***
Между ними всегда есть напряжение. Долгие разговоры, брошенные случайно фразы, взгляды, прикосновения, совсем легкие или тягучие, основательные, такие, когда пальцы впиваются в кожу, оставляя следы. Чанбин не знает, что между ними происходит. Чанбин знает, что между ними происходит. Сынмин в очередной раз улыбается, и искорки в его глазах гаснут, уступая место тьме, когда он цепляется взглядом за Чанбина. А Чанбин всегда замирает и смотрит несколько секунд, прежде чем улыбнуться, разряжая обстановку, или вовсе отвернуться. С годами становится только хуже. Чанбин за собой замечает плохо, но Сынмин взрослеет на его глазах, становится все более хищным, ярким, из него уходят милые черты, и даже улыбка становится дерзкой и пронизывающей. Похожей на оскал. Он все еще смотрит. И Чанбин смотрит в ответ. Он знает, что надо это прекращать, знает, что это прямой путь к катастрофе, что они сломаются, если попытаются позволить своим демонам взять верх. Он точно сломается. И он вообще не уверен, а не демон ли сам Ким Сынмин. Но они продолжают созваниваться, продолжают молча выбираться только вдвоем на обед, Чанбин все еще записывает гайды исключительно с помощью Сынмина, хотя сердобольный Джисон тысячу раз предлагал свою помощь. Когда Сынмин пьет алкоголь, он становится не пьяным в привычном понимании, а более веселым и открытым. Он всегда собран, его взгляд чист, но он шутит намного больше и говорит намного честнее. Не то чтобы в обычном состоянии он не честный, просто он предпочитает промолчать, а алкоголь вырывает слова из его губ. Но с Чанбином он все еще молчит. Зато у него горячая кожа, сильный захват пальцев и он кусается, а еще смеется тихим грудным смехом. Чанбин не хочет ничего из этого. Он чертовски сильно этого хочет. И это продолжается, они танцуют этот танец, но с каждым разом Сынмин становится все требовательнее, все заметнее. Не для Чанбина, для окружающих. Они милые, забавные бро для остальных, но с каждым разом касания Сынмина все более откровенные, медлительные и вызывающие. Чанбин смотрит запись, и у него шевелятся волосы на затылке. Сынмин хватает, щипает, пинает и остальных тоже, но неохотно, быстро, сразу же отпрыгивая назад, как будто не хочет, чтобы кто-то находился в его личном пространстве дольше трех секунд. Он беззастенчиво касается Чанбина, кладет руку ему на задницу и гладит, сжимает. Стоит совсем рядом, так что Чанбин чувствует его тепло, исходящий от него жар, вызванный активными танцами и пением. Сынмин тяжело выдыхает через рот и заглядывает в глаза, и там снова черные омуты и ни одной мысли кроме той, которая про сорванную одежду, мятые простыни и сладкие стоны. И это все для десятков тысяч пар глаз. Чанбин не выдерживает, его разрывает от злости и нереализованных желаний. А Сынмин расстегивает его майку. В кабинке звукозаписи Сынмин словно защищен от него, поэтому, чтобы поорать, каждый раз приходится нажимать на кнопку, так что стафф уже косится неодобрительно. Они не понимают злости Чанбина. Еще бы они понимали. Для них Сынмин ведет себя обычно – шиложопит, кривляется, показывает язык и хохочет, и все это для Чанбина, который начинает слетать с катушек. Они слишком быстро вернулись из Австралии и слишком быстро заперлись в студии, потому что дедлайны горят, как и всегда. У Чанбина не было сначала моральных сил выяснять отношения, а потом тупо не было на это времени. Он думал, что остыл, думал, что проглотил в очередной раз выходки Сынмина, но тот не останавливается, не прекращает, лезет как будто бы только сильнее. Чанбин знает, что нечестен с ним, знает, что не может похвастаться стойкостью и безразличием, знает, что он позволял и что брал сам, но… Он вытаскивает Сынмина за шкирку из кабинки звукозаписи и тащит за собой в уборную. Они ругаются, но не на повышенных