***
В тот раз ему не снились кошмары, жуткие образы, смешавшиеся из всех совершённых грешником деяний. Он не был в пучине, не тянулся к ослепляющему мерцанию. Воскресенье помнил лишь приятный сон. Нечто тёплое и обволакивающее, убаюкивающее как новорождённого, без конца страдавшего от коликов, голода и чувства брошенности. Он открыл глаза. Едва увидев незнакомый потолок, а он заметно различался от его комнаты с грязно-серой шероховатой поверхностью стен, Воскресенье почти тут же приподнялся, озираясь по сторонам. Часы уже вырисовывали очередное начало своего цикла; за окном тьма. — Что ты..? — раздался хрипловатый от сонливости голосок, даже притом остающийся нежным. Она положила на него свою руку: он выглядел так, будто готов сбежать. — Ничего… — он хотел было сказать, что испугался, но это не было сейчас его заботой. — Как ты? — Воскресенье совсем не позаботился о ней. Брат. Что есть брат? Одно слово теперь... — Всё хорошо. Не переживай. — она будто прочла его, но в её ответе не было отмашки: она говорила чисто. Он немного замялся. — Не было больно? — Я не заметила. — Зарянка поглаживала его по боку с какой-то удовлетворённой улыбкой. Он ответил быстрой хмурью. — Можно рядом лечь? — он спросил так невинно, будто это было самое сложное для прошения. Она кивнула с лёгким мычанием, и он, ещё поколебавшись, сделал желаемое. — Я погряз, кажется… — лепетал он задумчиво, впервые за долгое время без бури. Его лицо у груди её, вновь внимая размеренному дыханию. Зарянка повременила, уходя вдаль. — Нет в этом мире вершины. А на тех, что мы можем забраться, мы уже стоим. — Ты стоишь на ней… — он, даже не подумав, вырвал. — Я? Хаха, что же ты. — она хотела было добавить, но утихла. — А дети? — он шевельнулся от несогласия. — Дети? Де-ти… — как-то по слогам протянула она. — Они будут жить наполовину, а может и того меньше. — она оставила место для мыслей и продолжила. – Вот скажи, что лучше? Жить так или не жить вовсе? — Жить… Хоть страшно, больно, но жить… — Воскресенье не ожидал от себя таких слов. — Я вот тоже думаю… Жить… Хоть в коробке, грязной, затхлой, угрюмой, но жить. Ведь есть фантазия, есть сны, есть мир, есть ты в конце-концов. — Зарянка выразилась. — И они бы и без меня жили. Жили бы и жили. Сами справились бы, нашли в себе силы. Ведь умирать на деле не хочет никто. Умирают не от желания. Умирают от одиночества мыслей. — А ты ведь всех понимаешь. — Не скажу. Я вообще мало чего понимаю. И людей тоже совсем иногда не понимаю. Я и себя-то понять порой не могу. — А для чего ж тогда помогаешь? — А я просто… Людей люблю. Люблю и так жалею. — И меня жалеешь? — Ты ведь не хотел бы? Я тебя и не жалею оттого. — Я не им помогаю, я ведь себе помогаю. Себе душу грею, что мир лучше станет, люди. Что я им добро какое делаю. — Но разве не так? Да без тебя бы все пропали… — Да каждый сам себе только и нужен. Пропала бы я, поплакали бы, и дальше жили. А как не жить? Горевать будут, а жить не перестанут. — Я б не жил… — Воскреснешь. — она просто так улыбнулась. А какой сегодня день? Ах, точно. Воскресенье.***
29 ноября 2024 г., 13:52
Какой сегодня день? Он сбился.
Сейчас утро?
Воскресенье стоял, как потерянный ребёнок. Перед носом его, в упор, была дверь. Красивая, изрезанная волнистыми рельефами. Впрочем, все двери в доме были одинаковыми. Однако именно в эту хотелось зайти. Каждый раз. Особенно, когда пространство между дверью и полом внизу заполнял манящий свет.
Он держал поднятую руку тыльной стороной к твёрдой поверхности. Долго. Ожидая словно, что дверь слезет с петель и сама постучится об него. “Смешно.”
Он постучал. Коротко, твёрдо и громко, чтобы не пришлось стучать ещё раз.
И сразу же завёл руки за спину, как если бы вид его был непринуждённым всё то время.
