Сказка о солнце

R
В процессе
9
Фэндом:
Frostpunk, OMORI (кроссовер)
Размер:
планируется Мини, написано 13 страниц, 7 026 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
9 Нравится 8 Отзывы 0 В сборник

Ты — мне

Настройки
      В Консерватории Нью-Лондона есть стеклянное солнце. Лучи его похожи на застывшие когти, а ядро нарезано колесом тощих спиц. В нём рыжеет мозаика городских крыш и улиц, но холодное утро застлано распаренной плёнкой. Город за плёнкой лишён очертаний. Он — череда размыленных вспышек и пышных выдохов дыма в морозное небо.       Санни взглядом ловит каждое размытое облачко. И каждый раз ему вспоминаются отголоски маминых страхов. Она говорила ему, говорила всего один раз, и он бы забыл, если бы её не вздёрнуло кротким ознобом минувшего ужаса. Если бы его порывисто не накрыли объятиями — такими, какими бывают только объятия от пережитого горя. Если бы в мгновение её мир не скучился в точку, где тревожно билось его детское сердце.       Она говорила ему — совсем не громоздко, не так, как обычно распинаются мамы. Её голос был непривычно свободным, лишенным панических ноток, стелился искренней глубиной облегчения. Прошло много лет, но отголоски мгновения, о котором она рассказала, в ней всё ещё жили. И тогда Санни понял, откуда в ней громоздкость, почему столько паники.       Он родился в последний месяц перед тем, как её лишили бы права дать ему имя. А она так рыдала, так поверила в неизбежность грядущего, что позабыла об имени. И только когда чудом всё миновало, маленькая Мари привела её к окну консерватории, чтобы научится играть на пианино. Он лежал в пелёнках у них на руках, по очереди, а они смотрели на него и не могли согнать с себя трепет оступившего горя. А потом Мари случайно нашла ему имя в мозаике стеклянного солнца…       Санни каждое утро приходит к окну — в такой ранний час, когда консерватория Нью-Лондона ещё просыпается и нет никого, кто накажет сочувствующим взглядом. Он слушает простые этюды, которые играют для разогрева, и смотрит в окно, в котором дымится островок генератора.       

***

             Генератор кучерявится прыткими механизмами, стреляет кипящими гейзерами и бурлит под землёй тихоньким трепетом, едва колышущим ноги. Но каждый горожанин научен чувствовать трепет. Каждому кажется, будто это что-то живое бурлит, и он, точно зачарованно, поставит суматоху на паузу, запрокинет к жерлу генератора голову, мазнёт взглядом вниз по мощному кожуху, а потом ясно представит, как за бездушным наростом металла, глубоко в замёрзших глубинах, бьётся пожившее сердце Нью-Лондона.       Генератор захватывает. Скрежащей прытью, бурлением жизни, дымной пышностью духа. Санни тоже захвачен, он молчанием провожает каждое чёрное облако. Ему кажется, что дыхание у Нью-Лондона больное и рваное, что прыть механизмов для такого дыхания слишком уж едкая уху. Генератор надрывист: к этому привыкаешь. Но если стоять рядом долго, то горло непременно распорет тревожный комок. Привидится, как генератор выдохнет горячее чёрное облако, но позабудет вдохнуть. Как погаснут огни, как заледенеют теплотрассы, как город мертвенно потонет во вьюге…       Генератор надрывист: к этому привыкаешь, но никогда не привыкнешь к тому, насколько из-за него надрывиста жизнь. И на случай волнения Капитан давно заготовил сообщение. Его пускают два раза в час из сети мегафонов: «Не бойтесь, люди, не бойтесь странного шума. Сохраняйте порядок». От непоколебимости голоса кто-то отпускает тревогу, а кто-то только сильнее ею себя обволакивает. Последних непоколебимость заставляет задуматься — может, от нас снова что-то скрывают?..       Санни от голоса вздрагивает. Согревающий флёр в голове обмерзает, и морось реальности надменно кренит к земле. Он вцепляется в генератор отчаянным взглядом: лишь бы снова окунуться в мечту. Но его всё ещё тянет осесть, а глаза наверняка наползают зыбкие шмотки́ подиссякшей досады. Потому что от Капитанского голоса коль в груди начинает раскалывать: хочется крикнуть и с криком иссякнуть в городской суете, но желание пьёт из тела последние силы. И их не хватает, чтобы даже стоять.       Ему приходится терять генератор из виду и спешно бежать, чтобы не треснуть совсем. Он бредёт по центру Нью-Лондона, и теряется в улицах. Дымный дух на прощание оседает в шерсти шарфа, согревает дыхание мечтами о прошлом. Будто просит за генератор прощения.       

