***
У Каймы кроткий, доверчивый взгляд — бутоны жёлтых тюльпанов. У Каймы светлый, молочный мех — летние палевые рассветы, залитые белым акрилом. Он ненавидит смотреть на неё. Отворачивается, расфокусировывает взор — уводит себя от соприкосновения с меткой памяти, вышитой на хрусталиках Каймы. Она замечает. Почти всегда спрашивает, почему так, а он отвечает разъедающей улыбкой. Она заглядывается и забывает. Она милая. (- Ты встречался с кем-то до меня? — Нет, — он не разрывает с ней зрительного контакта. Жёлтые солнечные блики — режут его глаза в мясо. — Ну ладно, — пожимает она плечами недоверчиво. — Даже если я не первая, ничего страшного. Мне важнее, чтобы я была — последняя.) У них разница — более, чем в полгода. Когда он был оруженосцем уже как несколько лун, кроха Кайма едва успела разорвать околоплодный мешок, захлёбываясь воздухом; он стал воителем, а она, молодая ученица, выхватила в нём что-то весьма приглянувшееся. Он в ней, кстати — тоже. У неё душа — открытая, сверкающая. Тихая водная гладь, но илистое дно. Он ненавидит её глаза. Ненавидит их цвет. Он ненавидит, что по ночам её короткая шубка — похожа на оперение помойных воронов, морионовая. И он любит, что по утрам она жизнерадостная, мягким как хлопок хвостом будит его. Вся такая… отдавшая ему своё сердце. (- Я его не разобью, обещаю, — шепчет он ей, когда она в первый раз признаётся — в любви. Она счастливо тянется за его взглядом, уведённым вбок, напоминает послушную собачку, измывающую от любви к хозяину. Он видел таких, и мысль его — смешит. Даже странно, что она понравилась ему так. По опыту его захватывали вовсе не проникновенные, не добрые волки. Хотя — он ни разу ещё не слышал ранее тех приятных слов, что она ему дарит, так что был ли тот раз реальным? Он смотрит в её глаза. Они отвечают ему: «Я знаю, ты его отравишь, бросишь на съедение — насекомым» Он не отрицает. Они напротив — и светящиеся, хищные. Слишком близко, чтобы быть безопасными, но уж и слишком давно их не было. Он передумывает признаться — соскучился, когда радужка подсвечивается выжигающим восторгом. Это отрезвляет.) Он любит в ней её покорность, её согласие… на любовь, на то, чтобы до конца — рядом; на крайний случай — до следующего года. Он любит то, чего однажды не хватило. Теперь-то есть, да, видимо, поздно уже — его вывернуло, вымолотило, выломало и проштормило. Дни с Каймой похожи на сон. Далёкий, не с ним словно происходящий. С нотками психодела, когда глаза — жёлтые скальпели, лютиковый токсин. Он не сразу понимает, что это всего лишь общее ощущение от воспоминаний. Кайма не такая. Воспоминания-черви, воспоминания-бензопилы — в его разделённом надвое черепе пируют падальщики. Грифы доклёвывают мозг, и их крылья — осыпаются перьями в черепную коробку. Гравитация включается, и он несётся к статическим чёрным дырам. Расходясь, разъезжаясь на части по намеченным перманентным маркером линиям. Кровь — новая звёздная пыль. Космос — убогое отражение воображения. Но энуэменты ему не свойственны — всё продолжается так, как и написано.***
По следам в разогретом цементе его взгляд уходит к чёрной шерсти. Она смотрит на него не мигая, не двигаясь. — Ты, — выдыхает он. Обречён. Падение тянет его за собой — подожди, просит он, сейчас буду. — Всё-таки ты. Она не отвечает. Только демонстративно зевает, когда земля расступается под ним. Всё смазывается.***
Дело даже не в том, какого цвета её шерсть, и сколько ей лун, нет. Опарыши выгрызают кожу Каймы, жучиные ряда блестят на луне — бессмысленно, когда у неё осы по хрусталикам ползают.***
