствие Тилла было не пустотой, а тяжёлым, удушающим присутствием. Если Тилл не может прийти к небу, то небо придёт к Тиллу. Железные пики ворот блестели под луной. Иван перелез через них с грацией, вложенной в него «Уншей», дыхание ровное, пульс спокоен. Окно Тилла было тёмным. Галька стукнулась в стекло. Раз. Два. Штора дрогнула. Показалось лицо — бледное, с тенями под глазами. Он смотрел вниз, туда, где стоял Иван с раскинутыми руками в саду. Всё в чёрном, призрачный. — Прыгай. Я поймаю. — Нет! — Не доверяешь мне? — Не доверяю. — Я не дам тебе упасть. Тилл колебался. Иван увидел это — борьбу между инстинктом и чем-то хрупким, редким. Надеждой. Потом — медленно — Тилл выбрался из окна, вцепился в решётку, босые ступни шарили по камню. Иван следил за каждым движением, готовый подставить своё тело. Тилл соскользнул последние несколько футов, оступился. Иван поймал его за локоть. Тот резко отдёрнулся и скрылся в тени сада. — Что ты тут делаешь? — Разве не ты должен был спросить об этом до того, как полез вниз головой? — Заткнись. — Ты хотел увидеть метеоры. — Иван поднял телефон — крошечный маяк. — Мы можем посмотреть стрим. Тайно. Вместе. Смех Тилла прозвучал как обломок стекла. — Думаешь, мне сейчас есть дело до каких-то звёзд? — Да. Я видел твоё лицо, когда ты о них говорил. Дыхание Тилла сбилось. Мгновение Иван думал, что тот закричит. Но вместо этого голос стал шершавым, как наждачка: — Я не могу… Он переделывает меня. Каждый день. А я слишком слаб, чтобы остановить это. Иван сделал шаг вперёд, бросив вызов темноте: — Тебе не обязательно… — Что ты вообще знаешь?! — Тилл смотрел на него с отчаянием и яростью. — У тебя нет такого человека, как он. Ты один. Свободен. Ты можешь уйти в любую минуту… Наверху вспыхнул свет. Тилл застыл. Иван узнал это оцепенение — тело, в котором застрял вдох. Затаённый страх: как будто даже дыхание может вызвать чью-то руку на шее. Он знал, что означает этот свет. Знал, и ненавидел это знание с такой чистой, жгучей яростью, что оно почти обжигало изнутри. Молча он сплёл пальцы, предлагая опору. Тилл взобрался по его плечам — судорожно, до костей. Иван молча сдерживал боль. Был якорем. Окно поглотило Тилла. Шторы сомкнулись. Иван остался стоять в саду. Камень под рёбрами превратился в лезвие. Через два дня он вернулся. Небо уже трепетало от первых раскалённых полос света. Как и в прошлый раз — камушек в стекло. Тилл спустился без слов, в нём боролись недоверие и надежда — хрупкая, как тонкий лёд. Иван чувствовал её вибрацию в собственной груди. — Пошли на улицу, — прошептал он. — Сейчас?! Ты с ума сошёл? — Ты же хотел уйти. — Я просто выговорился. — Ты сказал, что не хочешь возвращаться. — Он меня с живого снимет! Иван замер. Затем смягчил голос, произнеся единственную истину, которая имела значение: — Ты ведь хочешь увидеть метеоритный дождь? Глаза Тилла вспыхнули. Огонь. Сердце Ивана разбило свою клетку. Они бежали. Через сад, через ворота, по спящим улицам. Тилл шумно дышал, Иван бежал молча, как молитва. Они не остановились, пока дом-тюрьма не остался силуэтом вдали, а перед ними не распахнулось поле — огромное, безмерное, свободное. И там — небо разлетелось в огне. Чёрное и алое море над головами. Будто сама ночь горела. И затем — свет. Потоки света. Словно звёзды осыпались на них, осветив всё вокруг. Золотые вспышки пронзали тьму. Метеоры вспыхивали и исчезали, умирая в последнем танце. Тилл засмеялся. Не с горечью. Не в отчаянии. По-настоящему. Чисто. Смех освобождённой души, хоть на мгновение вырвавшейся из цепей. Иван смотрел вбок, жадно вбирая в себя этот свет, это выражение лица — такое мягкое, почти священное. Космос мерк на фоне него. Он задался вопросом — чувствует ли Тилл то же самое? Это головокружение? Это жажду? Радость, прорывающуюся сквозь кожу, как ток? Он поднял телефон. Заснял небо. Хотел повернуть камеру к Тиллу… но не стал. Это лицо уже отпечаталось у него в душе. А потом Тилл прошептал: — Я не хочу возвращаться. Иван коснулся его запястья. Кожа тёплая. Пульс — испуганная птица под пальцами. Он тихо потянул его, подавая самое сокровенное: — Так не возвращайся. Убежим. Вместе. Мы могли бы… Тилл повернулся. В его глазах отражались метеоры — расколовшееся небо, тысячи