тонах, говорят, но через слово, потому что им нельзя говорить о них самих прямо посреди компании, тем более в туалете, где подслушать может каждый желающий. Это бесполезно, Чанбин видит, что Сынмин тоже злится, и прекрасно знает, что тот имеет на это право. Они хотели покататься сегодня по городу, прежде чем поехать в новый дорогой ресторан, находящийся довольно далеко от офиса. Для ресторанов уже слишком поздно, потому что они оба срывают друг другу запись, и работники компании, тяжело вздыхая, один за другим покидают студию. Им повезло, что сегодня нет Чана, иначе разборки кто, где и в чем виноват достигли бы своего апогея. На дворе ночь, и Чанбин думает, что никуда они уже не поедут, но Сынмин собирается, подходит к нему и протягивает руку, самым жестким своим голосом говоря: — Ключи. Чанбин даже не может вспомнить, с чего вообще вдруг согласился кататься с Сынмином по городу на тачке, которая принадлежит компании и выделена лично ему, чтобы он мог гонять от дома до студии, а потом в качалку в любое время суток. Он не помнит, когда вписал Сынмина в доверенность. Это похоже на блядское свидание. Он предпочитает не думать, что уже несколько лет именно так время с Сынмином вне расписания и проводит. — Ключи, ну, — Сынмин начинает потихоньку звереть, а Чанбин поднимается и качает головой. — Я поеду с тобой. Он не хочет отпускать его одного. Ночь, злость, одиночество. И Чанбин просто не хочет отпускать его одного. Не хочет отпускать. Именно это Сынмин ему и предъявляет, когда они едут на максимальной скорости по пустынным улицам. — Ты переходишь все границы, — злится Чанбин, — что ты устроил в Сиднее? — Серьезно? Это просто рука на заднице, Со Чанбин, если ты вдруг не знал, у нас в контрактах это прописано. Ты посмотри как-нибудь, точно тебе говорю, что там что-то такое есть, иначе почему это мы такие все тактильные? — Ты же знаешь, что это другое. Ты вкладываешь в это совершенно другой смысл. И ты, блять, раздевал меня на сцене. Это не смешно, не хорошо, не забавно. — Это определенно забавно. Твои фанатки были в восторге. Сынмин фыркает и сжимает зубы, а Чанбин видит, как трясутся его пальцы на руле. — Это надо прекращать. — Хорошо, больше на сцене я к тебе не подойду. — Я не это имею в виду. Не только это. Чанбин говорит тихо и смотрит на дорогу, а потом не выдерживает и смотрит на Сынмина. Стрелка спидометра дрожит и скачет, но остается в пределах допустимого. Сынмин бледнеет, тяжело дышит и смотрит вперед. — Ты же сам позволяешь, ты хочешь этого! — орет вдруг Сынмин во всю мощь своего голоса и поворачивается лицом к вздрогнувшему Чанбину. Машина мелко виляет и не сбавляет скорость, Сынмин не сбавляет скорость, и Чанбин испуганно смотрит то на него, то на дорогу. — Сынмин, послушай… — Нет, это ты послушай. Я знаю, я знаю, что ты в этом всем так же, как и я, а может, даже глубже. Ты был со мной, ты позволял, ты… Ласкал, целовал, стонал. — Это не то, что я на самом деле хочу. Ты портишь мне жизнь, Сынмин, и я слишком люблю тебя, чтобы напоминать тебе об этом каждый день, но в этом все дело — я слишком люблю тебя как своего младшего, как участника группы, которого надо защищать и о котором надо заботиться, потому что так принято. Сердце оглушительно ухает в груди и как будто собирается сломать ребра, Чанбин чувствует боль от каждого сказанного слова, но считает необходимым говорить и дальше, потому что надеется, что потом наконец наступит благословенная пустота. — Ты портишь мою жизнь, ты ломаешь ее, ты мне мешаешь. Двигаться дальше, жить спокойно, быть счастливым с кем-то, с кем это можно было бы делать открыто. — Блеск, — Чанбин видит мокрую дорожку на правой, обращенной к нему, щеке, когда Сынмин возвращает глаза на дорогу. Внутренности разрывает от боли, от собственной несправедливости, Чанбин