Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Роберт не знает, когда перестал верить в магию. С самого детства, казалось, всё кричало об обратном: как может в мире, где самые живые из живых сразу после долгой ледяной смерти воскресают по чëрной весне, не бывать чудес? Разве цветы, красивой загадкой показывающие свои бутоны на сцене зелëного разнотравья — не магия? Разве солнце, каждый день возвращающееся на высокое небо — это объяснимо? Разве канарейка не может выбраться из клетки, накрытой смердящей тканью? Оказалось, что не может. А ткань смердит от её крови, вылившейся из органов, и костей, рассыпавшихся в пыль. Фокусник показывает детям канарейку, и лишь секунду сам верит, что никакой птицы в клетке не было. Канарейка-братец забирает всю славу идентичного мëртвого птенца. Аплодисменты катятся по залу, взрывами воздуха стуча в самые небеса — только там перемолотая птичка получит признание. Но когда Энджер встречает Бордена, он всё ещё верит в магию. Потому что так удивительно — простой костюм, уродливая стрижка, бедность, возведённая в квадрат и помноженная на горести жизни, всего этого Роберт даже не замечает. Есть что-то в карих глазах притягательное, необыкновенное, манящее до ужаса. Есть в них престиж, которого остальные достигают за счёт шëлковых тряпок, обмотанных вокруг покрытых пятнами шей. А вот у Бордена шея всегда открыта, каждому беззаботному взору, каждому желанию. И Энджер всё мечется: он не знает, хочет положить на белую кожу руки, сжимая до потери ощущения пульса или лишь легко коснуться губами, оставляя сухой след на прекрасном родимом пятне. Энджер не знает, что чувствует. Творческую зависть или… Наверное, это просто зависть. Потому что Альфред может в магию. Потому что когда они смотрят на немощного восточного старика, Альфред не заинтересован тем, как происходят фокусы, он смеётся, он надменно взирает на весь сценический блеск, он знает, он всё знает. Если у магии есть секрет, то Борден — разгадка, и Роберт хватается за него, как за соломинку утопающий, он хватается за его руки, плечи, тело, за сосуд, содержащий великую тайну. Роберт хватается за Альфреда как рыба хватает ртом наживку. Энджер оказывается с Борденом в постели совершенно случайно. И в этом не оказывается никакого греха, ничего грязного — Роберт помнит каждую проповедь о похоти, помнит, что возлежать с мужчиной нельзя, но это не кажется преступлением. Альфред целует его так, что это похоже на фокус. На цветок в снегу, на огонь в безвоздушном пространстве, на любовь в лицемерном мире брака по расчёту. Роберт уверяет себя, что завидует обаятельной улыбке, завидует трюкам, которые Борден показывает на сцене, завидует его лëгкости. Но его сердце жжёт не яд, это вообще не ожог, это только тепло от рук по груди, от пальцев, следящих на чистых простынях, от губ, которые опускаются на аппарат Роберта для говорения. И он, кажется, ничего не знает о жизни, если физический акт кажется волшебством в самом детском смысле слова. Слëзы остаются у Альфреда на сером старом пиджаке. И, кажется, в этом же пиджаке Альфред попытается сломать ему запястья, когда свежая постель примет их в следующий раз. Хватка ощущается чуждо, неприятно, перед ним будто и не Борден — другой человек, злой двойник, порождение какого-то безумного эксперимента, в котором больше нет лëгкости, любви и желания. Он не целует, откусывает шматы кожи, скрытые от чужого взора. Не раздевает, а рвëт одежду, которую Роберт так полюбил надевать на выступления. Он не уважает, толстой ладонью закрывает Роберту глаза, заставляя замолчать. Кажется, из-за давления Энджер даже ничего не слышит. И сразу же теряет смысл — что артисту мир, где он не видит реакции? Где он ничего не слышит? Ком встаёт в горле первобытным страхом. Так он обычно боится перед выступлением — во всём ужасе, заставляющем кровь стынуть, есть место предвосхищению. Есть место магии. Какой же фокус без первобытного ужаса? Тот, кто украл бы солнце с небосвода, непременно бы заставил всё человечество замереть от тошнотворного страха. Но стал бы величайшим из фокусников. Непременно стал бы. И Борден всё же крадëт солнце со сцены Роберта. Не тот узел — Джулия задыхается до того, как отчаянные пальцы рушат стекло. Он, может, и не любил её так, как муж должен любить жену, но когда с бледных губ сходит последний вздох, трюк Альфреда теряет престиж. Или так только кажется. Мир остаётся серым, почти чëрным — закрытый гроб, над которым Борден не стесняется признаться в том, в чем не должен был. Он не знал, какой узел завязал. И в этом нечто большее, чем неуважение. Это престиж ещё больший, чем ассистентка, выбирающаяся из-под воды, вся в ржавых кандалах. В этом двойственность — настоящая игра, в одном человеке сразу два. Ласковый и грубый, заинтересованный и абсолютно бездушный. Больше никаких следов на шее, никаких грязных отпечатков ботинок на простыни — Альфред теперь загадка, которую клокочущее болью сердце должно разгадать. Роберт больше не любит Альфреда. Теперь он им одержим. Теперь он спит с каждой, что только может подобраться к такой опасной тайне, как сердце Бордена. Теперь он проводит ночи за расшифровкой дневников. Теперь