искр. Мгновение — или вечность — Иван почти поверил, что тот скажет «да». Но Тилл снова засмеялся. Похлопал Ивана по руке. Отошёл. — Ты бы не выжил. Мягко. Безжалостно. Он не знал о схемах поездов, выученных Иваном наизусть. О деньгах, зашитых в подкладку пальто. О том, как тысячу раз Иван представлял этот момент — Тилл, его рука в его руке, бегущие навстречу рассвету. Тилл встал, отряхивая траву с рукавов. — У меня комендантский час, — бросил он, уже разворачиваясь обратно в свою клетку. Иван остался. Холод медленно пропитывал одежду, кожу, кости. Над головой кометы оставляли в небе кровавые шрамы. Он не чувствовал пальцев. Не чувствовал ничего, кроме пустоты на запястье, где недавно билось чужое сердце. Он не сразу понял, что его лицо мокрое. Только ветер превратил влагу в лёд. Соль и иней. На следующее утро Мизи улыбнулась Тиллу через весь класс. Тот расправил плечи. Его губы дрогнули в ответ, осветившись радостью — той самой, за которую Иван прошлой ночью отдал всё, что имел. Иван смотрел. Камень под рёбрами снова повернулся, царапая по кости. Он должен был догадаться. Тилл никогда бы не ушёл. Не по-настоящему. Не пока здесь была Мизи. Его настоящий якорь. А Иван? Он никогда бы не ушёл от Тилла. Не из преданности. Не из храбрости. А потому что сам был на цепи. Эта мысль не просто пришла — она раскрылась в нём пустотой, прорвав всё, что казалось прочным. Он нуждался в Тилле. Как лёгкие — в воздухе. Как жаждущий песок — в дожде. Нужда такая, что пожрала его всего — оставив лишь оболочку, вращающуюся вокруг единственного света. Он не осмелился бы назвать это «любовью». Это слово было слишком светлым, слишком чистым — не для того голодного зверя, что жил внутри. Но в ту ночь, под умирающим небом, он протянул Тиллу руку. А Тилл отпустил её. В памяти осталась спина, исчезающая в темноте. А чувство в груди застыло — свернувшись тяжёлым клубком из шипов. Эта тяга не угасла за школьными стенами. Она пустила корни, проросла. И боль только росла — острыми зубами бессилия. Каждый раз, когда Иван видел, как Тилл страдает, это было всё равно что медленно резать себя — по живому. Каждый синяк — как скальпель, вспарывающий иллюзию контроля. Когда Тилл упал на физре — разбитое колено, ладони в кровь — Иван понёс его в медпункт не по долгу. Он нёс его, как будто нёс нечто священное. Смотрел, как уходит напряжение с его лица — и в этой хрупкости было что-то такое, что пробивалось сквозь любые защиты. Он вытирал кровь. Обрабатывал раны. Тихо, точно. Словно это был ритуал. Почитание. И вдруг — новая капля крови выступила на скуле. Крохотная, как роса. Иван застыл. Что если попробовать? Что, если часть Тилла станет частью его? Он не думал — тело сделало всё само. Палец к ранке. Кровь — на язык. Железо. Жизнь. Тепло, просачивающееся в лёд под кожей. Страшно. Жутко. Но почему-то… правильно. Он не выбирал. Он поддался. С того дня он сторожил сны Тилла. Считал его вдохи. Замирал, боясь моргнуть. Одержимость не утихала. Она пускала отростки в нервах, росла во тьме. И, конечно, вокруг Тилла вились другие. Как мотыльки на свет. Через запотевшие окна Иван наблюдал за ними. А на парте Тилла появлялись «знаки внимания»: записки, сердечки, подарки, имя, написанное дрожащими руками. Иван собирал всё это. Не из злобы. Из… благоговения. Каждая бумажка — частичка Тилла. Частица того, на что он сам никогда не имел права. Он складывал их в коробку. Как маленьких мёртвых птичек, что когда-то пели, но теперь — молчат. Он завидовал этим ребятам. Их честности. Они могли любить просто. Чисто. Без искажений, без голода. А он? Он знал: стоит только заговорить — и Тилл исчезнет. Исчезнет насовсем. Так что, когда его просили: «Передашь это Тиллу?» — Он молчал. И один, по ночам, разворачивал чужие письма. Читал их слова, как чужой язык: «Я думаю о твоей улыбке каждую ночь». «Твой смех — мой любимый звук». Он шептал их, вслушиваясь, как они гниют у него на языке. Ты — не достоин. Ты — порча. Они — заслуживают. Ты — нет. Сдержанность стала единственным способом любить. Молчанием. Покой. Покаяние. Но иногда накатывало так, что тело начинало дрожать: Пальцы тянулись к шее Тилла, зубы — к его пульсу, кожа — жаждала прикосновений. Тогда он доставал коробку. Открывал. Шептал чужие