был уверен, годами был уверен, что как только скажет это, как только позволит этим словам сорваться с губ, ему станет легче, он скинет этот груз и наконец сможет стать нормальным. Он становится только несчастным. И делает несчастным Сынмина. Человека, которого он… — Сынмин! — орет Чанбин, увидев движение впереди и вцепившись в руль, но глаза застилает резкий яркий свет, а потом наступает тьма. Чанбин приходит в себя и чувствует боль, пронзающую голову так сильно, что он стонет в голос и морщится. Слишком больно, кровь стучит набатом, будто обезумевшее сердце пытается оживить тело и гонит кровь в конечности с утроенной силой. Кроме боли в голове туман, а на языке неприятный вкус, металлический вкус, и Чанбин все еще стонет и шарит перед собой руками. Огни, освещающие улицу, слепят до тошноты, и он закрывает глаза, на ощупь определяет, что он в машине. В перевернутой машине. Он знает, что лучше не шевелиться, потому что могут быть сломаны кости, и знает, что лучше покинуть машину, потому что сломанные кости ничто по сравнению с ожогами четвертой степени, если машина вспыхнет. Ему требуется усилие, с подбородка капает слюна, а из глаз текут слезы, потому что это до омерзения больно, его пальцы трясутся и не слушаются, а страх начинает застилать разум, потому что единственная мысль, которая сейчас у него в голове, – а что, если машина взорвется вместе с ним внутри? Воздух на улице пах гарью и бензином, и Чанбин чувствовал это и раньше, потому что окно в машине было разбито вдребезги, но сейчас, стоя на коленях, позволяя себе с болезненным наслаждением блевать на асфальт, он наконец может вдохнуть полной грудью и почувствовать окружающую атмосферу. Он поднимается на ноги и отмечает, что несмотря на всеобъемлющую боль во всем теле, ноги у него по крайней мере не сломаны и он может идти. Возможно, у него получится даже бежать, чтобы оказаться подальше от этой пороховой бочки. Он уже поворачивается и делает шаг вперед, медленно думая о том, как же он мог так неаккуратно вести, когда нога замирает и он с ужасом осознает – перед его сидением не было руля. Он мог свободно двигаться, ничто ему не мешало, а значит… он был пассажиром и кто-то до сих пор в машине. Собственное дыхание оглушает, кровь из разбитой головы течет к глазам, мешая смотреть, ноги наливаются свинцовой тяжестью, так что почти волочатся, и все потому, что память медленно, но верно начинает возвращаться. Он, чувствуя, как захлебывается, как уже сейчас тонет в подступающей истерике, обходит огромный искореженный кусок металла. Он видит тело на переднем сидении, видит безвольно повисшую голову, видит руки сквозь такое же разбитое вдребезги стекло. Нет. Он видит Сынмина. С разбитой головой, окровавленным лицом и руками. Без сознания, тихого, в пыли и саже. Он молчит. А Чанбин кричит. Истошно кричит, не слыша собственный голос, и бьется о заклинившую дверь. Его вопли эхом раскатываются по улице и, казалось бы, они должны привлечь внимание, поднять всех на ноги, но на пустынной улице, кроме них, никого нет. Никого живого, судя по снесенному напрочь переду грузовичка, врезавшегося еще и в ограждение. Возможно, здесь нет живых, кроме самого Чанбина. Ты портишь мою жизнь, ты ломаешь ее, ты мне мешаешь. — Нет, — скулит Чанбин, падая на колени и протягивая руку к чужому застывшему лицу, — пожалуйста, нет. Он не хотел этого, он не может, не может, не может… Это истерика, и Чанбин воет, рыдает, роняя слезы на асфальт, и касаясь еще теплого лица Сынмина такими же окровавленными пальцами. Все что угодно. Он согласен на все что угодно, только не на это. — Только не так, нет, нет… Нет!!! Чанбин плачет и бьется в рыданиях, захлебывается, хрипит, а потом снова кричит. Его оттаскивают от машины и светят ему чем-то в глаза, делают укол, и он позволяет