***

             Нью-Лондон — это вопль последней надежды.       Первые Нью-Лондонцы наблюдали мир со дна ледяной клетки кратера. Истощенные они добрались до генератора, голодно обжали жаркий кожух своими телами, из последних сил возвели немощные лачуги и молились на неприступные морозные стены вокруг: чересчур уж прожорливой им запомнилась вьюга поверхности. Но со временем кратер исполнил отведённую роль, и его распаутинили теплотрассами, обступенили кольцами дорог, выточенными стенами и решительными крышами. Клетка поработила людей нуждой её почитать, а люди в ответ поработили её Нью-Лондоном. И так город из кратера перешагнул в морозные земли.       Санни уже не сбегает, а нерасторопно плетётся к своему жилому району. Он добирается до когда-то неприступной холодной стены, в которой лёд нынче треснут в худую расщелину. Расщелина суетливо воротит его между строгими улочками, затягивает выше и выше к небу, и в один момент хватка кратера наконец-то слабеет. Перед глазами встаёт бескрайняя порабощенная пустошь. Меж пустотами пустоши просыпаются тучные ореолы районов, жилы обогретых дорог и острые гвардейские башни. Город методично вымаргивает из себя сонную дрёму и с каждой секундой кучнее напирает панической спешкой: пыхтит испарениями, хлещет потоками детей, рабочих и рабочих-детей.       Ухо тянет гулкий скрежет работы. Бригада ледорубов рассекает место под новый район, а неподалёку от них автоматон утилизирует нагромождение старых тоскливых жилищ. Автоматон далеко, так далеко, что не приметишь его исполинский масштаб, но каждый житель видит пылкий облачный пульс парового ядра и чувствует лязг тощих, паучьих когтей. Лязг этот всем настолько знаком, что его вспоминают от одного только вида машины.       Глаза щиплет лучистым проблеском с неба. Хмурые тучи сегодня дают слабину, и Санни ладонью прячет себя от сияния из бреши. Он шагает стремительно, удаляясь от кратера, и его вдруг обдаёт воем морозной бескрайности. Но это привычно. Солнце всегда слепит со сторон, ещё не заросших районными стенами, а где нет стен — там господствует вьюга. И тело бодрит колючим желанием укрыться, проскочить открытый участок как можно скорее…       Но в голове снова тянучая вата мечты. Шаг словно мякнет. Санни медлит — прямиком на завтрак голодному ветру, и заминкой раздражает спешку вокруг. В его шарфе всё ещё дымный дух генератора…       Он смотрит на небо и вспоминает Мари.       Мари нашла имя в мозаике стеклянного солнца. Но кого бы Санни ни спрашивал, в чём смысл находки, все ему отвечали: «Не поймёшь ты. Ты не застал настоящее солнце, ещё не потухшее. Вот если б родился ты раньше…»       Некоторые из них замирали особенно: им вспоминалось раннее детство. Они окунались в него и выныривали с душой нараспашку: их слишком знакомо подкашивало. С нуждой закричать, но без сил. И из тоскливой утраты они собирали нежные сказки: что трава была не только в теплицах, что иногда не согреться от мороза хотелось, а остыть от жары, что на улицу можно было выпорхнуть в одном сарафане…       Санни не застал настоящего солнца. Но и Мари не застала. Да только когда он спросил её, она добродушно нарекла его глупым, от чего в нём осела першинка обиды. А потом в ней как будто иссякло желание подшучивать, и она улыбнулась иначе. Санни эту улыбку запомнил. С ней она загадочно, но без тени притворства сказала ему, что он — их надежда, и поэтому его имя такое.       Спешка плотнеет, гонит Санни из дрёмы и диковато хватает в охапку. Солнце скрывается в тучах. Сипло стонет уставший металл. В глаза бросается автоматон, кромсающий немощные дома брошенного жилого района…       Когда-то Нью-Лондон был воплем последней надежды. Первые нью-лондонцы окружили себя лачугами, наблюдали мир со дна ледяной клетки кратера и молились на неприступные стены, но нынешним что лачуги, что кратер уже не нужны. Капитан заботливо заклеймил голод красным знаменем цели, огласил мольбу и надежду сомнением, а сомнение назвал главным для новой цели врагом.       Они не будут больше молить — они объявят морозу войну. И им не страшна станет смертельная вьюга. И им не нужно будет потухшее солнце.       

***

             За приютским окном суета. Горлышко входа в район набухает, бурлит утренней волнительной гонкой. Оно накрыто тоннелем от ветра и вьюги: всё ради счастливчиков, кого громоздкая очередь вот-вот выплюнет к угрюмым досмотрщикам.       Досмотрщики сами по себе довольно безвредны. Их задача — фиксировать паспорт и факт, что паспорт теперь не в границах района, за который они отвечают. Ради такой вот фиксации все просыпаются на час раньше нужного, а Санни просыпается на час раньше всех. Иначе он не успевает сбежать, постоять у мозаики окна, навестить генератор и вернуться обратно до момента, когда роем взвизгнут будильники, а горло района воспалённо вскряхтится бурлением сонливого гомона.       Район Санни гордый, осанистый, вычесанный до давящей ровности. Капитан этим районом утвердил очередную победу: довольно сечь лед — теперь мы рассечём само небо! А вокруг то и дело шептались: «Как же повезло вам, ребята, что вас взяли в район острых пик». Пики обнимают лишь тех, кто полезен, и раз вы у города в такой вот охапке, то вас точно воспитают как надо.       Но приютская школа скромна. Слишком уж она для района приземиста. Даже с самых высоких окон видно только вспухшее толпами горлышко и беспросветные стены — до того немногословно-угрюмые, что на них не найдёшь ни стальной кучерявости, ни распухшей амальгамы подтёка, ни уязвимого врачебного шва.       — …таким образом, программа по контролю рождаемости дала сбой из-за бунта…       Санни вспоминает о голосе, только когда голос оживает в преддверии отдыха, шанса наконец замолчать. Проходит минута — и учитель воодушевлённо выскальзывает из комнаты, ни с кем не прощаясь.       Санни собирается, потому что все собираются, а потом голод свивает их группу в пути до столовой. Ему выдают тарелку супца, гонят не словами, но недовольным прищуром, а он видит, что каждый стол в помещении уже завален нагромождением тел.       Санни делает шаг, но голова в такт округе какая-то набухшая. Программа по контролю рождаемости, сбой, бунт… слова ноют тревожной мозолиной, и ему так не хочется ковырять их до сути… Им опять объяснили что-то такое, что объясняли и раньше, и даже раньше, чем раньше. А его снова накрыло — как будто тёплым одеялом из дома. В голове снова звучало пианино, а в груди бился трепет маминых сказок.       Учителя не просто так любят выскальзывать: они думают, что говорят с пустотой. Да только почему-то не видят, что от их голосов почти всех вот так накрывает. Что каждый находит в своём прошлом личную мамину сказку.       — Эй, дуй с дороги, — освистывает очередь, и Санни уходит, грея руки о суп.       Он недолго петляет между столами, примечает парочку, куда ещё можно протиснуться, но ноги выносят на улицу. Никто не останавливает его, ведь по приютской статистике дети, которые «благодаря программе контроля рождаемости обрели благоприятную среду», не воруют тарелки. Это Санни почерпнул, когда ему было четырнадцать. От ровесника, беспалевно курящего трубку в туалете. Санни спросил, откуда трубка взялась, и получил ухмыльчивый ответ про тарелки, который, однако, расшифровал гораздо быстрее, чем все приютские лекции.       