Боли нет. А вот Кайма — есть. Она не приносит жалость с собой. Её стиль — никакой надежды. Разочарование — не менее горько, особенно когда ты: тот, в ком разочаровываются. Даже не дав шанса, чёрт, она действительно не любит надежду. Из его пасти ползут дроздофилы и черви, он давится глистами и комариными личинками, отложенными на стенках трахеи. Клещи в полости живота пьют алые туманности из стенок сосудов. Он не может закрыть глаза. Он читает в оставленных знаках: ты будешь видеть, теперь ты всегда будешь видеть. Если честно — нечего возразить. Прозрачные крылья сталкиваются в воздухе, прозрачные крылья падают на нос, пластиком плавятся. Он видит ос на своих лапах, мух, ползающих по его вывалившимся из распотрошённого брюха кишкам. Их личная пыточная? Ему вставляет и такой знак внимания. Слышит — совсем другое. Пронзительный крик — нарисован на стенах беспрерывной кардиограммой. Жужжание сотен насекомых. Кто-то скребёт свою голову, плачет от боли, пытается выдрать из себя яд — жгучая зараза. Ощущения вздуваются волдырями, путаются: местами. Полиэтилен на переносице давно застыл — потёкшей свечой. Он это помнит. Только тогда всё закончилось. Здесь же воспоминанию нет конца. Ему суждено слышать до тех пор, пока зацикленная, закольцованная ловушка сознания не отпустит его. Примитивно, но тишина ему больше по душе. (Она никогда не срывается. Предпочитает трёпу лаконичность, если не немоту. Это правило, это — закон. Он бы его нарушил. Да и нарушит однажды — преступит чрез заповеди скрижалей для того, чтобы глупое сердце перестало биться, а лимонницы — догнивать. В его кишках и желудке. Ему это не к надобности. Ему нужна она, а хочется — глубже, чем кладки бабочек — свободы. Лучше пусть останутся с рвотой где-то в лесу.) Волки умели выть так, чтобы он не раздражался. Его исключение. Его потеря. — Что я должен сделать, что прекратить это? — спрашивает он. — Я не заслужил этого. В ответ — хриплый, вкрадчивый смех. — Поэтому это и не прекратится. Ха. Сороконожки заползают в ротовую полость. Глотка першит яйцами, переполняется смертями и рождениями: он сглатывает, сплёвывает. Продолжает говорить — а боли нет. — Месть? Мамба не реагирует. Углы — её пристанище. Отравленное тело носит её, и яд течёт с липким мёдом. — Серьёзно? — старается достичь ответа. — Ты слишком настырный. Ты — не видишь. Не слышишь? Что в тебе способно понять — я найду. Она разгоняет насекомых — ореол из пчёл. Он всё равно не замечает: эта незрячесть аккумулирована внутри него. Её лезвия вскрывают шею — сукровица тяжёлая, из гнёзд да сот. — Я всё найду… Начну — с основы. Он клонится к ней, невнятной полупереваренной лужей пред станом её растекается. В лёгких мотыльки рвут бронхи и задыхаются — с ним вместе. Показать бы ей, раскрыть — полностью, отдать — до капли. Она видит. Пусть расширит кругозор. Боль так и не появляется. У неё выходной — его не беспокоят физические ощущения. Наркотический приход ведёт за собой, переплетя хвосты — прыгать с разбегу в глаза из жал, фальшивых нарциссов и кислотных огней. Наркотический приход рисует обдолбанную улыбку, дарит эйфорию — вплетает в узор лимбических связей. Она погружает когти в его настроение. От содранного скальпа расходится пол. Трещина не дотягивается до её светлых лап. Шершавые выступы рвут бока. Его ловят нейронные сети. Ярко-жёлтые. Он что-то разрезает в них, и лопается всё — как лимонный сок жжёт, выедает глаза.***
Она ненавидела его. Это было прямо, невежливо и постоянно. Он тоже — прям, невежлив и постоянен. Казалось — вот же, знак небес. Мы так похожи. Находиться с ней — сопоставимо с саранчой на костях. Его жрало, рвало изнутри, и по скелету отбивался ритм давно забытых имён богов. Они сводились к ней — все пути вели к ней. Все его пути. Её звуки были острыми: копья, пики и кинжалы. Сделай свой выбор — а он кинулся на всё. Острыми — значит, язвительными и честными. Известно, что нет ничего травмоопасней этого. Она говорила, что пошла бы к чёрту его любовь. Её кредо — невзаимность. Жизнь насильно прощается с ней, едва принимает первый вдох, и она выкидывает чувства на помойку, едва становится на лапы. Девочка-бритва, девочка-конфетка под цвет своих глаз. Рядом с ней менялись. Хирели, вырастали, преобразовывались. Она ненавидела его. Он поменялся — тоже, в такт её сердца. Он возненавидел её в ответ.***