это, но, когда его пытаются отвести подальше, он кричит и сопротивляется, и рвется ближе к машине, вокруг которой столпились мужчины в спецодежде и с носилками. Улицу заливают красно-синие огни и вой сирен. Вокруг жужжит рой голосов, десятки рук касаются Чанбина, дергают его и что-то от него хотят. Он хочет лишь одного. Он смотрит на то, как тело Сынмина аккуратно вытаскивают из машины, открыв наконец-то дверь. Он смотрит на то, как Сынмина кладут на носилки, и он кажется до безобразия худым и длинным. Его лицо, руки, волосы и живот окровавлены, а левая рука согнута под неестественным углом. Он кажется Чанбину маленьким. Он вспоминает, каким Сынмин был пять, семь лет назад, каким он был веселым, ярким и милым. Как громко он смеялся и создавал хаос, как сильно был похож на восторженного щенка. Он вспоминает, каким он был полчаса назад – злым, гневным и несчастным. Он никогда не был по-настоящему счастлив с Чанбином, потому что тот никогда не позволял ему это чувство ощутить. — Пожалуйста, нет… Чанбин идет к нему, его тянет словно клещами туда, в толпу людей, снующих над безвольным телом. Он касается его, и никто его не отгоняет. Он плачет с громкими всхлипами и кривится, в который раз опускаясь на колени, чтобы положить голову Сынмину на грудь. — Он жив, — слышит он чей-то тихий голос, и его собственное сознание наконец отпускает его.***
Больничная палата не нравится Чанбину, но это лучше, чем морг, в котором он мог прямо сейчас стоять, опознавая тело. Ему и лекарства не нравятся, и инспектор, задающий вопросы, тоже не нравится. Ему не нравится ничего вокруг, потому что единственное, что ему понравится – это пойти в палату к Сынмину. Он уже знает, что представители компании приехали и общаются с руководством больницы, но их не пустили в палаты. А утром приедут их родители и Чан, которых возможно пустят. У Чанбина для персонала больницы плохие новости, потому что его им к Сынмину придется пустить прямо сейчас. Он уже собирается устроить скандал, когда молодая медсестра вздыхает, грустно кивает и только шепчет: — Пожалуйста, не шумите и не ругайтесь. Ему нельзя волноваться. Совсем. А то Чанбин не понимает этого. Сынмин сидит в своей палате с приглушенным, почти отсутствующим светом и молча пялится в стену. У него перебинтована голова, а на руке гипс, но в целом он вполне живой. Осколки стекла впились ему в лицо и живот, но лишь поранили кожу, залив все кровью и не причинив настоящего вреда. У них обоих ушибы и сотрясения, и им еще какое-то время будет прописан постельный режим, но жизни их обоих ничто не угрожает. «Сынмин просто потерял сознание», — напоминает себе Чанбин, с опаской подходя к нему, — «с ним все в порядке. Он живой». Сынмин смотрит на него остро, а потом отводит взгляд. — Мы не виноваты, — тихо говорит Чанбин, сознательно используя «мы», а не «ты», — мужчина за рулем грузовика уснул и выехал на встречку. Он лишь зацепил нас, мы из-за довольно приличной скорости перевернулись, но… Обвинение не будет предъявлено, сам понимаешь, мы все же ехали с соблюдением правил. Чанбин помнит, как увидел движение впереди и дернул руль, возможно, позволяя им уйти от прямого столкновения. Он знает, что Сынмин не смотрел на дорогу, но не знает, мог ли он в такой ситуации что-то сделать. Они в любом случае не виноваты. Никто из них. Сынмин все еще молчит, а Чанбин подходит к нему ближе и присаживается на кровать. Сынмин двигается, уступая ему место, и заглядывает в глаза. Чанбин хочет что-то сказать, что-то правильное, ободряющее, что-то, что позволит им обоим почувствовать себя лучше, но вместо этого тянет Сынмина к себе и обнимает так крепко, что тот стонет. — У меня не сломаны ребра, но лучше так не делай, — сипит он, а Чанбин трется носом о его шею. От Сынмина все еще пахнет кровью, гарью и