𝒴𝑜𝓊 𝓌𝒾𝓁𝓁 𝒻𝒾𝓃𝒹 𝒾𝓂𝓂𝑜𝓇𝓉𝒶𝓁𝒾𝓉𝓎 𝑜𝓃 𝓂𝓎 𝒸𝒶𝓃𝓋𝒶𝓈
20 ноября 2024 г., 12:03
В воздухе витали легкие звуки кисти художника, отдаваясь незамысловатым эхом тихих шорохов. Стены перебрасывались друг с другом беззвучною молвою, случайно опрокидывая с потолка горькие слезы. Возле них восседал величавый мужчина с могучей спиной и изящной шеей, распустив власы в вольный путь ниже пояса. У новоиспечённого графа Валахии лицо было чисто, как крохотные облака на голубом, светлом полотне небосвода. Он сам был как лучи ясного солнца, что озаряли глаз радостью и спокойствием. Вся жестокость и кровь — лишь бордовые узоры. Кружево, что дополняло края холста. Только для прочих это кружево полностью закрывало образ молодого правителя. Они словно накрывали его лик этой пеленой крови, не замечая прекрасной, любящей души. Когда рисуешь чей-то портрет, то чувствуешь не только изящество внешности. Ты чувствуешь всю его душу, наблюдаешь за взглядом, пробираешься в самые дальние закоулки его души. Хоть и принято рисовать человека беспристрастным и спокойным, но рука дрожала под этим душевным порывом. Хотелось отразить его свободную сущность, дать понять людям, что за кликом кровавого графа вовсе не то, что они представляют. Легко сбить с ног свою репутацию, но как же хотелось донести...
Должно быть, для Федора это была одна из лучших его натур во всей бесславной карьере художника. Не тряслась так еще его рука никогда и ни над кем. Не волновалась душа от одного только вида этого величавого правителя. Хотелось рисовать его вечно. Чтобы руки немели, пальцы не сгибались, застыв навечно на кисти, чтобы голос сорвался в тишине и рассудок потерял себя.
Достоевский рисовал Стокера отнюдь не первый раз. Он был доверенным рисовальщиком отца. Когда Федор рисовал графа однажды, то тот был слишком мал. После этого, его писали будучи пятнадцатилетним, когда уже проглядывалось величие. Тягучая власть и жажда правления словно утренним туманом осели на открытые виски и впитались в голову. Но лицо его всегда оставалось таким же светлым, каким и являлось сейчас.
Только вот изменения произошли с ним неимоверные. Челюсть стала словно неестественной, Брэм время от времени как бы выпячивал нижнюю вперёд, будто пытаясь спрятать что-то обратно в рот. Уши необыкновенно вытянулись. Это можно было списать на взросление, ведь часто уши меняются. Но Достоевский знал. Знал и озарял свое лицо улыбкой каждый божий раз, когда выводил эти участки кожи на холсте ровными и без изъянов. Право, художник чуть не свалился на пол от смеха, когда граф смущенно попросил эти изменения не изображать, списав все это на холерную болезнь. Впрочем, понятно, что это некая напускная формальность, но и скомороху понятно будет: от холеры уши не вытягиваются, челюсть не гнется под давлением длинных, зверских клыков, ногти не чернеют и не растут кинжалами, а кожа не бледнеет, позволяя венам и морщинам под глазами распускаться узорами цветов. Ох, граф, зачем же вы тогда изображаете так мастерски холеру для какого-то сброда? Разве обычный портретист представляет вам опасность?
Стокер сидел словно на многочисленных, наточенных кольях. Видеть зловещую, нездоровую улыбку старика было не по себе. Она как лезвие вонзалась в шею, после начинания резать лицо. Казалось, он чувствует участками кожи все, что художник на тот момент пишет. Словно эта жёсткая кисть — перо судьи Божьего, что выписывает прямо сейчас на этом же холсте смертный приговор, впечатывая образ навеки. Впрочем, если уж совсем вглядываться в этого старика, то по нему отнюдь не скажешь, что он близок к смерти. Хоть и лик его скрывал глубокий капюшон, из-под которого он фиолетовыми, ослепительными лучами бросал на сидящего взгляд, но по рукам и устам он был все таким же, каким и писал графа в юности. Детская память была удивительной, поэтому Стокер помнил все как вчера.
Выводя под глазами ровный слой краски и скрывая маленький секрет холеры, художник вдруг остановился и пристально уставился на новоиспечённого графа. Опустил руку с кистью, не заботясь о том, что краска разноцветными каплями может упасть на пол. Брэм не обратил особого внимания: Вдруг что разглядеть нужно, ведь всю работу писал, не отрываясь от холста на долгие перерывы. Но когда на его лице тонкой лентой растянулась улыбка, графа тронуло возмущение, и он, не выдержав, выпалил:
— Художник, должно быть, что-то не так? — остатки трезвого от негодования ума взяли над собой верх и сформировали собой ясное и складное предложение. Не хватало еще и опозориться перед кем-то. Всё-таки к своему статусу он относился строго, пасть даже перед семейным рисовальщиком означало личный крах.