Шорох. Шебуршание. Звонкое постукивание маленьких каблучков; не устала ли она носить их даже в доме? Должно быть, нежные ножки её уже истёрлись, сжались в этом узком и тесном пространстве. Ведь не такой участи они достойны. Им положены поля, просторные луга, трава, ручей и гладкие камни у его берегов. И теперь же теснятся в узких лаковых стенках туфель с блестящей бляшкой. А ведь он сам когда-то их ей подарил.
Дверь открылась. Девушка с уже готовой, как ждущий чьего-то прихода тёплый пирог, улыбкой держалась за ручку, стоя как бы нараспашку.
— Здравствуй, братец! — затараторила она, точно осчастливенная.
— Здравствуй. — хотел было он мягко, но затем ссушился. — Мне одно нужно.
— Конечно, входи. — она пустила его без смущения, привыкшая к любому его тону, даже если слышала его в первый раз.
Воскресенье встал как-то тупо посреди комнаты, то будто осматривая, то будто проверяя, не стало ли что-то иначе, чем в прошлый его приход. Не забежала ли крыса, и не пустила ли свои грифы принесённая новой гадостью плесень.
Но всё было в порядке. Каждый раз было. Будто ей одним своим видом удавалось подвластить под собой комнату: половицы не решались скрипеть, ветер задувал в комнату лишь тонким дуновением, свет лампы бесперебойно смягчал и без того уютный уголок, а книжки гордо обрамляли открытую полку, более без обычно появляющегося у таких слоя пыли, так как бережное отношение хозяйки и активное чтение даже уже прочитанных книг тому содействовали.
И была она под люстрой, пусть как под нимбом, но относилась к каждой крышечке, к каждой заколочке и булавочке с неменьшим уважением, как если бы это был живой человек, и мало того, заслуживающий её полного внимания, прощения и принятия. Оттого даже в крохотном мирке её и в ещё более крохотном на столе царил порядок. Он это любил, почти обмазывался, хоть чувство удовлетворения шло исключительно из перфекционистической его ямы.
— Присядь, прошу. — указал он ей, стоя лицом к окну, из которого бил сочный, схожий на пунш в графине, свет.
Та присела на кровать. Он остался стоять ещё где-то с минуту. И лишь затем заговорил.
— Ты знаешь, я давно перестал чувствовать себя в полном здравии… и дело вовсе не в горячке или подобной гадости. — он глянул на неё в тот миг, чтобы быть уверен. В том ли слушает она его, в том ли понимает она его. И получив для себя ответ, продолжил.
— Человек от того и мнит себя человеком, что считает выше, чем что бы то ни было ещё. И при всём том наш разум, как бы против сущности же своей, насылает терзающие и, быть точнее, раскалывающие нас на позволительное и недопустимое, муки. Собственно, мы же сами на себе до одурение яркой, раздражающей краской выделяем изъяны. — при сих словах он поднял голову на люстру, свет которой был действительно самым рябящим в этой комнате, отчего даже хрустальные капли слились с ним в единую массу, схожую чем-то на солнце. — Не то чтобы знание это позволяет нам совершенствоваться, дабы подкрепить ещё более превосходительство. Скорее наоборот, оно это утверждение ставит под опасное положение недостоверности.
Зарянку не испугали его внезапные рассуждения, и она вполне естественно ему отвечала.
— Человек – существо несчастное.
— Оно рождается несчастным и гонится за счастьем вместо того, чтобы иметь его. Ведь боль наша, подобно соли. Раскрывает сладость с большую силою.
Он затих, как бы обдумывая или вновь оглядывая груды мыслей своих, из которых протяни лишь руку — достанешь очередную.
Вдруг он подошёл к кровати и со своим небольшим весом упал с тяжестью нацепленных кандалов.
— Что с тобой..? — девушка побеспокоилась.
Он не отвечал. А она не спрашивала ещё раз. Точно не поддавалась его ребяческому умалчиванию.
Пусть и без слов, он с каждой секундой становился всё тише и тише, пока не стало казаться, что его совсем здесь будто и нет. Даже дыхание его было призрачным.
Он поник головой на её плече, не стыдясь укрываться от мира за чем-то столь хрупким.
— Я грешен, сестра. Так грешен. — едва двигая губами, произнёс.
Её руки, тёплые, молочные, прижали его так по-матерински, и ему оказались родны, хоть он никогда подобного не имел возможности испытать.
Но это не принесло ему упокоения. Он обнял её, неестественно скривил свои запястья, чтобы плотнее обернуть себя вокруг сестры. Он сжал чуть сильнее и ещё, испытывая предел женского тела.
Ногти его впились, стянулись, почти пытались нещадно разорвать, оставить грязь на воздушной сетчатой ткани платья.