смертью, но он живой, потрясающе, восхитительно живой, теплый и мягкий, и Чанбин сжимает пальцы на его одежде до хруста. «Ты мне не мешаешь, ты ничего не портишь и ничего не ломаешь», — хочется закричать Чанбину. «Просто я трус, такой чертов трус», — хочется разрыдаться ему. Он знает, что чувствует, уже много лет знает. Но он и правда трус, потому что позволял прикасаться к себе, тянул руки сам, а потом ругал за это Сынмина и взваливал всю вину и ответственность на него. — Мне не нужны твои признания, вызванные радостью моего выживания, — вдруг жестко говорит Сынмин, и Чанбин тут же от него отстраняется. Он кивает, шмыгает носом и отводит взгляд. — Наши родители приедут утром, раньше их отказываются пускать. И к тебе через какое-то время зайдет инспектор и спросит, что было. В нашей машине была выключена камера, снимающая салон внутри, так что не бойся говорить, что мы просто ехали, а потом случилось то, что случилось. Если спросит про то, что машина вильнула, скажи, что увидел движение и хотел уйти от столкновения, но просто не успел. Мы и правда ни в чем не виноваты, но не давай ему повод устроить из этого сенсацию. Мы просто оказались не в то время не в том месте, точка. Этот мужик в ограждение и без нас въехал бы. Он чувствует, как его голос истончается и исчезает. Ему необходимо высвободить эмоции, пережить, отплакать свои чувства, выразить всю свою радость от того, что с Сынмином все в порядке. Но ему не позволяют, и он вдруг остро понимает, что именно чувствовал Сынмин каждый чертов раз, когда Чанбин вставал в позу и делал вид, что ничего не понимает и не имеет к этому никакого отношения. Подавление. Радостных, хороших чувств. Подавление. Вот что Чанбин так долго делал – подавлял Сынмина за его любовь. А теперь Чанбин чувствует это на своей шкуре, но думает, что это справедливо. Все болит внутри, гниет от этой справедливости, но Чанбин не может жаловаться. Он не имеет на это права. Он справляется со своим лицом, выдыхает и встает. Он не смотрит на Сынмина, потому что не может смотреть прямо сейчас, и, низко опустив голову, гудит: — Я рад, что все хорошо. Я очень рад, Сынмин-а. Он разворачивается и идет к двери, когда Сынмин тихо произносит: — Мне не нужны твои признания, вызванные радостью моего выживания, — повторяет он, — если ты, отойдя от сотрясения и немного придя в себя, отберешь их у меня. Чанбин застывает на месте, судорожно глотая ртом воздух. — У меня ничего нет, Чанбин, и я не готов умирать снова, когда ты сначала скажешь что-то ласковое, а потом лишишь меня этого, сказав, что имел в виду что-то совершенно другое. «Не говори это слово», — хочется заорать Чанбину, — «не говори про смерть и себя в одном предложении». А потом до него доходит сказанное Сынмином. — Смерть достаточная причина для того, чтобы начать жить иначе? — невесело усмехаясь, спрашивает он. — Думаю, да. Он снова подходит к Сынмину, снова садится на кровать и снова обнимает. Сынмин льнет к нему так ощутимо, так явно, что хочется закричать. — Мне страшно, — тихо говорит Чанбин, — страх — единственное, что я чувствую прямо сейчас. Страх потерять тебя, страх, что сейчас слишком поздно, страх, что ты подумаешь, что я малодушно прибежал к тебе с признаниями как раз из-за… страха. — А это так? — бормочет ему в шею Сынмин, и это щекотно, и губы против воли растягиваются в улыбке. — Да, но… не только. Я думал, что ты умер, Сынмин. Я решил, что ты умер. — Мы не можем быть вместе, да? — спрашивает вдруг Сынмин, отрываясь от него и заглядывая в глаза. У него полопались капилляры, губа разбита, щека рассечена. А в глазах тоска и наконец появившееся смирение. Они чудом выжили, а все, что его интересует — Чанбин. — Мы не можем, да, — отвечает Чанбин, касаясь пальцами его губ с той стороны, где они целые, — но мы будем.***