***

             Пики расставлены так, чтобы шальной ветер заскучал между ними петлять. Они — слаженная стальная шеренга, и как бы ни задирал ты голову к небу, наткнёшься на молчаливую стену. Да только Санни всё равно сбегает взглядом наверх. Поэтому в районе у него всегда зудит шея.       Он ест на скамейке на ужимистой площади: перед ним расплетаются последние мотки утренней суеты. Паровой центр удушливо греет его озябшее тело.       Паровым центром принято восторгаться. Про него говорят, что он генератор для района из пик. Кажется, у него есть даже неофициальное имя, оно вычурно-величественное, чопорное и как будто обросшее плесенью. Его помнят только те взрослые, которые благодаря генератору смогли не жить, а выжить. Которые захотели свой генератор под боком.       Санни названия не помнит.       Он не чувствует дымного духа, не слышит бойкой прыти и не ощущает трепетливый стук машинного сердца под своими ногами. Паровой центр такой же давяще вычесанный, как и любая пика вокруг. Настолько идеальный на вид, что никогда он не покажет надрыва.       И Санни спокоен. Спокоен до ощущения вздутой пустоты в голове. Он доедает солидно подмерзший супец, и ему кажется, что сегодня в нём меньше тюленьего мяса и больше супца, чем бывает обычно.       

***

             Теплица — замурованный мир, отчуждённый от города суровым затвором. Наружность тут преломлена призмой зелёных окон и маревом удушливой влаги. Воспоминания о ней делаются вязко-топлёными, тают за рёбрами ощущением неискренности, и в один миг в мир внутри веришь больше, чем в мир за стеклом.       Только потом замечаешь, как со стен, с потолка и с каркасных навесов держит прицел педантичный строй трубок. Как по гулкой команде он чихает распаренным залпом. Как на этот случай у мегафона всегда заготовлено правило: «Не вставайте у мест, откуда строй производит чихание!»       Мысль, что без трубок мир внутри бы не выжил, наконец отрезвляет. Бригадир отрезвляет не меньше:       Внимание! «Пьяную Бэтси» опять на хрен перекосило! Машинисты! Расклиньте её и отгоните уже на ремонт! Это пятый отказ за неделю!       Но Санни всё равно тяжело загнать себя в темп работы. Его спасает лишь то, что в первый час никто не успевает за надобным темпом, и поэтому удобрение из мешка можно черпать отрешённо. Зелень перед ним однообразно помпезная, гордая, пышная. И Санни чутко изучает каждую новую посадку в сонливом желании расфасовать однообразие на личности.       Однажды в приют попал приметный мальчишка. Как и все новички, он был тихий, улыбался натянуто, а по ночам не рыдал, но глухо хныкал в подушку, чтобы не будить соседей по комнате. Только вот слишком уж много в нём сбереглось интереса.       Санни потому и приметил мальчишку: такое тяжело не приметить. Новичкам интерес слишком уж не присущ. Тем более — интерес настолько уж глупый, к плохоньким приютским цветкам.       Цветки неизбежно умирали один за другим. Они сутулили стебли; их листья обречённо чернели, когда становилось особенно холодно. Потом их выкидывали без груза потери, и в те же горшки сажали замену.       Мальчишке было больно на это смотреть. Каждая смерть его гнула — и он прогибался. Его хныканье по ночам всё больше походило на плач — кто-то это однажды заметил и приказал плакать тише, чтобы другие не слышали. Такой вот приказ для любого мальчишки был подобен клейму.       Санни в ту ночь плохо спал и его передёрнуло верой, что интересу конец. Но на следующий день мальчишка встал у окна, как обычно. В этот раз его обступили. На спину ему обвалился приз заклеймённого — внимание и хохот. И ему припомнили всё: неудачу, сутулость, молчаливое желание крикнуть. А Санни стоял в удалении и видел: их смех распалён не убогостью. Чужероден им интерес. Он как выпирающий угол. Как покосившийся зуб, об который язык постоянно цепляется.       …и Санни со всеми жаждал надлома: просто жаждал с опаской и с отвращением к жажде. Его слишком уж пучило горьким ощущением бессмысленности. Было обидно за этого Бэзила, за бестолковость попыток. Обидно, что за эти попытки все скидывали на него свою пустоту.       Время шло. Клеймо не выветривалось. После окна за ним по пятам стелился гул чужих мыслей, от повсеместности которого тяжело было скрыться. Однажды Санни стал его частью — нечаяно. И так же нечаянно он понял, почему Бэзила волновало, что цветки заменяли.       Просто его самого заменили. Город не простил бы почётным Капитанским Поборникам такого вот сына. Сын почётных Поборников должен быть амбициознее, сильнее, чем поломано-жертвенный плакса, который слишком уж ценит ненужные жизни.       