каждый день — неудача, знаменующая утренний провал и вечернее разочарование. Теперь он не спит ночами, всё ещё чувствуя запах пороха и сожжëных пальцев. Теперь он всё пытается не замечать отсутствие различий между потухшим силуэтом в зеркале и Альфредом, что стремился его убить прямо на подушках, запомнивших грубую ласку. Но что-то в этом силуэте всё же есть. Что-то глубже чем то бездушное чудище, с которым столкнулся Энджер, наступая на стекло в тот проклятый день. Силуэт, тень человека — всё ещё верит в чудо. Верит в то, что у Бордена нет двойника, ловящего мяч. Что не может фокус с перемещением быть до ужаса простым — это логично, это элементарно. Это чисто с научной точки зрения было бы полной идиотией, если бы Альфред использовал двойника. И в грудной клетке, забывшей чувство радости, снова вспыхивает детский восторг. Взрослость облепит его грязью зависти, желанием украсть секрет величайшего из фокусов. Но лишь миг — рука со скрипящим всхлипом ловит мяч. Энджер светится верой в магию. А потом, сидя под пыльной сценой, забывает, что такое чудо. Аплодисменты — не ему, влюблённые взгляды легкомысленных женщин — не ему, свет, обливающий шикарные одежды — не ему. Улыбался бы Борден так же, если бы использовал в трюке двойника? Нет. И если бы всё было так просто, солнце бы не вставало каждый день над горизонтом. Кошмары просачиваются в сознание Энджера снова, тоненьким столбом света, который только и видно из под гниющих половиц. Ужасы приходят с поцелуями, с теми, что во сне — Роберт помнит каждое прикосновение Альфреда, Роберт чувствует, что не может жить, пока не знает о нём всё. Он не спит — мечтает с видениями наяву, сжимая около груди потрëпанные страницы дневника. О ком он только думает, когда пишет «мы»? О, Энджер отдал бы всё, только бы узнать. Отдал бы вдвое больше, чтобы стать этим вторым. Отдал бы, но не выходит. Альфреду он не нужен — у Альфреда народное признание, новое горе, у него есть всё, что заставляет забыть о давнишнем приятеле. Энджер даже уверен, что если спросить Бордена о том, сколько раз в день он думает о своём оппоненте, он ответит кратко и лаконично. Ноль. А если спросить Роберта — он замешкается. Нет ни секунды, чтобы он не думал об Альфреде. Даже когда его первый двойник из тех же частиц падает замертво, Роберт думает о Бордене. Думает, что, наверное, этот трюк исполняется именно так — копия и копия выступают, одна убивает другую, чтобы никто ничего не заподозрил. Десятки, нет, даже сотни и тысячи мëртвых тел — это так в его духе. Это оправдало бы многое, особенно разницу в поведении. Только Энджер как был собой, так и остался. Мëртвые двойники складывают кости на полу, а он не чувствует разницы. Всё то же сознание, да и тело то же. Никаких иных желаний, мозг всё так же отравлен любовью и воспет враждой. Что-то в уравнении не складывается, и от этого хочется рыдать. А ещё больше хочется рыдать, когда после первого триумфального выступления, Роберт не находит в зале того единственного зрителя, для которого он арендует зал, убивает себя и тратит бешеные деньги на крупные плакаты. Альфреда нет в зале и это ощущается даже хуже грязи, оседающей во рту под сценой. Это всё равно, что выступать в пустом зале — умирать ради кресел, страдать ради древесины и улыбаться для холодного камня сцен. Энджер постигает бессмертие, но не может принять отсутствие одного лишь смертного в зале. Смертного, в котором нет ничего, который просто оказался не в то время, не в том месте. Который, кажется, и не смертный — который чудо, разбившее мозг в состояние каши. Истерики, алкоголь и паника, охватывающая ночью экзистенциальным капканом — новая реальность, родившаяся сестрой триумфальной славы. И когда Борден всё же пробирается за кулисы, Роберт верит, что это последний день его одержимости. Словно бы это так просто, это по щелчку, это фокус, а престиж — нормальная жизнь. Только он не остается в цистерне с водой. Не его спасает Альфред — он звезда, он на сцене, а там где-то под сценой, Альфред отчаянно пытается освободить его копию, которая уже мертва. Бордена обвиняют в убийстве, а Энджер только усмехается — как его могли убить? Для него смерти давно нет. Смерти в принципе не может быть, ведь каждая зима сменяется весной. Каждый упадок в конце концов приводит к свету. Он бессмертен, а Борден, оказывается, нет. Роберт с пренебрежением берёт в руки секрет трюка, сломавшего его жизнь. Если он узнаёт секрет — всё станет на свои места? Восстанут двойники, исчезнут шрамы от кривоватых зубов с шеи? Всё не вернётся вспять, эта чëртова бумажка принесёт ещё больше кошмаров. Если Тесла работал для них обоих — нечего и узнавать, если Альфред использовал двойника, это только разочарует. И клочки разорванной тайны падают на грязный тюремный пол. Энджер не боится казни своего идола, потому что это будет величайшим фокусом — сознание, перешагнувшее границу жизни. Роберт даже готов наблюдать за этим, восторженно хлопая в конце. Аплодируя на последнем вздохе. Когда приговор Альфреда приводят в исполнение, Роберт перестает верить в магию. Когда пуля из пистолета в руке живого Бордена пробивает ему тело, Энджер верит в престиж.