Зарянке казалось, что она убаюкивает бедного мальчишку, пришедшего пригреться из тяжёлой тоски. И ласковый напев её был с таким же теплом, с каким она обычно утешала сирот и убогих.
Но не видела она сейчас его глаза. Глаза, не сомкнувшиеся ни на мгновение с того часу, как он узрел её перед собой. Они были широко распахнуты, безумно заискивая не в видимом ему, а где-то глубже. В глубине самого себя. И в эту глубину своим скреплённым жгутом он затягивал девушку.
— Ты мне нужна, Зарянка. Ты мне нужна.
Девушка лишь что-то напевала в ответ, возможно, даже кивала. Без злобы, без ужаса, без какого-либо подозрения на его помешательство, или же без каких-либо на то признаков. Знала ли она, что всё так, как и должно было быть?
Этот вопрос его раздражал. Он не мог терпеть её успокоение в самый неспокойный для него момент.
Сразу же он поднялся, ничуть не смягчая нажатия, а только более впиваясь в масляную кожу.
— Ты ненавидишь? Ты видишь меня? — он как-то двойственно произнёс.
— Я тебя вижу.
Ему было жалко. Да, жалко. Жалее всех на свете пташку: аккуратный клювик её, из которого до сих пор изрекаются нежные ноты; оперение, пушистое и чистое, с ничуть не израненным покровом; крылья её, целые и готовые к полёту. Такая молодая, такая прекрасная, вынуждена привязать себя рядом с обескрыленным существом, лишь напоминающим птицу.
Он никогда уже не сможет расправить обтёсанные крылья свои. Никогда не сможет и не пожелает больше пускаться в полёт от страха пущения в бездну.
И желание её быть здесь будет преданнее всех вместе взятых членов Семьи.
Его кисть, властная, одновременно молящая, прижалась к гладкой линии её подбородка. Подушечки вдавливались в кожу ямками. Он держал её лицо как нельзя близко к своему, вытягивая взглядом всю душу, хоть в ней её хватило бы на целый мир и даже больше. Ему не удавалось насытиться.
— Я не могу. Прости, не могу! — отрешённо говорил он, обращаясь совсем даже не к ней, при этом ни на минуту не отводя взора своего и не шевеля ни на миллиметр длинными ресницами. Лицо его более всего сейчас напоминало портрет. Зловещий, пугающий. Человека с таким взглядом, от которого сразу захотелось бы отвернуться. Но она смотрела. Смотрела, не переставая и не меняя своё простодушие, притом всецело искреннее к его пресмыкающемуся прошению.
Он не ощутил внезапности события. Он даже не ощутил, не запомнил и не смог бы вспомнить, если бы попытался, тот момент, когда губы его и её губы… Он остолбенел. В голове лишь барабанным… Нет. Грузными ударами колокола звенела и после дребезжала его голова. И одно лишь:
ГРЕХ. ГРЕХ. ГРЕХ.
И тело его всё дрожало. Так он чувствовал. Но Зарянка и виду не подала, впрочем, ни на что она виду не подавала.
Он почти сбился, перестал дышать и вдруг всхлипнул. Он хотел зарыдать, но не мог. Не сейчас. Но и слёз остановить не мог. Закрытые веки выдавливали их на ресницы, и с тяжестью душевного груза они сползали по щекам.
Любые звуки были похоронены как в почтение, поклонение столь интимной секунде, отчего заполнял эту пустошь лишь ушной звон. Её руки спасительно протянулись к лицу, и большие пальцы её утирали тихий плач, подобно упокоению отчаянных мольб грешников, утопающих в море.
Что он? Что он? Сиротка ли он? Калека ли? Заслужил ли жалости он? “Не заслужил!”
Гнуснее не было для него исхода. Он заплакал лишь сильнее, ещё беззвучно.
Слабость сковала его, не позволив более двинуть ни единой точкой в его теле. Он так и остался. А она… Она. Без всякого отвращения целовала его. Целовала и в нос, и в скулы, и в измученные веки его, и снова в губы… Не стесняясь к ним вернуться, дабы не казалось, будто она сглаживает первый поступок его или считает это ошибкой.
— За что ты жалеешь меня. — он почти не размыкал губ, чтобы речь его не была внятной, но она вняла.
— Я тебя не жалею. — её голос заливался ручьём, стихийных, мягким, не меняющим своего направления, даже если в него забросить камни сомнения.
— Я тебя принимаю. — Зарянка склонила голову, смочив уже все запястья в его слезах, но продолжая утирать их. Она видела не его мучения. Знала, но видела она его.