признания. Как молитву, сказанную от чужого имени. К весне, когда с веток начали сыпаться лепестки, сдержанность уже срослась с его плотью. Единственным отдушником были прогулки. — Не хочу, чтобы меня возили, как куклу, — отмахнулся Тилл от водителя, с той же упрямой ноткой, которая отдавала Ивана эхом: он тоже не терпел позолоченных клеток. — Я тоже пешком, — сказал Иван, соврав. На самом деле, ему просто нужно было идти рядом с Тиллом. Дышать тем же воздухом. Пятнадцать минут. Бок о бок. Никогда не ближе. Никогда — пересечения. Они почти не разговаривали, но Иван ловил каждый миг: Как Тилл подталкивает носком камень, как смотрит в небо, как подпевает себе под нос, забыв, что кто-то рядом. Иван мечтал стать тротуаром. Чувствовать каждое его касание. А потом — один душный вторник. Иван сказал что-то случайное. Пустое. Тилл рассмеялся. Смех. Но не просто звук. Он был настоящим. Живым. Словно солнце прорвало облака. Словно всё стало ярче на мгновение. Этот смех вонзился в Ивана — глубже сердца. Как будто в груди взвыл зверь. Он задержал дыхание. Проглотил это чувство. А потом, ночью, в своей пустой белой комнате, прокручивал его снова и снова. Как украденную мелодию. Этот смех был не просто звуком. Он пробуждал память — о первом голосе Тилла, прозвучавшем когда-то в его груди и изменившем его навсегда. Но теперь он звучал иначе. Острее. Ранил. Был слишком светлым, слишком тёплым — для него. Смесь наслаждения и боли. Красивой пытки. И во тьме Иван оскалился — не улыбка, но что-то, похожее на неё. Почти счастье. Почти ужас. Мой. На семнадцать шагов. Мой. Лето медленно угасло, уступив место осени — прохладной, жёсткой, безжалостной. Иван собирал крохи — редкие, незащищённые моменты с Тиллом, как скупец собирает золу: взгляды, в которых задерживалось дыхание; случайные прикосновения, от которых тот не отшатывался; едва заметные улыбки на его сухие замечания. Но любое тепло быстро оборачивалось холодом. Стоило Ивану позволить себе лишнее — подойти ближе, сказать то, что давно гнило внутри, — Тилл отступал. Закрывался. Молчал. И Иван принимал это молчание как расплату — тяжёлую, но нужную. Она напоминала ему, где его место. Удерживала от безумия. Он наблюдал, как Тилл держится рядом с Мизи. Как Мизи отражает свет Суа. Завершённый круг. Совершенная система. Пустота внутри не росла — она просто втягивала всё вокруг, как червоточина. Свет, надежду, время. Книги обманывали. Любовь не была ни светлой, ни спасительной. По крайней мере, не для него. Всё, что он чувствовал, — это голод. Острый, нескончаемый. Не к обладанию — никогда. А к близости. К возможности быть рядом. Смотреть. Молчать. Ждать. Суа ошибалась. Он никогда не держал поводок. Поводок всегда был у Тилла. А Иван сам надел ошейник — тогда, когда впервые услышал, как тот поёт. Сам закрыл его на себе. Без принуждения. На коленях. В тишине. В надежде. И даже сейчас — если Тилл отпустит поводок — он подползёт. Молча. По колено в крови, через обломки своих же костей. Чтобы вернуть его обратно в руку Тилла. С опущенной головой. Не прося любви — лишь позволения быть. Не парень. Не человек. Просто существо, отчаянно нуждающееся в том, чтобы принадлежать. Даже если Тилл возненавидит его. Женится. Уйдёт в жизнь, полную света, которого Иван никогда не коснётся. Сможет ли он вынести это? Нет. Переживёт ли? Да. Потому что свобода Тилла — единственное святое, что осталось в его мире, лишённом веры. Единственное, что он не может подделать. Он позволит этой свободе разрывать его на куски — если только она будет жить. Одержимость давно перестала быть его. Она просто носила его тело. Жила в нём. Питалась им. Оставляла в груди тлеющий огонь и молитву без слов. Он подставил ей себя целиком. Если это и была любовь, то изломанная. Искалеченная. Рождённая с пороком. Он не боролся с этим. Он взрастил это. И будет оставаться — тенью, вещью, чем-то посторонним — до тех пор, пока Тилл сам его не уничтожит. Даже если порвёт его на части, оставит пустым, идущим по миру с открытой раной — Иван всё равно будет благодарен. За то, что был рядом. Разрушение — вот его единственная настоящая молитва. И в искривлённой, темной часовне его души… Это был его рай.
Примечания:
230 Нравится 33 Отзывы 36 В сборник
Отзывы (8)