***

             Монотонность убаюкивает. Чувство времени колтунится в строю чихающих труб и оплывает в безмятежной распаренности. Санни легонько приспускает с себя сонливое покрывало, чтобы попытаться прикинуть, сколько ещё работать осталось, но за потолочным стеклом его подстерегает неясная темень. Тогда он дальше тянется к удобрению, пропихивается в мешок и несколько раз ворошит пустоту. Приходится лениво плестись на склад, чтобы на нём выискать ещё немного компоста…       Санни хмурится. Белых мешков не осталось, зато чёрных — полно. Они отчуждённо навалены кучкой, благополучно забытые до конца смены. Никто не хочет себя с ними связывать. В них нету опасности, но от них себя ощущаешь уязвимо и ломко. Когда их вскрываешь и видишь компост — представляешь, как это случилось с другими, а потом представляешь себя на их месте…       И Санни приходится перебороть коль предчувствия. Он тягает мешок, возвращается к рабочему месту, а потом отвлекается мыслью, что раз белые мешки разобрали, то это к добру, то, значит, смена заканчивается. Да только голову всё равно колотит зыбкая трель напряжения, взгляд мажется. Его вдруг освистывают:       — Шкет. Давай-ка быстрее.       На него недовольно косится громоздкий дядька в уставной форме. У его шубы глубокий треугольный капюшон, один из рукавов слишком пустой изнутри, а на втором две повязки с гордой символикой. Эта форма из того вида уставных форм, за которую никто не подумает тайно освистывать. За неё на улице проводят почтительным взглядом, за неё уступят обед, за неё отдадут тепломарки, если останутся лишние. «Бывший разведчик морозных земель», — думает Санни и стыдливо бормочет тому извинение. В ответ фыркают, мол, совсем шкеты разленились, а потом работа возвращается в прежнее русло. Санни всё же вскрывает чёрный мешок, но внимание утекает на громоздкого дядьку. У того мерклый взгляд, потерявший искру за ледяным горизонтом Нью-Лондона, и по-особому скупое лицо. Не скупое на жизнь, а оскупевшее вынужденно: слишком в нём много осадка чего-то былого, утерянного. И Санни чувствует повод докопаться с вопросом.       Дядька отточено на него поворачивается:       — Солнце? Почему до сих пор любят солнце, спрашиваешь?       А потом ухмыляется — и это рефлекс. Он привык знать больше, чем другие Нью-Лондонцы, привык уходить, чтобы за очередным горизонтом поймать городу новую вспышку запрещённой надежды. И никто вокруг так не может: это сила разведчика. Потому на их уставную форму уважительно смотрят. Потому ответ на вопросы — это рефлекс ухмыляться с дерзостью знающего.       И Санни окатывает тяжестью силы. Он чувствует себя закупоренным штилем, а дядьку перед собой не искрой, но жадным палящим напором, ведь в дерзости до сих пор столько рвения к вспышкам… Но ухмылка неприметно трещит. Излом губ выглаживается в привычную скупость. Пожар затухает, искры тлеют в мерклости глаз. Опустевший рукав легонько колышется.       Санни замечает заминку, подкравшийся к горлу комок — у них обоих за раз. И они молчаливо делят потерю. Ухмылке в молчании нет места. Голос, обречённый и ровный, наконец отвечает:       — Потому что оно всегда с нами. Пусть даже потухшее.       Но Санни от голоса вздрагивает. Его щекотливо колышет, голову мутят круги на воде. Дядька такой опустевший, но отвечает о солнце не прошлым, а нынешним… И зачем он тогда носит свою старую форму? Зачем носить её в городе, где не осталось надежды? Пока на нём эта форма — спину обязательно одарят благодарным сочувствием, жалостью… и если он пуст, то это сродни худшей каре.       И хочется всколыхнуть круги лжи, разбить воду всплеском, познать горизонты. Хочется знать, не какова жизнь была, а какова стала — не тут, где районы, теплотрассы и генератор, а там, где одно только потухшее солнце. Понять, каково оно там, где только оно.       Но мегафон опять громыхает:       Вашу ж мать! Займитесь уже этой грёбаной Бэтси!       Дребезг голоса трескает стройную мысль. Разведчик теряется в смене. Санни тянется словить его новым вопросом, но слишком уж поздно. А голова всё ещё зудит ощущением нерешённой неправды. И до сих пор непонятно, во что не верится больше: в опустевшесть или в обречённый на надежду ответ?       Приходится дальше работать. Чёрный мешок поджидает накатом тревоги и ломкости. Санни отрешённо черпает трупный компост, стараясь не обращать внимание на трупность. А потом снова теряет себя в традиции искать в одинаковых посадках отличия…       Бэзил взял в привычку стоять у окна. Приют взял в привычку шёпотом обволакивать его спину. Но между ним и приютом всегда сохранялась пара-тройка сечений плиточного пола. Граница. Черта.       В новый день, ничем не отличный от прошлого, Санни заметил, что шёпот стало легче не слышать. Он воровато оглянулся в толпу и с удивлением не нашёл знакомой толпы: вместо неё осталась поредевшая группка. Ему поначалу почудилось, что всем наконец-то наскучило ходить по пятам за заклеймённым, что клеймо зажило. И с души сошла тянущая глыба обиды. Мигом стало привычно свободно и пусто.       Раз клеймо зажило — вместе с ним, должно быть, зажил интерес. Значит, всё было кончено: приют, как всегда, обтесал выпирающий угол. Но Бэзил не походил на обтёсанного. Слишком его спина казалась расправлено-гордой. Слишком много в ней было ответа. Он смотрел на всех них — прямо этой спиной, и ему не нужен был взгляд. Потому что за ним, у окна, цвела зелёная жизнь.       И Санни взвихрило тошнотворной горчинкой: тогда он проиграл сам себе. Ощутил, будто сдался, когда мог не сдаваться и понял, почему все ушли…       — Твоё имя Санни, да? Ты… ты приходил каждый раз. Другие то появлялись, то исчезали, а сейчас… похоже, они не вернутся совсем.       Просто Бэзил их победил. Его стало больше, чем их гул обволакивал: он поселился в каждом цветке, в каждом шелесте листика, в каждом просвете зелёного цвета. Он стал идеей, которой всколебнуло застоявшуюся гладь. Такими же кругами на воде, от которых весь приют замутило.       Муть никому не понравилась. Они побросали черту, а Санни зачем-то остался последним.       — Но ты не боишься, да?.. Ты не боишься поверить.       Бэзил улыбался. И так тянуло сморгнуть улыбку воспоминанием о забитом, заклеймённом плаксе, из которого вот-вот изживут интерес… Но Санни смотрел на цветы, а в голове всё сильнее пульсировал рёв поражения… и тогда стало ясно: страшно это, страшно проигрывать, страшно вдруг начать сомневаться, пусть и в том, что душило долгие годы, в том, что терпеть уже невозможно.       И, может, поэтому меж приютом и Бэзилом возникла черта? Против удара вопроса, против колючей идеи — а может, всё не бессмысленно? Может, бессмысленным было верить в бессмысленность?       …о, Санни очень боялся, но для чего-то остался последним. И его потянуло спросить:       — Зачем? — переспросил Бэзил. На мгновение он потерялся, но быстро нащупал за скупым словом весь смысл вопроса. — Ты же сам видишь. Они откликаются, и каждый — по-своему.       Встала недолгая пауза.       — Мне так грустно, что до меня они погибали. Но… если б я не пытался, они б погибали и вместе со мной. И зачем тогда я?       Санни ему не ответил. Но с ужасом понял, что ему очень горько, что, кажется, наконец-то он понял её… что правда умудрился поверить. Он шагнул за черту, а потом…       