Лес — шумный рой. Гудит, щёлкает. Стучит — хитином о кору, хитином о хитин. Ему комфортно — змеиные ветки трутся друг о друга чешуёй, и это чарующая мелодия. К нему лезвиями тянутся ленты полыни: не излечить, нет, но оставить себя на языке невыносимой — горечью. Родной дом. Здесь он рождён, здесь же живёт, а когда-нибудь — и умрёт… Лес перекликивается сотнями жучиных голосов, царапающих на коре медовые текущие символы. Лес медленно, медленно готовится его разложить. (- Ты придурок, придурок, придурок, возомнил невесть что о себе. Никогда, никогда, никогда я не буду с тобой. Звёзды, отстань от меня, чего привязался? Это преследование, преследование, я отказала тебе уже не раз. Чего добиваешься этим, мудак? Пошёл ты, даже под угрозой смерти я не буду с тобой, не с тобой. Он провожает её до выхода из лагеря — по привычке. Она не натыкается ни на одно его слово в течение нескольких лун — невозможно, но факт.) Она прекрасна на поляне солнца. Но глаза — грёбанные глаза, он больше в них не влюблён. Диссонанс — он так долго стремился, но передумал: сделать её своей. Присвоить, заклеймить ожогом четвёртой степени, сцепить наручниками. Больше не то, чтобы не нужно — всё желает того сильнее прежнего. Противится — этому. Но Мамба слишком хороша, чтобы выбрать его. Теперь — нет. Он не идиот. А ему бы — хоть чего-то… от неё. С ней. Просто: её. Он не успевает — вовремя. Её глаза — улей, на неё же и упавший. Мёд пропитывает шерсть — смоляную до черноты: нефть на мгновение. Высветляет — в кремовую массу. В воздушное безе, взбитые сливки. Вкусно. Мамба уходит вслед за пчелиной маткой — показывающей ей созвездия и райские просторы. Волком скалится, но всё же. Даже волки не сходят со своей дороги. Кайма уверенно шагает к нему. Улей разваливается — осколки и черепки, оголяет прямой взор — нитку искрящих проводов; вспышку фотокамеры, откровенно на сетчатке выжженную. Кайма улыбается — так, как когда-то скалилась Мамба. И он не смотрит на неё, потому что у них индентичные глаза. Кайма смеётся счастьем. Мамбе звёзды — совсем, наверное, не идут.***
Условно мертва: в Кайме Мамба беснуется.***
А Мамба смеётся стеклом с сахаром. Его не к этому тянет. К натуре её — полудикой; к цветам её яркого облика и не менее особенной душе. С недавних пор выеденной термитами — труха принципов и приоритетов по грудине, рёбрам, хрящам. На поводке словно ведёт: к светлой-чёрной шерсти, к муравьиному соку из клыков. От них его и уносит. Кайма ровная. Линия ушедшего пульса, след от самолёта, полёт хищника. Кайма — бабочка; воздушные ямы и видение пушистых мотыльковых крыльев. Лимонница — выжатая из цитрусов. В Кайме… есть что-то от Мамбы. Черты: маленький аккуратный нос, острые уши, выпирающие на лапах и шее кости. Привычки: наклон головы, не-мигание, подёргивание длинным хвостом. В Кайме есть и что-то своё — трогать лапкой, чтобы обратить внимание, для того же беззвучно, на одних вибрациях мяукать. Смотреть: счастливо, выражать: все эмоции. Но в Мамбе от Каймы совсем ничего — нет. Она архетип. Прообраз для последующего витка. И правильно. Эволюция не приемлет слабых — а слаб тот, кто поддался смерти. Мамба, конечно, не такая, только вот Кайма перерастёт её. Застрявшая — на своих двух годах, она не встретит день рождения. Он его не встретит аналогично. Ни её, ни свой. Запах плесневелой земли — вылупляется на рецепторах. Прогрессирует. Усиляется: могилы и влажность. Грязь слоится на спине. Так приветствуют смерть. Так приходит она.***
