Часть 1
10 ноября 2024 г., 00:27
Меня звали Эби. И откуда-то я знала то, чего не должна была. Это началось так давно, что я уже и не помню, когда было иначе.
Все началось с учебника по истории для самых младших. Мама читала мне его, когда папы не было дома. В какой-то миг меня просто передернуло. Так откровенно поливать пропагандой — и абсолютно этого не стесняться. Почему мама читает мне эту чушь?
В ответ на прямой вопрос она посерела и зажала мне рот рукой. Мы застыли двумя скульптурами, нелепыми в своей обреченности.
Я не знала, откуда в моей голове слово «пропаганда». Его не было в букваре, никто из взрослых не использовал его, однако именно пепельное словечко вертелось у меня на губах каждый божий день с тех пор.
Мне было три.
Тем вечером мать громко шипела на отца — я слышала из-за закрытой двери. Говорила, что он не должен на меня влиять. Кричала, что я еще совсем ребенок, что у семьи будут проблемы, что он спятил!
Я твердо убедилась лишь в одном: взрослые были дураками. В нашем тонкостенном доме нельзя было говорить иначе, как спокойно и негромко.
Папа пришел ночью. Я не спала. Смотрела в окно, наблюдала за облаками. Что над столицей, что над нашим концлагерем — небо было одинаковым.
Почему-то слово концлагерь теперь звучало совсем иначе. Ассоциации мама-папа-дом-тепло-печенье-друзья сгинули, словно их никогда и не было. Концлагерь — это цифры. Я не знала еще, что такое цифры, не знала, что они бывают трехзначными, но повязка уже обжигала предплечье. Вместо искры мерещился странный номер. Запах маминого печенья с кухни отдавал чем-то химозным.
удушающим газом
Папа обнимал со всей силы. Стискивал в своих некрепких руках, гладил по голове, шептал что-то непонятное. Что-то про революцию, про истинную цель и свободу. Про то, что я истинная дочь Реставратора.
Я зевала ему куда-то в грудь. Так и заснула.
Это не прекратилось.
Папино отцовское сумасшествие.
И мое — тоже.
Слова сами возникали в моей голове. Образы, ассоциации, непонятно откуда взявшаяся уверенность в том, что все это — правда.
Я стала лучшим взрослым для самой себя. Я верила безоглядно лишь самой себе. Не было для этого четкой причины — лишь разъедавшая сердце интуиция.
Впервые я подслушала собрание отца, когда мне было четыре.
Он оставил меня за дверью и закрылся со своими друзьями, нимало не беспокоясь, что я пожалуюсь потом маме. Чему родители научили меня очень быстро — нужно держать язык за зубами.
С этим не было проблем.
Я знала, что молчание — золото.
Этих собраний было не одно и не два. Отец с друзьями мечтали возродить Эльдию. Я расспрашивала его вечерами, когда мама, напевая, готовила очередной шедевр, а он с жаром рассказывал. Сперва мне правда хотелось понять: ведь он мой родитель. Как внимательно я слушала мамины указания о вышивке, так сосредоточенно внимала ему. Первые десяток вечеров. В какой-то момент мне просто стало
страшно?
Его глаза горели — и я навсегда запомнила этот огонь.
Трескучий, бешеный, безумный.
Он никогда не пугал меня — до дрожи доводило понимание, что это пламя делает с людьми. Мой папа медленно превратился в отца, а после — в абсолютно далекого человека.
Время шло. Он перестал скрывать от мамы свои революционные похождения. Не слушал ее доводов, не слышал мольб, в порывах злобы начал замахиваться.
В какой-то момент — увидев, как она читает мне классическую историю Марлии — поднял руку.
Это начало происходить все чаще. Все чаще он возвращался, воняющий чем-то едким, все чаще позволял себе неосторожные высказывания.
Мама злилась и бесконечно кричала. Он кричал в ответ, а после брал в руки лежащие рядом предметы. Я бросалась между ними живым щитом, чтобы отлететь от первой оплеухи.
Мой дом превратился в поле боя.
Во всем был виноват отец и его проклятая революция. Мне не нравилось жить собачьей жизнью, однако все чаще закрадывалась мысль — может, это действительно оно?
То, чего достойно племя Имир? Мой народ и я сама?
Люди вокруг слишком верили в эту чушь. Даже моя мама. Мне тоже временами хотелось, так сильно хотелось. Это было бы ответом на все вопросы, это позволило бы смириться и прожить всю жизнь так — в загоне. С мишенью на спине и социальным статусом дьявольского исчадья.
Не получалось. Что-то внутри говорило, что так быть не должно. Какая-то клятая уверенность, которая и уверяла, что хорошие отцы не бьют своих домашних. Что пропагандистские эссе не могут быть настоящей историей. Что не существует хороших и плохих, что не может все на самом деле быть так,
что я живу в настоящем аду.
Это разрывало мой мозг на части. Все вокруг верили в какую-то ерунду, в которую мне поверить не удавалось чисто физически. Я была черной дырой — впитывала, как губка, все, что отдавал мне окружающий мир. Внутренняя зубастая уверенность щелкала эти данные на куски, и они еще долго бродили в моей голове, прежде чем начать складываться во что-то осмысленное.
Зик стал моим коридорным соседом. Мы подслушивали собрания родителей у одной двери, смотрели друг на друга пустыми, загнанными глазами и молчали.
Не знаю, о чем думал он. Я чувствовала запах алкоголя и думала, что нужно вернуться домой раньше отца. Нужно успеть спрятать все действительно страшные предметы.
Зик был глотком свежего воздуха. Он тоже не понимал. Не понимал революции, этого фанатичного огня в глазах взрослых. В действительности мы оба были лишь запутавшимися детьми.