***

             Санни слушает агонию ветра, а в ней звенит голос разведчика. Весь путь он выдумывает, что станет таким же разведчиком. Но в противовес разгребает свалку причин, по которым не станет.       Смена разбредается по дорогам. На улице темно; почти каждый держит путь в сторону района, из которого прибыл. Но редкие люди выбиваются из привычных для города толп и образуют толпеньки, охочие развлечь себя на ночь глядя. Они держат путь в центр, где кто-то из них выкупает у города свою норму спирта, кто-то берёт норму книг в библиотеке, а кто-то стоит у генератора и ждёт, когда город предоставит ему норму веселья.       Санни не любит ходить к генератору вечером. Центральную площадь слишком уж лихорадит — то фокусник даст представление, то юный скрипач сыграет мелодию, то Почётный Капитанский Поборник повторит одну из знакомых речей в мегафон. Они все будут стоять на платформе, о которой бывалый житель прошепчет другому: «А помнишь? Помнишь, что у платформы давно были цепи? Помнишь, как генератор обгладывал паром изгоев?..»       Санни не любит ходить к генератору вечером.       Из-за гула веселья и тревожного шёпота тяжело расслышать дрожь механизма, от которой кровь стынет в жилах. Так что вместе с толпой он спокойно плетётся домой.       Сопит предостерегающий ветер. Новый участок дороги легонько покусан гололёдом с обеих сторон. Из-за теплотрассы он походит на объеденную кость, на которую у хищника не хватило крепости зуба.       Стены районов привычно редеют. Сопение гневно взвывается: толпу нанизает на иголку морозного трепета, и каждому ясно, насколько без генератора холодно. Санни щупает переключатель на поясе, а потом разгорается ореолом жужжания, света и жара. Это начинает цепную реакцию, и вся толпа разгорается следом. Она интуитивно плотнеет, жмётся в себя. Каждый теперь видит в другом небольшой ореол. Тепло от парового фонарика…       Потому что оно всё ещё с нами…       Санни неожиданно тормозит, взгляд спотыкается о развилку. Толпа безжалостно его оставляет и суетится к одному из путей. Этот путь ведёт к привычному скоплению пик. Второй путь, безлюдный, покатисто падает в замерзшую пустошь. Он уникален, совсем не похож на другие. Он слишком бессмысленный, мрачный, замёрзший. Для хищного льда он лёгкая жертва, и Санни уверен, что чем дальше пройдёшь — тем больше на дороге увидишь морозных наростов.       Но для него стоять на развилке — это небольшая игра. Ему каждый раз интересно, как быстро он разглядит в темноте очертания, как быстро вспомнит, что пустошь совсем не пустая.       Для этого нужно забыть убеждение, что пики ночью светлы. Потому что именно пики ждут в пустоши — пики Анклава, и они не похожи на обычные пики. Им нечем гореть, различимы у них только концы, расчернившие небо, а к низу их тени воспаляются свалкой.       Санни смотрит на Анклав недоверчиво. Он помнит, что ему говорили в приюте: «Не смей туда лезть! Там дети не такие, как ты, потому что у них нету детства. У них — голод, когда в городе — сытость; у них — мороз, когда остальным хватает тепла. Они прячут в ободранных карманах ножи и режут друг друга ради пайков и веселья».       Санни смотрит на Анклав недоверчиво.       …пусть даже потухшее.       Нет же. Его в жизни не возьмут в разведчики. Скажут, что слабый, и окажутся правы. Но… может, ему и не нужно в разведчики?       