— Что я сделал? — отчаянно пытается узнать он. Мир — беспорядочный фейерверк, где петарды сменяются гранатами. Кульминации им: правят. Детонатор — пульт управления во владении божественного выбора. — Ты не видишь, — смеётся кошка, обходящая его по кругу в который раз. У неё безумные золотые глаза — как соты улья, и голос — как иноземный, гудящий язык пчёл. — Ты никогда не увидишь. Хрипло — распухшим от токсинов, вялым от укусов языком. Он не может двигаться. На хиромантии гадают, что ему — не спастись. Пришло время конца. В подытоживании итогов, мало кто с дороги сходит — не одни волки. — Ты — кто? Почему вы?.. — не понимает. Как связаны Кайма — и Мамба? Она рада его вопросам. «Не видишь» — шепчут её зрачки: медные, неокислившиеся; подпалённый уголь. Она рада — быть лучше, чем он, потому что знания — это власть. Она знает всё. Он пока ещё блуждает — где? Спираль шагов — вязких, клейких. Вырезается границей, скалывается сигилами и пентаграммами. — Сломанная память. Сломанный механизм — ты. Я хочу, чтобы вспомнил — так сложно? — вощёная бумага вместо пола — надрывается, и скоро ему суждено упасть в новый сон. Его удерживают цепи. Кандалы — на пястьях лап, ошейник — утягивает натёртое горло. Даже при таком раскладе она не приближается. Страха аромат возвышен к аромату риска. Считай, она не боится. Просто под втянутыми когтями — кипяток, леденцовая сладость и тягучесть в одном флаконе. Просто она-то помнит. — Какая разница — кто из нас? — голову склоняет, останавливается напротив — за несколько метров до. Ореол свечения вокруг не вяжется с враными перьями — но ему разве привыкать. Да и, на самом деле: разницы нет. Никогда не было.***
Он таится на ветке дерева — как мразь последняя. Только не он тут такой: она. Его разум следует за ней и по ночам. Такое быстро надоедает. Обоим. Он держался достойно. Полтора года — в мыслях одна кошка. Буйственная акварель рвётся наружу — проявить себя по полной этим летом. Перекрыть все линии карандаша и стать новым хитом. Солнце жжёт — выгорает в нём всё, кроме зла, да и теперь — листья тонкие закрывают. Поддерживают: делай. Он мог пережить всё. Не простить — безответности, молчания. Не отпустить: невзаимность. Стоит признать, отшивать она умеет. Он выучил все её ежедневные дела — ветреные, как и присуще кошке, спонтанные. Ведь он выучил её саму — и, конечно же, не ошибается, когда она появляется в лесу. Её тропа опечатана омежником, борщевиком, беладонной — в такт её сердца. В ритм скерцо. В биение набата. Прямо под ним. Всё — прямо под ним, вся его жизнь. Её шерсть сияет в лучах. Он скидывает улей — на неё. И, кажется, совсем нет переживаний, когда крики похожи на расстроенные струны. Он мечтал знать её всю — и теперь бросает кое-что ещё в копилку этих фактов. Ему представлялось — будет больно. Но боли нет. И мёд с кусками сот течёт по её груди, плечам, спине, крупными каплями на траву срывается, и пчёлы: жалят, жалят, жалят. Иссечённое гудение — по надорванному смертью громкой воздуху. Ради которой умирает множество других.***
Он пахнет не аммиаком, но — навязчиво — жжённой карамелью, вишнёвым сиропом. Едко — так, что рецепторы забивает, и тошнит от сахарности этой, приторной и душной. Кайма отдаёт солнцем — в зимний день: пробившееся из-за полотна глухих графитных небес, оно искрится лимоном с солью; холодный столп света. Конечно, не потому, что она сама отчуждённая — кто, Кайма? Нет, просто на самом деле: это довольно красивый аромат. Изысканный, выпытанный у самих богинь — угрозой забвения. Кайма хрупкая — как лёд на широком озере, когда у берега только — относительно безопасно; чем дальше, тем выше шансы на слом: трещины, вздыбленные прозрачные