Вот были бы мы в России!

Горячая работа
NC-17
Завершён
2
Фэндом:
Размер:
27 страниц, 11 508 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Вот были бы мы в России!

Настройки
Вот были бы мы сейчас в России! “Я пресытился своей мудростью, как пчела, собравшая слишком много меду; мне нужны руки, простертые ко мне” «Так Говорил Заратустра», Фридрих Ницше Посвящается Александру Купченко Я проснулся в понедельник в четыре часа дня у себя в комнате после ночной смены в одном увеселительном заведении; неторопливо пролистал телефон. В понедельник у меня начинаются выходные, - выходные труженика индустрии развлечений. В понедельник — свой первый выходной — я обычно выпиваю, — но сегодня решил дочитать последние шестьдесят страниц Хемингуэя — «По Ком Звонит Колокол», — в оригинале, разумеется. Я очень им зачитался вчера ночью, возвращаясь домой со смены, и назавтра решил закончить это увлекательное, но всё таки — дело, — а выпивку перенести на вторник. Если б английский был мой родной, то я просто дочитывал бы роман в понедельник пьяным, — ведь писал же это Хемингуэй тоже пьяным — взятки гладки — но, так как английский мне не родной, увы, мне надо будет быть трезвым, — иначе пропадёт необходимая для восприятия чужого языка задроченная сосредоточенность, которую ты потеряешь, выпив. Я бы сохранил сосредоточение, — и даже приумножил бы его, — под алкоголем, — главным образом за счет заглушения внешних шумов, — но во мне пропала бы эта свойственная всем трезвым людям задроченность, столь необходимая для восприятия чужого тебе языка. Я снимаю комнату за семьсот долларов в месяц в частном доме в Квинсе. Комнату эту мне сдаёт один бухарский еврей; он избрал себе в жизни заработок профессионального рантье: скупает у пожилых и умирающих пар частные дома и сдаёт их бедным эмигрантам покомнатно и с арендными договорами на каждую. И ведь действительно: зачем покупать частный дом, чтобы потом сдавать его целиком, когда всю выкупленную жилплощадь можно разбить и сдавать покомнатно, преумножая свои барыши на несчастных эмигрантах через розницу их отдельных комнат. В любом случае — занятие это очень ему под стать, — было бы даже странно, если б он выбрал себе что-то иное. Проснувшись и приведя себя в порядок я вышел из снимаемой мною комнаты на кухню. По давно заведённой привычке выпил стакан воды и энергично выбежал через кухонную дверь на внутренний дворик — взглянуть, что у нас за погода сегодня. Было начало пятого вечера; солнышко ещё светило во всю. На дворе я встретил соседей. — Какая же прекрасная, однако, стоит в ноябре погода! — Ооо, какие лю-ю-юди! — хмельно затянул и заулыбался сосед Трофим. — Ты давай там, присоединяйся к нам бухать, — “с места в карьер” загнусавил второй сосед по имени Никита Ручьёв; высокий и худощавый, с щетиной на лице, спускавшейся и на его большой кадык; ничем не выдающиеся серо-голубые глаза и длинно-тонкие губы, которые умели, когда надо, растягиваться в улыбку наиглупейшего вида, которой очень соответствовало выражение абсолютной пустоты во взгляде; короче говоря — "внешность его производила вид скорее отталкивающий". Его собутыльник и сосед Трофим представлял из себя совершенно иное зрелище: лицо у него было достаточно красивое: черты лица вроде бы ничем и не примечательные, но глаза, — в наличии были большие и красивые, чернобровые карие глаза. В глазах читались ум и доброта, — и под застилавшим их этаноловым налётом они тоже проступали. Мы с Трофимом любили иногда посидеть вдвоём за пивом и пообщаться за жизнь, — и даже находили во многом взаимопонимание. Трофим человек исключительной доброты, в нём одна бескорыстность и желание каждому прислужить, — из благородства натуры, а не из низости. Он много раз говорил мне: «я не считаю себя эгоистом», — и эта фраза странным образом не звучала оксюморично по принципу “Критянин сказал: все Критяне — лжецы”, — и ты верил ему сполна. Как будто он действительно отделился от своего эго. И как будто правильней было бы, просто, вместо “я не считаю себя эгоистом”, сказать, — «я — не эго». — Вот чуваки, почему у нас с вами такой алко-рассинхрон! Завтра бы бухнули, а сегодня у меня планы кое что