***

      Районные стены недолго провожают дорогу к Анклаву, но вероломно разбегаются в стороны при первой возможности. Санни рукой заслоняет лицо и шагает вопреки обнимающей пустоши. Саднящая вьюга грызёт его тело, руки зябнут. Уши тянет восполённой остринкой, голову — искушающей тягой обернуться, сбежать.       Но Санни идёт. Он пялится вниз и упорно не смотрит вперёд, ведь если смотреть не на ноги — путь вытянется лентой конвейера. Вокруг нет зацепа, нет точки отсчета, кроме своих же шагов. Посмотришь — и ребус тени Анклава одурманит прищур охотой разгадки, а объятия пустоши в край усыпят ощущение, что цель приближается…       И Санни шагает вслепую. Его кренит ночной агонией зимы к самому краю пути, где вместо распалённой трубы — робкий хлыст, едва тёплый. Искушение таранисто, ему вопреки горчит чувство нужды, но оно когда-то иссякнет. Да только Санни всё равно не сдаётся. Потому что не просто так он глядит в свои ноги: он взмахнёт головой спустя уйму шагов, и Анклав не сможет его одурманить. Слишком окажется ближе, чем во время прошлого взмаха…       Щелчок. Мир окислено лучится в глаза. Санни порывисто жмётся в рукав, и даже так очень ярко — тянет утонуть в глубоком меху. Но напор даёт слабину. В ореоле светового истока проступают очертания башни охраны. Прожектор таращится сверху, вместе с ним — люди в форме: в такой, в какой обычно фиксируют паспорт. Только вот на досмотрщиков они не похожи, они скорее надсмотрщики. У них — ружья на плечах и трезвенно спокойные лица, незаморщенные тухлым раздражением от уймы сонных рож по утрам. В их взглядах не найти стали приказа. Хочешь — иди, хочешь — не иди, и эта неясность для жизни Нью-Лондона очень уж необычна.       Санни минует башню надсмотрщиков, пока те незаинтересовано его провожают, а потом обнаруживает себя перед очертаниями пустого навеса. В темноте различается знакомая арка бутылочного горлышка входа, но под ней — ни галдежа, ни суетливой хвори зевак, и только любознательный ветер совсем не скучает. Санни торопливо забредает в изнанку Анклава вслед за буйным потоком — в нём бурлит предвкушение. А потом его глаза разбегаются…       Анклав снова прячется, и внутри у него это получается даже лучше, чем прежде. Вместо далёкой свалки теней он накатывает косоватой удушливой грузностью. Лабиринтом из размалеванных стен и проржавевших заплаток, из зажатых между ними тропинок и задавленных тропок, похожих на лисьи пути. Сверху — бестолковые балки, обвислые сопли канатов, прозябшее рваньё полотен и острая сетка металла, выше которой ещё одна сетка, выше которой, если всмотреться получше, ещё одна сетка, а если всмотреться чересчур хорошо…       Санни мутит от количества сеток. Каждая служит улице потолком, образует новый этаж, но от мысли доверить себя этажу прознает опаска. Боязно не то, что на них наступить, боязно под ними стоять. Они скрипят, потянуто шепчут о слабости. Кажется, будто ветер когда-нибудь их надорвёт…       Санни хмурится. Для жилого района ветер тут слишком уж любопытный. Но потом взгляд устаканивается на большой трубе от дороги, которую расчленили на пучок трубок поменьше. Санни сближается с ними, аккуратно и чутко, ведь ждёт в теле ощущение сухости. Но подстерегающего зноя всё нет, и в один момент кажется, что можно протянуть руку, коснуться.       Трубки из пучка дезертируют к стенам, к тропинкам, вьются вокруг сеток и балок. Их пшики скромны и случайны, у них перебои в чихании, и это — признак болезни. Наравне с невозможностью зноем ошпарить любопытную варежку.       И Санни шагает к случайному пшику, идёт вдоль сбегающей трубки, а потом впадает в лощину лисьей тропинки. Прессом стен, потолков, она топчет эхо и фоновый шум. Глохнет шаг, глохнет мир, в ушах — водянистая плёнка. Да только Санни о ней забывает. Ведь у стен звучный вид, языкастый, а язык их — немые гримасы разводов и росчерков.       Стены невозможно бедны для Нью-Лондона, но в бедности роскошь вытрамбованных лет — в тряпье, в заплатках для трещин и в трещинах на заплатках. И до Санни наконец-то доходит: это слишком знакомый язык, это язык выживания. Такой у районов под снос, такой у самых престарых домов внутри кратера, до которых ещё не добралась перестройка. Его буквы и слоги размазано-жалкие, но в них реет удивительно гранёный посыл. И посыл этот очень просто угадывается.       Смысл языка выживания — это быть вопреки.       А Анклав речет языком выживания, всеми тонами, кроме самого главного. Он слишком воспалённый, набухший в каждую возможную сторону, его слишком много, и он такой, потому что ему уже незачем быть. Вот в чём уродство, которое он прячет. Свою бестолковость.       Санни решительно бросается дальше в погоню. Тропка им начинает играться: то потопит в глубоком колодце застенья, то заплюнет в редкую плешь, где над головой — свободное небо, где грань между домом и улицей ещё не окончательно стёрта.       В подтверждение этому иногда встречаются окна. В некоторых из них обитает хмурая рыжесть и дымный осадистый воздух, в котором можно обнаружить тела. Телам мало болеющих трубок, так что они приютили в своих окнах костры.       Тела всегда всегда одинаково бездвижно-косые, подобно стенам Анклава, а ещё задымлённые пламенем. Они очень разные — мужчины и женщины, старики и подростки, но каждый раз это стая. Ведь только в стаях соблюдают порядок сидения: кто ближе, кто дальше, кому больше места. Кто спит, а у кого сегодня — ответственный день наблюдения.       Объединяет их в стаю нарост сажи на лицах и блеск огня в опустевших зрачках. И Санни становится ясно, что это не костёр приютили, а костёр приютил. Пламя языкасто играется, в нос бьёт запах гари, и думается — а как тела дышат этим часами? С трудом — отвечает их кашель. Но режущий свист, от которого заплатки у стен содрогаются, напоминает и им, и ему, почему дыхание приносится в жертву.       Санни стоит слишком долго.       Один на него поворачивается — остальные за ним повторяют. У них голодные взгляды — до еды, до тепла, но по-особому — до людей вроде Санни. До таких, в чьё нутро гарь не успела вцепиться, кто не косое бездвижное тело, у кого на поясе сияние парового фонарика. И Санни сбегает, чуя, что не хочет своим видом распалять чужой голод. А ему в спину ещё долго дышит беззвучная ненависть, и если бы только у них нашлись силы её воплотить…       Больше он старается не попадаться голодным глазам.       