Он поднял голову. Несчастный, убитый, грешный, но нужный.
Она почти по-детски сжалила ему улыбку.
Воскресенье почти не моргал — силуэт сестры превратился в бесформенную массу из-за пелены в глазах, но она ничуть не казалась от этого чужой. Даже стала похожа на обнадёживающий туманный свет.
Воскресенье хотел было выдохнуть с грузом, но не посмел нарушить схожую с церковной тишину, такую просветлённую и ясную.
Он лишь опустил вновь голову, прильнув макушкой и лбом к её груди. Он смог закрыть наконец глаза.
Его крылья затрепетали, когда пальцы сестры проскальзывали между перьев.
— Ха… — тон его ребристым шёпотом слетел с губ. Его пальцы, до сих пор сжимавшие женские плечи и оставившие за то время выраженные вмятинки на коже, прокатились вниз по рукам и соскользнули на тело, обтекаемое теперь ладонями на спине. Воскресенье зацепился за оформленный грушей замочек, подобно свисающему плоду, и без всякой мысли потянул его вниз с характерным дребезжанием.
Доведённый до бреда, совсем забывшись, он грубо стаскивал с неё платье, небрежно дёргая и сдавливая маленькое тельце.
Низко. Было низко с его стороны предаваться хоть малейшему сомнению, но он это сделал. Не хотел думать, не хотел поверить даже на минуту, что столь девственное существо действительно есть. Да как она? Как она, ничуть не приближенная и к мысли об истинном Порядке не может иметь ни одного порока на своей душе? “В ней есть грязь! Грязь, как и во всех остальных!” — металлическим дрязгом пульсировало в голове, когда он почти безумно, уже не пряча глаз, раскрывал её естество.
И не было большего разочарования его, жалости, а скорее даже страха: её милейшее одутловатое лицо; руки, так нелепо, но чисто-невинно прикрывающие бюстгальтер, будто она полно обнажена; бровки, чуть сдавленные к верху и с какой-то жалостливой улыбкой выражение её. И глаза, устремлённые не на него, как если бы происходящее не имело сейчас значение. А ведь он понимал. Всё понимал. Что никакого права на то не имел: порочить её. А она при всём его опорочивании не потеряла вид совершенно невинного, неосквернённого существа, какой она здесь же и является.
Ему стало очень дурно. Но этот стыд затерялся среди всего его чувства вины, что пожирали до этого, поэтому заметил он лишь горечь от неприязни. И даже не мог понять, к кому это чувство из них двоих питает.
Это он должен был быть спасителем! Он должен был быть прощением!
Но муки не затянули его надолго, он был совсем не в том положении, чтобы прерываться на совестливые иль прочие тяжбы.
Он вернулся к её плечам, и оставленным до того на ней царапинам, обхватив сейчас же уверенно, но и медленно, расстягивая, точно сплетённый жгут. Под её полуоборот лица, он подоспел оказаться чуть выше, у её головы, вьющихся там кудрей в какой-то своей весёлой игре, и её крылышек, трепетавших едва-едва заметно. Тёплая, влажная плоть языка обскользила свисавшие пёрышки, и после зубы сцепились жадно на самом конце, задевая лишь уголок с нервными окончаниями. Но казалось, он мог откусить.
Девушка не пискнула и даже не дрогнула, так непокорно оставаясь перед ним.
Он не вглядывался в её лицо: знал, что ничего нового там не увидит, и лишь когда будет уверен, что увидит, посмотрит.
Он пустился ниже. Прильнул к шее, он с каким-то даже отчаянием вкушал сливочный привкус, оставляя влажную дорожку.
— Прошу скажи, как тебе те туфли… Сменила ли ты эту пару? — Воскресенье приподнял голову лишь настолько, чтобы оставить пространство для дыхания среди пышных локонов.
— Нет. Твой подарок был бы для меня слишком ценным. И выбранный тобой мастер для их отделки превзошёл себя: они ничуть не испортились с того момента, как я их ношу. — она изгибалась под его перемены, сколь ему это было удобно.
— Тебе в них тесно, быть может? — в какой-то момент он успел оказаться ближе, даже сам не припоминая своих телодвижений. Но рука его протекла по изгибам и, другой задрав платье, пригрел её к гнёздышку.
— Вовсе нет. Не думаю, что заметила бы, будь так. — она с какой-то лёгкостью сказала, едва ли не затянув слог на слове, когда он её тронул. Но для него это осталось незамеченным.