края, глубины не под лапами — на них. В Мамбе такого нет. Мамба укромная, и запах у неё никакой — повышенная влажность, песчано-содовые империи. Она почти никогда не вылизывается. Её шерсть хранит в себе пыль со всех углов лагеря — так что вдыхать её чревато астмой; всё равно, что уткнуться носом в него равняется сахарному диабету: первого типа. Он однажды ловит возможность притереться к её боку в палатке оруженосцев — и с жадностью, голодом поистине: вырывает запах её подвальный у кислорода. Наверное, так резонируют все, им подобные. Никакой астмы у него, конечно же, не появляется. Зависимость — ну, ей уже несколько лун. Она тоже в инсулине не нуждается. Хотя — он бы стал им для неё. Его первая любовь — искренняя. Во всяком случае, поначалу. Вторая не хуже, просто… Глаза у Каймы. Жёлтые, с сиеной в тенях, и осиной полосой зрачка. Такие же. И смотрит иногда: помнишь же, гадина. Тут с самого начала немного не задалось. Он поэтому отводит взгляд. Вдруг в собственном читается: помню, вдруг видится в слоумо — то, за что априори должно быть плохо, а ему и не жалко вовсе. Мамбу ему не встретить более — только он почему-то не против.***
Ночь источает — индиго. Крылья переливниц — ещё чуть-чуть, и кромешная чернь: бездны космоса. Кайма робко тянется к нему, на подстилке лежащему. Безвольное тело — всё равно чарует… Сумрак с ней ведёт беседу — только начинает, по факту, но на деле их разговор: сплетение душ — не имеет окончания. Внятного так точно. — Безыдейно. И ты — безнадёжна. Сумрак качается на спичечных лапах — из тех теней, по рассвету тянущихся, сшитый, да во всей тьме проглядывающийся. Большие глаза — бутоном раскрываются: слой за слоем, ярче и ярче. Блики режут фокус. — Может быть. Кайма всё помнит. Кайме теперь — не забыть. Даже если хочется — а ей хочется, ей очень это надо… Бессилие: предпочитает одиночество. Толпа превращает гусеницу в моль-дисфорию. — Он не проснётся. По заслугам так-то. — Может быть, — обречённо — обрекающе. Сумрак — волнами вибрирует. Перетекает с изяществом самой грации. — Другие ответы? Разнообразие? Кайма сминает — отвердевшими подушечками паутинистый бинт. Шорох особо заметный — или так кажется? — Не вариант. И так обойдёшься. — Ха, — сумрак — не сопереживающий от слова совсем. Но Кайма разве некто, чтобы вестись на оболочку? Она не некто. Она не всё — ну и пусть. Зато кто-то. — Я не могу отбросить своего… отношения к нему. Тем более сейчас — лишь бы не сейчас. Он уязвим… — Он? — изумляется одиозный сумрак, и фонари глаз поочерёдно моргают. — Поняла. Тебя пугает, что если его бросишь, то тебя прибьёт, да? Серьёзно, после всего — «уязвим»? Его никто не знает. Личины-личины, оболочки, маски — привычная тема. Сумрак приносит с собой лицо. Кайма запоминает его: росчерками угля и заточенных чернильных перьев. Зовёт: Мамба. Приходит к нему — уже как луну подряд. Каждый день — без вдоха нормального, пока не увидит. Не удостоверится: пульс прощупывается, сердце частит, а шерсть нагрета от кожи. — Он любит что меня, что тебя. — С чего ты взяла? — Никто не знает, — парирует её же словами. На вкус они ложь и недоговаривание. — Ничего — о нём. Когда был искренен? когда фальшивил? Идеальный злодей. Отчего же ты его знаешь, а? — Права, — признаёт Мамба. — Но ты в любом случае: безнадёжна. — Пускай. Ты тоже? Солнце сгоняет сумрак — в концентрированные тени. Благодарность любит размытость — так что уходит в иные края. Мамба — корчится гипертрофированно, но отвечает, что: — Несомненно. Честнее сотен полуправд и недомолвок, недосказанностей. Поглядывает на переживания Каймы — разделяет их в воздухе, поглощает для изучения. Необходимым находит: — Всё с ним будет хорошо. Никто не видел тогда — ни капли; да и солнце заслоняло звёзды. Лучше и быть не