***

             Санни запоминает протоптанный путь. С каждым шагом набухает нужда поплотнее его сохранить, не позволить забвенно растечься деталям. Но красочные голоса стен переслаиваются: и их слишком много, похожих в чертах, но не похожих в оттенках. Поэтому все они плавятся в удушливый гомон… в беспрерывно-цикличное. В ощущение, словно путь бесконечен.        Санни научен искать в одинаковых вещах непохожести, но с новым шагом от него утекает кусок давнишней дороги. Он замирает панически, рыщет, щупает памятью, что же было после поворота налево возле мусорной кучи, но перед петлей, в которой качалось очень уж раздетое и разбитое тело…       А после сдаётся, теряется. И ему кажется, что ориентироваться в лабиринте Анклава может лишь тот, кто сам — часть Анклава. Кто духом влился в языкастые стены, кто пожертвовал им кусочек себя, кто сам познал крик. Только такой сможет распутать колтун гомона на тонкие струнки слогов выживания.       Санни не знает слогов. И опять для него теряется точка отсчёта, зацепа. И опять он идёт, на сей раз задушенный не бескрайним бесстеньем, а галдящим застеньем. И опять будто по конвейерной ленте.       Его клонит в сон.       Тяжесть с каждым шагом норовит примагнитить к земле, прямо по стене осадить. Хочется безвольно поддаться и плюхнуться, обхватить руками колени, потеряться в трепетном жужжании парового фонарика…       Но Санни в очередной раз шагает. А шаг содрогается жестяным грохотом. Тело в такт звону колеблется натянутой нитью, совсем замирает.       Ловушка. Аура парового фонарика обрамляет тонкую леску в ногах. Санни молчит в резкой паузе, потом очуханно рвётся в бега, но ничего не случается. Тревога стаптывается глубоким дыханием, осаждённо рассасывается… ловушка давно уже брошена.       На очередной развилке встречается подгнившая стрелка. Она уязвимо шатается на паре гвоздей. С неё почти содран рисунок клешни, явно возведённый в ранг символа парой лишних, нехарактерных отрезков…       Санни знаком этот символ. От него пучит тягой сбежать, будто перед ним вновь ловушка, но он берёт себя в руки и идёт по направлению стрелки. В конце концов, это лучше, чем просто бродить. Да и клешне этой принято верить.       …и правда. Дорога прямеет, стены обрастают налётом обтёсанности. Даже трубки вылезают из нор, сползают с потолков и бросают полы, а потом жадно свиваются. В их укромных витках как будто плодятся всё новые и новые трубки. Всем родом они по-животному чуют тепло, к нему тянутся, и Санни проникается чуйкой. Ощущение конвейера смаргивается. Ноги несутся в погоню, а потом застенье выталкивает в обширную темень.       Санни потерянно ищет у темени кончик, но у него не выходит. Трубки роем выползают из коридорной темницы и свободолюбиво червятся в безгранные высоты и стороны, обхватывают блики еле заметных каркасов и тенты палаток… И он озадаченно дребезжит ногами по лестнице вниз, вслед за ними.       Перед глазами необычный простор: Санни бродит почти что вслепую, несколько раз неожиданно встречает тела — каждый раз вздрагивает и чуть на них не нашагивает, ведь успевает забыть о том, что в темноте кто-то есть.       Скудные пятнышки яркости тонут во мраке. Многие заточены под косыми палатками. Ещё несколько — ореолы паровых не фонариков, но громоздких фонарищ, вцепленных в паутину из трубок. Света от них, впрочем, не больше, чем от пояса Санни. Столько же и тепла.       Санни их сторонится. Возле них ютятся голодные взгляды.       Тьма слишком обширная. Просветов мало, чтобы разглядеть её кончики, но один из них как будто обрамляет начало, ядро. И Санни подходит к нему — его окутывает млечным сиянием и трепетным гулом, и он задирает голову вверх. С кучерявой башенки свисает знакомый символ клешни, на сей раз — в металле.       И Санни зажато дрожит, по телу мельтешат ошмётки обиды и злости. Но башенка пыхает, болюче сопит и затягивается…       Не только зал начинается здесь — Анклав начинается здесь. Это их паровой центр, их сердце, и оно гораздо больше похоже на сердце, чем бездушная пика жилого района. Оно скромно грохочет знакомым надрывом — почти генератор, только если бы его задушили петлёй…       Санни таращится с восторженным ужасом.       Вот, значит, что Капитан им придумал…       А потом отекает на землю, не замечая других доходяг, осадивших скромный зной вместе с ним. Он обхватывает руками колени и потерянно смотрит в даль, в которой, как видно теперь, тел гораздо больше, чем думалось.       Санни смотрит на них, а на душе протухший какой-то азарт.       Может, так им и надо?       Некоторые потерянно смотрят в ответ. Чересчур никто не разглядывает, но каждый думает, что Санни забыл своё место. Санни спокоен. Их обвинения глупы: своего места он никогда и не знал. Но разве для них это что-то меняет? Так почему же никто не сдвинется с места, чтобы его проучить?..       Точно… в темноте вряд ли кто-то уловит его инородонство. Но всё же к нему подбегают. Пара мальчишек. Если с их лиц содрать нарост сажи и решимость зарезать, то покажется, будто им лет по десять.       — Смотри-ка! — но из-за борзо-находчивых мин и напористости голосов размышления спутываются. — Меха-то как много… И фонарик… какой классный фонарик… гони нам фонарик!       Они в преддверии смотрят с восторгом, будто заочно считают фонарик своим. Но Санни не успевается напрячься — мальчишек освистывает обречённого вида старик.       — Не здесь. Здесь нельзя.       — Ну почему! Почему! Он же чёртов Нью-Лондонец!       И вопль пробуждает толпу. Теперь Санни все замечают, все, кому раньше не было дела. Потому что в Анклаве нет тела, чью голову не вздёрнет от имени города, в ком имя не вспыхнет воспоминанием былого предательства. Но никто не сдвигается с места.       Обречённый старик смотрит то на детей, то в сторону тел, то на Санни. А потом говорит. Сразу всем:       — Когда-нибудь вы поймёте.       А на груди у него знак такой же, каким заклеймено сердце Анклава. И это не просто клешня, которую возвели в статус символа, — это крест, символ Веры, который в морозных просторах перестал быть похожим на крест. Это о нём говорили с содроганием души. Это по нему молчаливо скорбели, это на него голословно обрушивались после того, как однажды генератор не смог продохнуть.       — Идите прочь отсюда.       И дети огорчённо уходят, а потом бегут играть в прятки. Старик косится на Санни с молчаливым укором: не думай, что я тебя выручаю от крови, я от крови выручаю святыню, в которой таким, как ты, всё равно никогда не очиститься.       Санни молчаливо внимает укору и сонно закрывает глаза…              Звонкий толчок. Глаза нараспашку.       Санни оголтело таращится и не находит места, в котором по слабости позволил векам закрыться. В теле оседают ошмётки удара, а потом они же взрываются звоном. Тянет вскочить и выскочить из дребезжащего тела. И Санни дёргает голову вверх, к жерлу башенки.       Над ней звенит колокол. Вокруг волнуется воздух. Обречённый старик замашисто бьёт — снова, уже в третий раз. Санни в третий раз вздрагивает.       Он трёт глаза и всё ещё не находит места, в котором по слабости позволил векам закрыться. Но потом наконец понимает, что прошла не минута, не две и даже не десять. Ему шепчут редкие серые трещины в стенах, в которые падает раннее утро, ощущение, что он весь застойно помятый и взгляды, которые очень отчётливо видят его.       Колокол снова гремит. Его зов расползается по тропинкам Анклава, засвистывает каждую спящую стайку, несёт весть: «Ввоздрадуйтесь, мы пережили очередную холодную ночь!» А потом обречённо рассасывается, потому что одного колокола на весь лабиринт — слишком мало.       И Санни встаёт в попытке размять окоченевшее от мороза и сонности тело, плетётся прочь от кучерявой святыни. Ему тут не рады, и он тут не рад…       Он дёргается — и уже не от колокола. А после панический всплеск оседает обмокшим пушком неизбежности. За щелями Анклава светло — наверняка он уже опоздал. Опоздал к окну консерватории Нью-Лондона, опоздал к генератору, опоздал протиснуться к пикам до давки. День города начался раньше, чем начался его день, проскочил уже мимо, в него теперь не вцепиться. Остаётся только томительно ждать, пока придёт следующий.       И Санни уходит. Утренний Анклав встречает голословными стенами: скупой свет подначивает их галдеть громче прежнего. Замученный глаз моментально теряется, ноги забвенно топают по кишечным заворотам путей, и в один момент последние ориентиры теряются из виду.       Санни стоит. Анклав в него надменно ввывается. Мех рукавов давно уже упустил всё тепло, фонарик устало мерцает на поясе. А он сам понятия не имеет, где он и кто, если не такое же прозябшее тело. Если не крик, ссипевшийся в тоскливый зуд горла. Если не пара обголодавшихся глаз.       Так почему Анклав его хочет пожрать? Откуда им знать, что именно он — средство от их голодания? И почему обратная мысль вызывает в нём желание ухватить себя крепче и сдаться?        Но округа спасает от мыслей бельмом, которое внезапно не скупое на яркость. Санни сморщено косится вбок и находит вместо стены упавшую заплатку металла. Обрыв ведёт на нижний этаж, и не было б в нём ничего необычного, если б не это бельмо…       Санни задирает голову вверх. В обступившем Анклаве — громоздкая трещина в небо. В ней сияет плавучий рубанок от солнца.