Подавать заявку на кандидаты в воины мы шли вместе.
Мы мало с ним говорили. Как-то всегда все понималось без слов. Я слышала достаточно криков о спасении Эльдии, золотом мальчике под той проклятой дверью; он видел достаточно гематом на моем теле.
Различие между нами было простым — я подавала заявку в воины по собственной воле.
Хотелось спасти мать и саму себя.
Разумеется, отец воспринял это как-то неправильно. Однажды Зик остановил меня после занятий, тронул за куртку:
— Ты теперь тоже надежда Эльдии. Ты в курсе?
Меня разобрал истеричный смех. Сидя в пыли, на коленях, я подняла на него заплаканные глаза:
— До слез.
Мы никогда не были друзьями. Только товарищами по несчастью, адекватными в толпе обреченных. Я не оборачивалась, когда на тренировках он оставался все дальше и дальше. Просто в какой-то момент стала забирать чужое тяжелое ружье. Мне было нужнее. Физическая сила нужна была, как воздух.
Он не пытался защитить меня от отца. Просто однажды принес мазь, которую я до того не видела в нашем концлагере. Синяки сходили раза в два быстрее.
Мы не были друзьями. Мы получали пинки от других кандидатов друг за друга. Я засыпала на его плече. Он рассказал мне о первом умном взрослом в наших жизнях.
Том Ксавьер изменил жизнь Зика. И немного успокоил мое сердце.
Мне не нужен был взрослый, но как же приятно было встретить осознанное понимание. Кто-то наконец подкрепил вопли моей интуиции. Подсознательную уверенность в том, что насилие не нужно любить. Мысли о том, что войны бесполезны и вредны.
Том Ксавьер был таким не-фанатиком и не-патриотом; я была в восторге. Разнообразие, наконец-то.
Это были хорошие несколько недель. Я возвращалась на свое поле боя с новой уверенностью в своей правоте. Даже отлетая от руки взрослого мужчины, умудрялась смотреть сверху вниз — и как же его это злило.
Он почти забывал про маму. Я сжималась в комок под бессмысленными не поставленными ударами и тихо злорадствовала.
Он больше не мог меня достать. Я обрела опору.
А потом Зик провалил показательную тренировку.
Я боялась смотреть ему в глаза, честно. Боялась увидеть ненависть. Там оказалось что-то похуже — обречение. Его родители ушли с середины.
За дверью мы вновь сидели бок о бок. И хлесткие слова стегнули сперва по нему, потом, будто эхом — по мне.
В тот день я больше не нашла в себе сил заглянуть ему в лицо. В этой проклятой комнате отец кричал о том, как гордится мной. Что-то об единственной истинной надежде Эльдии.
В тот день я почти не пришла домой. Остановила лишь мама — он бы вновь переключился на нее.
Дни шли один за другим. Нас с Зиком разделили обязанности в училище, мы виделись все реже. Его стали все чаще оскорблять — я стала все чаще драться. Ходить к Тому не оставалось времени, дополнительные тренировки забили все свободные часы. Мне опостылело быть девочкой для битья.
Все шло своим чередом. Мне до безумия не нравилась эта реальность и жизнь, но другой у меня попросту не было.
А потом меня вызвали на допрос.
— Отвечай четко и быстро, если хочешь жить, паршивка.
Офицер тяжело дышал. Пот скатывался по его пухлой, розовой щеке, затекал за высокий ворот. Ему было жарко и злобно. Где-то в глубине души я наслаждалась его дискомфортом, злорадствовала так сильно, будто он горел на адском костре.
— Ты знала о собраниях Реставраторов?
— Да, сэр.
— Ты знала, что твой отец — Реставратор?
— Да, сэр.
— Как ты посмела, мерзавка, молчать об этом?
— Я думала, это контролируемое правительством подполье.
Главное в таких делах — пошире распахнуть глаза. Представить, что это не вонючий злобный гоблин, а укоризненно цокающая мама. Пробирает сразу.
— Ведь держава Марли так сильна! Но крысы есть везде, так меня учил старик-бакалейщик. И гораздо лучше знать, где они и что грызут, чтобы самые дорогие товары не попортились.
Пощечину он мне так и не влепил, хотя, по глазам читалось — хотел до дрожи.
Облив грязью отца, которого не могла уважать, которого боялась, которого не воспринимала отцом, я вывернулась из адской мышеловки. Жить хотелось.
Маму вытащить не удалось.
Мне не разрешили поставить ей даже небольшой памятник. Я урвала одну лишь фотографию, откуда старательно вырезала своего отца. Мама на той фотографии была значительно моложе. Морщинки еще не прокрались в складку у губ, лучиков у глаз было гораздо меньше, но это была она.
За нее я сломала Зику челюсть, когда впервые увидела.
Мы плыли в одной лодке. Неуютной, пустой, обреченной лодке.
Он предал меня. Когда не предупредил, не остановил, не сказал. Когда не дал попрощаться с мамой.
Моя мама умерла из-за него — это я бросила в лицо Зику, когда его белую куртку уже залила кровь. Сам он сидел, прижавшись к дереву спиной, не пытаясь прикрыться. Молча терпел мои удары.
Покачнулась. Обессиленно рухнула рядом.
Помолчали.
— Прости меня. Я говорил им. Нужно было решать срочно, одномоментно. Я не смог тебя найти.
Мне оставалось лишь заплакать. Реветь ему же в плечо, вдыхать металлический запах крови уже не казалось чем-то странным.
— Прости, Эби.
Через пять лет я пойму, что меня успокаивает кровь. Как она выглядит, пахнет и ощущается на языке. Подумаю о том, насколько же безумен наш мир. Не вспомню этот вечер.