могло. Уникальное совпадение. — Не совпадение. Он достаточно умён, чтобы продумать чужие мысли, реакции во время моделируемого события, чего уж тут о таком говорить. Уникальный здесь скорее: он. Мамба — корчится, опять, и на этот раз более плотоядно. Её негатив: жгучая корица, резкий имбирь. — Ну — как знаешь. Она не то, чтобы любит эту тему. Ей в целом теперь гораздо сложнее угодить — легко нарваться на не очень ассоциации. Кайма угождать ей вовсе не обязана. Если бы не он, они и не встретились бы никогда — даже в столкновении имён. Кто бы Кайме рассказал про Мамбу?***
Это самое долгое падение. Ужасное — в фужере агонией дрожащее и пузырящееся. Это самый бесполезный сеанс психотерапии. Где он, похоже, становится самим лечащим врачом — с по-своему отбитыми мозгами. Потому что, говорят они: — Ты ни одну из нас не любил. (Есть такое понятие — солипсизм. Крайняя стадия эгоизма. И это слово его точь-в-точь описывает. Или он его. Тут, конечно, без специалиста не разберёшься. Дело ведь не в том. Говорят, психопаты порой и любить умеют. Он та ещё мразота, но что-то такое тоже может. А в мире симулякр множественных у него личный суккуб есть. Он приказывает ей: — Субординацию соблюдай. И сам же приказ свой преступает. Потому что — не та.) На первый смешок в лапах рождается чума. Её трясёт — по крови и плоти; её рвёт припадочной эпилепсией и анемией. Если бы так… Он и правда не любит. В итоге то, что было — да и есть, чего уж — между ними тем самым прекрасным не является. Мамбу он обожал. Ценил. Он посвятил бы ей свою смерть — и посвящает ведь. Он мог бы носить ей цветы — астры, пионы и сухоцветы. Заботиться о ней. Много ещё всего такого — но исполнить успел лишь: быть рядом. Думать о ней столько — до икоты. Мамбу он любил — но безответность превратила это чувство, лучшее в нём: в настойчивую одержимость. Обернула и его — в демона, в тьму чужого подсознания. Кайма казалась восхитительной — но к ней нежность была близка к паранойе. Такой и оставалась до — чего? Глаза, мёд, осы — в какой последовательности? В макабре можно себя потерять. Он не потерянным сюда попал — но и не изменится. Второй — хихиканье. Хорея скручивает диафрагму. В голову ударяет жар, и адреналин: просто постоянно повышен. Кто спросит про них — его исходных, он, может быть, объяснит. Кайма плачет, а Мамба — смеётся. Живое воплощение истерии: в них двоих. Сломанные — обе по-разному. Не противоположны, просто — не симметричны. Мамба неизменно — полна решимости; смелости. Понадобится горло вскрыть — себе, другому — не засомневается. Кайма чуть-чуть не такая. Поэтому Мамба его навещает. Звёзды знают почему — только не сдались они ему. Есть вещи куда важнее. Перед ним глянцевый лак глаз вытекает, а у него мёд и осы — по внутренностям. Имаго откладывают личинки. Этапов: нет. Ему вену вытягивают через надрез, дерут — венулы и артериолы сеткой натянутой: прорезают капиллярным лазером всё, что в теле есть. Каждую мышцу, орган и, походу, кость. Боли нет, но ему так сильно хотят её причинить, что почти стыдно. Мамба — жестока. Кайма — небеспристрастна. И Кайма именем своим Мамбу кольцует. Ведь иначе и быть не может: месть порождена сплавом ненависти и причастия. Как одна не в силах переделать свой характер, вторая не способна перестать реагировать на случившееся. Он ощущает себя завязавшим — и слабым с абстинентным синдромом по нейронам: он отменяет себе саму мысль, что рай снизошёл с небес только затем, чтобы ему на место ткнуть. Адгезия мыслей — вызывает их перезапуск. Трудно вспоминать, когда вместо разума малопонятное нечто. Импульс оптической энергии обрушивает его вверх.***
Окаймованная причинами, аспидная змея струится к нему — умереть и отравить.***