Старик словно опомнился и стал дружелюбней. Сбросил улыбку с губ, вновь взялся за кисть и уж было принялся дописывать лицо. Но, вдруг остановившись, его взгляд снова обратился к графу, только будучи спокойным и рассудительным. С задумчивым лицом он отошел от холста, кладя кисть куда попадется и подходя ближе. Мягкая поступь на неполной стопе разрезала молву говорящих стен. Те обратили свои каменные взоры прямиком на Федора. Казалось, аметистовые соцветия лепестками тянутся прямиком из глазниц, завлекая к себе, создавая напускное спокойствие лилий. За его шагами словно тянулась и расстилалась нежная мурава, очаровывая и маня. Вот только она в муках начинала гнить, завывая. Выла и извивалась, как те души и тела в кромешном аду, что покарал этот, казалось бы, простой художник. Они величественным шлейфом тянулись за его сгорбленной спиной, а голову украшала корона из порочных костей. Это завораживало все больше, ведь не каждому дано подобное лицезреть. Лицезреть такого справедливого человека. Лицо Брэма тронула ответная улыбка.
— А знали вы, Высокоуважаемый граф, — начал Достоевский, остановившись в паре шагов от сидящего. — Что человек, написанный художником, навеки обратится в бессмертного?
В глазах Стокера пробежала еле уловимая искра азарта. Но, несмотря на её незаметность, та была чересчур сильной, поэтому кистью разрезала душу и пулей улетела в мозг, заполняя все извилины. В глазах, заместо восхищения и риска, читалась лишь темная злоба, что дымкой покрыла взор ясных очей. Такая спокойная, что и не каждый поймет, что чувствует граф. Но Федору было все ясно.
— Знал, художник, — произнес с вызовом Брэм, приподнимаясь и поравнявшись с тем лицом к лицу. — Должно быть, души умерших там и запечатываются, обреченные на вечные муки в замкнутом, плоском холсте.
Достоевскому настолько эти фразы доставили удовольствие, что он прикрыл глаза в расцветающей улыбке. На душе что-то расползалось каплей краски, распускавшимся утренним цветком, легким всплеском речной воды, упавшей на бледные руки горячей слезой. Ведь знал он, что граф не противится.
— Только, художник, не заметил ты с годами, что рисуешь все на одном холсте, — продолжил Стокер. — В начале были слова, а потом последующие мутные образа.
— Не волнуйтесь, Высокоуважаемый Дьявол, вас я писал на отдельном. На почетный, грешный холст вы попадете позже, если не прекратите бренное свое существование.
Улыбка стала шире, ненароком обнажая свои волчьи, жестокие клыки. Кажется, с глазами художник переборщил, ибо зрачок обилием воды расплылся на весь взор, но не давая себе утечь черной, могильной слезой даже тогда, когда обладатель сощурился в пылу. Резко вытянув руку к лицу старика и скинув с его головы тяжелый мрак капюшона, Брэм лишь убедился. Всё-таки, тот плохой актер лживого вальса, ибо не смог тягучими, липкими объятиями закружить в нем графа. Это отнюдь не расстраивало, потому что однажды он с головой окунётся в него и падет в манящую тьму горячей лжи, сломав себе все кости и исказив свою грешную сущность. Когда-то, через множество столетий, художник снизойдет карой на тяжёлые плечи и обведет тонкой кистью по ключицам, после готового образа начиная ломать все прекрасные линии. Ведь художники видят не только внешность в процессе. Они смотрят в самую душу. Ее и сломает Федор своими нежными лозами напоследок, не дав достигнуть истинного суда Божьего.
С того события прошло множество веков. Прощались они до печальной встречи, после пропав друг для друга, казалось, навсегда. Портрет величайшего, кровавого и жестокого графа Брэма Стокера возвышался на цветущих гнилью стенах который век, не переставая тяготить камень тех, да и души страдающего народа. Умерли все любящие и любимые, самое дорогое, над чем тряслись изуродованные руки с длинными когтями. Вид внешний совсем исказился, превратив окончательно в дьявола. Вот только никогда не умирало чувство холодных, кровавых от ран рук на собственных, когда Стокер временами проводил пальцами по линиям бордовых узоров, что украшали края холста. Когда-то он станет таким же, как кружево, только намного уродливей. Ведь оно не рвется, не расползается под своими изящными изгибами. Впрочем, все это будет совсем не скоро.
Будет, если граф не успеет искупить все грехи за свое рождение.