— Я мог бы проверить. — Воскресенье тихонько, даже боязно сказал, потирая большим пальцем мягкие складки через ткань. — Разрешишь их снять? — он сглотнул, сам игнорируя многослойность вопроса.
— Это ведь от твоего желания зависит. — она так сказала, совсем и не об одёжке.
— Я не хочу. — грубо, раздражённый на самого себя, сказал. И при том, потянул пальцем за тонкий лоскуток.
Снял.
Надавил на плечо её, придерживая одновременно спину. Ладонь потерялась в тот момент, когда она упала на перину с приглушённым плюхом.
— Не злишься? — уведомиться было важно, потому что на лице её, да даже в душе её было одно лишь сладкое добро. И ему хотелось отыскать действительное её чувство. Он понимал, что словами из неё всё равно ничего не выкроить.
— На что? — она всё ещё продолжала улыбаться, пусть сейчас уже глазами.
— Я даже прощения не прошу… — он как-то сконфузился, но никакой вины и не было в его тоне.
— А что просить? Я тебя уже за всё простила. — так непринуждённо говорила она, полуразодетая, со стасканным на половину тела платьем.
И правда. Бог простит. Бог всё прощает.
И она. Не знала бы за что, а простила. Не совершил бы он ещё ничего, а простила.
— Приподнимись… — он стыдливо пробубнил, не решаясь и смотреть на неё прямо.
“Трус”.
Та оперлась локтями, оставив место между спиной и постелью. Воскресенье снял крючок.
Немного опять теряясь, не удосуживаясь стянуть бельё полностью, оставил его висеть на руках и опустился в омут. Ртом прильнул к её ареолу, языком выводя спирали на соске. Ради этого ему не жаль было очертеть.
Другая ладонь инстинктивно прижалась к правой груди, прижимаясь, пока он упивался, вылизывал, высасывал всю её женскую суть.
Она легче напрягала связки, издавая что-то вроде писка.
Его плечи почти дёрнулись, когда руки её вновь проникли в его локоны, лаская кожу. Сейчас это отдавалось по всем окончаниям тела.
Рука пустилась линией по талии, по выпирающей выше бедра косточке и по самому бедру.
“Боже…”
Задрав её ногу, он забрался между коленок. Сейчас… минута, две. Да он сейчас умрёт. Лишь бы расстегнулась эта мерзкая тварь… Ну же…
Не возись. Будь аккуратен. Но быстрее.
Воскресенье фыркал: ненависть, пульсирующие вены, дрожь разжигали край этой деревянной дверцы, в которую необходимо жизнью было успеть войти, пока она не сгорела вместе с чреслом.
— Гос-по-ди… — слова были только в движениях губ.
Он упал как-то сверху, склонившись, как над последним пристанищем. Остановившись в прежнем бреду, вдыхая мимолётное удовлетворение, опробывая его, вкушая, и тут же твёрдо прижимая её тельце у низа живота, он пошёл.
Зарянка скулила, даже выла порой. Это единственное, что ему удалось заметить — от боли же оно было или чего-то ещё он и подавно не сумел бы знать.
И упокоение её для него, что было до сих мгновений ему драгоценнее всего, затерялись совершенно. Он не мог перестать вспоминать недавние те мгновения, когда она раскрытым бутоном предстала перед ним: она не была женщиной; то девушка… с тонкими чертами, кротким видом и, как бы страшно для него не отзывалась эта мысль, детским миловидным лицом с присущим тому добродушием.
Его почти сжало, затошнило к ещё большему раздражению того несвоевременности. Но в голове вторились гадкие образы, мерзкие голоса заходящих за пол жизненного пути мужчин, исповедовавшихся ему в наистрашнейшем влечении к таким же миловидным созданиям.
Что тогда, что сейчас это было грубо. Скользко. Склизко. Противно. Приятно. Отвратительно приятно. Тошнотворно. Почти блевотно.
Он не желал равнять себя с подобными уродами, но не мог. Просто не мог не принять, не мог игнорировать то ощущение, что было в их извращённых описаниях.
Ему это было таким далёким. Но сейчас и он узрел: сладость неопошленного разума, безызъянное тело, абсолютное безволие. Ведь воля вся была у него.
Он кончил. Не вдумываясь особо, как много времени успело пройти.
Он не переживал. Опустошение смогло постичь и его разум, что гораздо более приносило ему сейчас удовольствие. Воскресенье упал где-то подле, прикрыв лицо рукой и задремал. Впервые он ничего не слышал.