Их здесь впервые… нет. Он кажется себе излишне одиноким в бесконечности белизны. Он ступает по материи цвета чистейшего снега без теней, которая — на удивление нематериальна. Или он таков. Его будто заперли в круглую палату психиатрической больницы с лампой флюоресцентной изо всех щелей — ни за что не отгадаешь, в какой раз пробегаешь один и тот же путь. Суть выветривается из него. Вся кошачья натура, характер, личности: он теряет их по — секундам. Пространство вокруг него, в нём — швами сияжа сходится. Благосклонность чертит фигуры между — а спокойствие вырезает из них саваны. Молчание в них: укутывает. (Между ним и Мамбой — коллизия. Вражда двух основоположников, к их же объединению невольному, но приводящая. С Каймой — ригидные проблески эмоций. Он не заморожен в них, а парализован — каждый раз, как на её глаза натыкается. А у Мамбы с Каймой — конгломерация. Или диссонанс. Личностей, душ и мышлений. Ему не поздоровится в любом из случаев. Ему уже.) Темнеет. Затмение лучами распада накрывает всё существующее — и мир падает в черноту без примесей. Считается, что такого цвета нет в природе — но его же естественней ничего не бывает. В конце концов, осы им разбиты на линии кислотных изолент. И так, расцветая туманностями пыльными, из пустоты выскользают остатки котов. Искры на их телах тлеют в перестук лап — а звёздный налёт как раз: истёрся. Он угадывает по силуэтам и летящим нотам морд, его не видящих, героев из легенд. Злодеев — несомненно. Видит древнее знание, выношенное сотни поколений назад, и первейшую зависть, чья кровь в землю впитана. Видит — разрушение. Депрессия бессмертия объявляет рейв. Он — приглашён. Вовремя приходит, если не врывается. — Все мы частично здесь. Ещё до того, как умрём дважды, — бархатно произносит мама. Её абрис — колеблется-тает-испускает свечение взрывающихся звёзд. — Но ты… Ты!.. Потоки духов уносят её прежде, чем: он успевает рассмотреть её. Нет запахов, нет цветного зрения и, тем более, слуха: но она говорит, и он знает её слова. Именно так звучит её подтон — мягкой качественной тканью. Его, скорее — ребристая поверхность монеты. Испещрённая: ранами и шрамами, она ржавчиной сочится; хрипом мерцает. В его голос влипают — осы. Он их, кажется, не то, чтобы не боится, просто: не помнит. Абстрагируется. Его ждут комнаты с размазанными по стенам ульями. Какую бы дверь он ни открыл, везде его достать пытаются. В одной гончие разъярённые рвут на куски, протыкают до души когтями — серпы, от души сиропом сладким политые. В другой под обвалом медленно погибает — с мириадами: переломов, с сотнями: открытых. В третьей вакханалия: творится, размазывая охристо-табачную сукровицу на символы и защитные круги. Но в какой-то из них…***
… правда таится. О том, что филогенез ос завершится: смертью. И ещё кое о чём.***
То ли Мамба, то ли Кайма — над ним возвышаются. Диффузия распарывает на ленточки и связывает их вместе — воедино. Перед его лапами лежат два глаза — с тонкими нитями вырванных зрительных нервов. Он не успевает спросить: чьё это. — Мы поняли, почему ты никогда не сможешь видеть. Они называют это «мерами предосторожности». Словно беспокоятся. Словно: жалеют. Только он, увы, не сенситивен. Тем более — не сентиментален. — Они решили, что так яд не успеет подействовать? Знай они об укусе на лапе, отрезали бы и её? Он, кажется, предугадывает ответ. Усмехается — так блестит сталь. Так сверкают осиные крылья, и отсвечивает — жало. За мгновение до того, как воткнуться в тебя. Он его не стал растягивать. Всегда играл в симонию — покупал себе роли и истории. А по итогу судьбу иную купить-то и забыл. Карма — натянуто смеётся сумрак. Невезение и случайность — жалобно оправдывает рассвет. Жёлтые глаза отрицают всё. Их кредо — напоминать. Жёлтые глаза говорят ему: мы тоже тебя любим.***