доделать.. — Ну так ты послу-у-у-ушай, послу-у-у-ушай, — заговорческим тоном загнусавил опять Ручьёв, схватив меня за запястье и зачем-то затащив обратно на кухню. Я подумал, он скажет что-то важное, —, ну или хотя бы с подковыркой, — но Ручьёв таинственно продолжил, уже когда мы оказались одни, вдвоём, на кухне: — Послу-у-ушай! Ну так сегодня… Сегодня — это у нас только разминка! — остроумно разрешил интригу Ручьёв. — Ну и отлично, тогда завтра вместе выпьем! А вы пока здесь без меня сегодня. — Да бля, один хуй. Я пожал плечами. На кухню с улицы вошёл Трофим. — Братан, давай с нами, — сказал добрая-душа Трофим — Не, я обещал себе дочитать одну книгу сегодня. — Ох еб-а-ать московский, — затянул гнусаво Ручьёв. Он гнусавил. — Братан, ну давай, бухни с нами! — раззадоривал меня Трофим. — Да я с радостью ребят, но вот — извиняюсь, — сегодня никак! — А чё ты тогда не извинился передо мной, а? — одёрнутый новой необычной мыслью перебил меня Ручьёв, — когда пьяный с другом своим ночью пришёл и вы в комнату ко мне рвались; два часа ночи было, ты блядь даже не извинился потом. Я сразу же вспомнил другой случай, как однажды Ручьё, зачем-то, вломился в мою комнату без стука и без приглашения. Вспомнив это, а также зная то, что в ту ночь, о которой говорит он, никто к нему не вламывался, и что он непотребно искажает и преувеличивает, — я, тем не менее, ответил: — Извиняюсь перед тобой сейчас. Извини. Было нехорошо будить тебя в два часа ночи. Но, справедливости ради скажу, что никто в твою комнату не вламывался, а я лишь постучал и спросил: «Можно?», и ты ответил: «Не, я сплю». Тут я, правда, вспомнил, что вообще-то я был в ту ночь очень пьяный и мог постучаться к нему как бы с небольшим напором, может, мог быть немного громок и даже слегка требователен, но — грубости ему ни одной не сказал, — в то время как он, вообще-то, сказал мне тогда через дверь: «Блядь, чувак, ты охуел, я сплю!». Я вспомнил это, но ему не напомнил, а постарался продолжать эту деликатную линию: — Мой друг был на первом этаже на кухне, а я был на втором и постучался и спросил, на что ты достаточно грубо обрезал — и я моментально ретировался. — Постучался и спросил? Да вы блядь оба ко мне в комнату ночью вломились и орали! — сильно повысил тон Ручьёв — Нет, дружище, всё совсем не так. — после того как я это произнёс, Ручьёв в первый раз злобно на меня поглядел. А я вспомнил кстати о том, как в тот вечер я сказал Ручьёву: «слушай, приведу сегодня сюда лучшего друга, если что бухнём», — и как Ручьёв выказал тогда свою готовность. И тем не менее, я снова ему об этом в тот момент не напомнил, тоже из соображений деликатности. — Неее, нихуя, чувак, — гнусавил Ручьёв, — я помню как вы вместе блядь там стояли!!! — Как ты это помнишь, если ты сам же знаешь, что лежал в кровати и спящий меня не пустил?! Я тебе повторяю, — уже агрессивно-вразумительным тоном заговорил я, — я был за дверью один и никуда не вламывался! Мой друг ждал меня внизу на кухне! Я ретировался после первого твоего слова! — "и какого слова, оборзевшая ты и потерявшая все берега свинья", — вспыхнуло в моей голове. Тут Ручьёв посмотрел на меня очень нагло, прямо даже с вызовом: — Ну так почему ты не извиняешься? — Я же только что извинился. — Ты должен был извиниться передо мной на следующее утро,— агрессивно-поучающе прогнусавил Ручьёв. У меня впервые где-то внутри "заиграло". — Я не должен был извиняться перед тобой тогда, равно как я не должен был извиняться перед тобой сейчас, — просто я проявляю так к тебе своё уважение. Я думал, что сделал ему приятное, — но как же я был удивлён его дальнейшим, ещё большим обозлением: — Слышь, ты, пацан, — я был младше него на двенадцать лет, — вот подерзи ты мне так в России. Вот были бы мы сейчас в России, чувак... — А то — что? Не можем выяснить отношения здесь? Я в полицию не пойду, пошли на улицу разбираться. — Ага, хуя подобного, знаем мы вас, москвичей, — махнул рукой Ручьёв. Всё это время стоявший рядом Трофим созерцал нас своими выпученными и остекленевшими глазищами в припухших веках, — и ничего не говорил. В его взгляде не читалось никакой обеспокоенности, — скорее, это был просто