***

             …и Санни шагнул за черту, а потом весь приют стал зелёным. Бэзил улыбался всё ярче и ярче. Как будто бы заново научился улыбке и не мог ей насытиться…       Он запыхается. Мороз задувает ноздри ошпаром, вскипает в горле и лёгких. Глаз шустро метит подъёмы — ноги их щупают, сбегают от ложных, возносят по правильным — тем, с которых можно попасть ещё выше. Анклав обращается пазлом — и Санни внезапно находит свой ключ, оголтело берёт пазл измором попыток.       Лестницы вертятся, вьются — в каждой гибкая шаткая слабость. Они так текуче друг в друга вступениваются, что Санни теряет ощущение шага по твёрдости. Чем выше — тем сильнее сипит в уши вой, тем меньше костров, тем застарелее, гнилее ошмётки от вымершей жизни, тем шире проплешины в небо, которые некому уже крышевать.       И Санни бежит туда, откуда остальные сбежали. Туда, где ни одна стена его не закроет. Туда, где нет генератора, где нет пик и где нет даже трубок, свивших гнездо вокруг кучерявой святыни. Туда, где только оно — пусть скупое, потухшее. Где наконец всколлебнётся осадок, как в морозном разведчике. Где голову укачают мутливые круги на воде, а потом из их что-то родится. Что-то такое, что озеленило приют…       Но однажды завопили сирены. По приюту расползлась дрожь тревоги. Сирены никогда не несли хороших вестей. Лишь в ночь после сирен мальчишкам прощалось не только сопеть, но и плакать в подушку.       И в один момент Санни вспоминает себя в тупике. Осознаёт, что не может надышаться и горит изнутри. Что от воя нет спасения, что остринка снежных уколов режет лицо в лоскуты, что под ногами паникует жалкий падучий навес, под которым даже стоять было боязно… Что вокруг наконец-то бесстенье и одни только рваные клоки крыш. Что это — те самые пики Анклава. Что самая высокая из них — это колокольня из мусора. Искусанная вьюгой и временем, давно уж забытая. Рука, вскинутая в жесте последней надежды и воли. Сгнившая морозной гангреной. И они снова пришли, застав Бэзила улыбающимся. Разглядели в нём жизнь и заподозрили, что вместе с жизнью найдут волю выжить.       — Санни, — прошептал Бэзил одними губами.       Взгляд его дал слабину, опал на мгновение на землю. Он не знал, что сказать, но хотел попрощаться словами. И тогда… в поступи неизбежной трагедии, ему нашлось то же, что ей…       Он вздрагивает, когда видит, как высоко смог забраться. Но тянет забраться ещё — хоть прямо на небо. Глаза выедает холодным сиянием, тело — кипящей колью за мехом. Оно распекатеся накопленной усталью, валится с ног. Оно совсем не своё. И вот бы и правда вымахнуть прочь…        — У тебя классное имя.       Но он оседает. Сетка впивается в поднемевшие ноги, ненадёжно гремит. И слишком внутри тяжело от ощущения, что вьюга на крыше Анклава — это единственный жар. Что потухшее солнце только манит иссякнуть. И вместо того, чтобы найти свою вспышку, Санни всё-таки трескается.       Что они все в нём увидели?..       Его инородно протряхивает. Калейдоскопом несётся буря пережитых мгновений. Люди со знаком клешни, солнечная мозайка окна, её вздох, после которого не было выдоха. Он же правда поверил… снова глупо поверил, что что-то найдёт, кроме вздутого спокойствия у себя на душе. Но его драло вьюгой, а он чувствовал трещину, зашить которую мог бы только ответ на вопрос…       Зачем она решила замёрзнуть?       Но сетке больнее. Мир с грохотом кренится. Руки дёргано хватают опору — хилый стержень заборчика. Санни ошарашенно дышит, вспоминает о теле и пялится вниз. Пасть Анклава скалится косыми клыками обрывистых крыш и полов. Давление в пальцах слабеет, хватки надолго не хватит. Его неизбежно пожрёт.       Но он не чувствует страха.       Разведчики уходили за мёртвые горизонты, чтоб найти вспышку городу, у которого отвращение к вспышкам. Бэзил так ценил жизнь, что его жизнь оценили в две лишних руки на подрывной шахте. Мари обнимала Санни до последнего вздоха, чтоб без неё её солнце потухло.       И Санни закрывает глаза. Разум расслабленно мякнет, и хочется вместе с хваткой разжаться, пустить из себя калейдоскоп своей жизни, пустить прочь пустоту — прямо через болючую трещину. И он почти перестаёт держаться за стержень…       — Эй!       Как вдруг в его руку цепко хватаются. Санни задирает взгляд кверху. Её лицо в саже, голова обмотана тряпками, оборванным мехом. Взгляд ошарашен удачей. Схватить его за руку было порывом, рефлексом. Но через пару секунд в глазах вспыхивает наконец осознание, кого она держит. Лицо выхмуривает горечью желания пустить, привычным голодом ненависти, и Санни не против быть пожранным. Но излом её губ вдруг дрожит. И она будто бы идёт наперекор своей сути.       — Я тебе, — голос сиплый, но по-живому убойный. Что-то в нём по-знакомому яркое. — А ты — мне.       Встаёт пауза. Сетка дрожит. Ему снова мешают упасть, снова хотят насильно вытянуть к солнцу. Её хватка твердеет, поверх первой руки ложится вторая. И она его обрекает на жизнь:       — Усёк?
9 Нравится 8 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (8)