Он идёт по лесной тропе. Глиной пахнет и гниющими растениями. Он идёт — по знакомым путям. Ему скоро станет нечем дышать. Жестокая и непреложная истина. Племя стоит у незакопанной могилы. Племя ссыпает в неё землю с краёв — на чью-то перед этим тщательно вылизанную шерсть. Слюна пахнет Каймой, но отдаёт — Мамбой. Они неразличимы теперь. Он ощущает привкус грязи и скрип песка на зубах. Это хочется назвать предательством. — Они серьёзно хоронят живого меня? Кошка с серными — осиными глазами оборачивается к нему. Она единственная, кто может его видеть. — Они не дождутся тебя. Это лучшее решение. Он жмёт плечами — где-то глубоко в себе. Там же, где ему совершенно всё равно. Любить Мамбу или преследовать. Любить Кайму или остерегаться. Они вместе смотрят, как заполняется яма. Он никогда не чувствовал себя пустым, но даже так — полным не становится. Ведь самое светлое в его жизни чувство не излечило его. Потому что он и сломан-то не был. Это просто ошибка в генетическом коде. Мутация. Он сам по себе — исключение из правил.***
История закономерно к концу: подходит. Для них всех. История из мёда, жёлтого и ос. И любви — нездоровой, больной по-своему. Потому что: Кайма и Мамба быстро его догоняют. А он принимает: обеих. Как же иначе?***
Но в коме нет предела вечности. И конца — у истории.***
Светло-бежевый торт у его лап. Подарок — от вселенной. Пожелания выжигаются спиралью на енохианском — и он читает их. Это старая песня. «То, что ты сделал» Очень старая. И бессмысленная тоже. Привычки не усыхают. В любом случае, его жизнь всегда была только его торжеством. И лучшее, что ему преподнести могли — это их. Медовик — в креме. Он ворошит центр когтями, рвёт: зубами. Надрезает клыками. Сахара не чувствует. Только железо и соль. Осиный яд. Всё равно как опьяняет — его от них всегда ведёт. Его гипоплазию эмпатии не уничтожит ни одна операция. Да и, признать стоит: из Мамбы так себе хирург. Из них обеих. — Ты знал, что осы не умирают после того, как ужалят? — доносится из глубин распотрошённой грудной клетки. Кайма от его действий сладко дрожит, а смотрит и того приятнее — влюблённо. — А вот пчёлы… Короткий смешок. Он останавливается. Жажда спадает с него — ведь кровь, начинкой с привкусом змеиной чешуи бьющая, чернильная. Темнее некуда. Мамба пробивает себе путь наружу. Через Кайму. И шепчет: — Впрочем, мне не в новинку. Умирать. А тебе — в первый раз. Поправь, если ошибаюсь. На одно долгое мгновение, кажется, она может победить. Сюрприз оборачивается капканом — ну, вау. Он съедает её морду прежде, чем что-то происходит. Кайма затихает. В её глазницах плавятся ириски — у него на них аллергия. Острейшая. (- Не выходи. Её мысли. Аммиак разъедает слизистые, и ему чертовски нравится. — Тебя не ждут. Там тебе лучше. Не выходи.) Только умирает почему-то Мамба, и Кайма к ней торопится. Выцарапывается из собственного тела, выдирается из кожи. Так уходят души. Так начинают сверкать — небесные тела.***
И на его закрытые глаза льётся воск — печать вечной летаргии. Он засыпает, не зная, что не сможет: проснуться, и по телу его ползают пчёлы. Однажды он заснёт так глубоко, что небеса, в которые он недолго веровал, наконец примут его. Он решит, что это всё ненастоящее. И скажет то, что сказал бы, может, даже не будучи уверенным в нереальности происходящего: — Знаете, я ведь больше не верю в звёзды. Они слишком часто оставляли меня, чтобы я хотел держаться за них. Подскажите лучше, где здесь выход? Выхода, конечно, не найдётся. Но придут: Мамба и Кайма. Более не спутанные в одном теле, его они не покинут. Их гнездо — в сотах и насекомых. Их отношения — оттенка лимонада. Кислые, холодные и вкусные. Ему никогда больше не потребуется сон. А жёлтые глаза…***
И ничего вы с этим не поделаете.***
Жёлтые глаза — у его любви.