психомоторный ступор уставшего человека, — или что-то медитативное. Он был явно заинтересован происходящим — но как будто сдал всё своё рефлексирующее сознание в ящик хранения и остался с одними лишь своими выразительными глазищами — но без подспудных истолковывающих сил сознания. Он нас лишь созерцал. — Знаете нас — москвичей? — переспросил я — Слушай, чувак, ты ведёшь себя сейчас достаточно дерзко по отношению ко мне сейчас, а я тебе ничегошеньки для этого не сделал; я извинился в самом начале; скажи, дружище, — что ты здесь устроил? — волнительно и на повышенных тонах залепетал я, начиная уже значительно злиться, но и надеясь всё-таки достучаться до Ручьёва. Но до Ручьёва не достучаться было в силу его природы. Он воспринял мой тон — тоном вызова ему, — тогда как тон этот лишь выказывал моё волнение от неудовлетворенности ситуацией. В этой волнительной интонации даже читалось что-то трогательное и уважительное с моей стороны к нему. Вообще — с моей стороны это всё выглядело как большая ему деликатная уступка. Тем не менее, Ручьёв сделал противную гримасу и риторически спросил в ответ: — Ты чё, уёбок? Это был casus belli, которого я в глубине души уже как несколько минут ждал. Я заехал ему с левой в ухо с нелепым жамкающим звуком. Он отскочил и выпучил безумно удивлённые глаза. — Ты чё, охуе-е-ееел бляя-яядь?!! — с интонацией полного шока заорал Ручьёв. Я сразу же захотел дать ему второй, но вдруг кто-то мягко обхватил меня сзади руками за запястья. Это был Трофим. — Пиздец, блядь!!! «Велком ту Америка»!!! — В ужасной досаде заныл Ручьёв, и выбежал через кухонную дверь на улицу. Ходил кругами вокруг дома и громко, вслух, говорил с самим собой насчёт чего-то. Слов было не расслышать, но интонации были самые жалостливые. Я аккуратно освободился одним запястьем, но Трофим продолжал держать меня за оставшееся своей обмякшей хваткой, покачиваясь спьяну. — Трофим, ты же понимаешь, за что я его сейчас ударил? — моё сердце уже билось неровно, но я постарался сказать это как можно мягче и спокойней. — Н-н-нет! — пьяно-обиженно протянул первую согласную Трофим. — Ну как это — «н-н-ет», Трофим? Как же это, — нет?! — Н-н-не-е-ет!! — Теперь уже как совсем разнывшийся ребёнок замычал Трофим. — Ты не слышал как он меня уёбком назвал и нахуй послал, а я ему ни одного плохого слова не сказал?!! Да ты блядь здесь был, Трофим! — Он тебе ничего не сказал!!! "Ой, да ебитесь вы конём, пидарас безмозглые и бездейственные…" — подумал я, выйдя из себя окончательно; высвободился из-под обмякшей хватки Трофима и решил просто взять и пойти в магазин за продуктами неподалёку, — переключиться. Открыв кухонную дверь и уже собираясь выйти, я обернулся и взглянул на стоявшего на том же месте Трофима: он смотрел на меня с трагическим выражением отчаяния. Выйдя через кухню на дворик, обойдя дом сзади и оказавшись на стороне улицы, я встретил на парадном крыльце Ручьёва. Он просто стоял — видимо, устал ходить вокруг дома и ныть. Я похоронил в своей душе то, что хотел бы продолжать делать с ним в данный момент, и решил просто пройти мимо, не сказав ни слова, — и не устыдиться потом неестественности совершённого мною действия. Однако же я на девяносто шесть процентов был уверен, что сам Ручьёв не сумеет удержать себя от какой-нибудь оригинальной реплики: — Не в ту страну ты приехал, чувак! - прогнусавил Ручьёв. Я промолчал в ответ. Промолчать было легко, ведь мне стало смешно от мысли, что мне это говорит Ручьёв — забулдыга тридцати пяти лет; нелегальный эмигрант, перебежавший через Мексику и вот уже два года живущий в Квинс, Нью Йорк; работающий доставщиком еды на арендованном велосипеде, ждущий своего эмигрантского суда; не знающий и не стремящийся выучить английский и бухающий со своим собутыльником Трофимом каждый день дешёвые пиво, водку и виски. Устраивают, правда, трёхдневные перерывы, в которые они ходят, разбитые, не удостаивают тебя даже взгляда, и готовят себе вкусную еду из хороших продуктов. *** Возвращаясь спустя полчаса домой из магазина c двумя пачками Прошутто Ди Парма и литровым пакетом турецкого жирного айрана с ментолом, я шёл и думал, что сейчас я вернусь, они снова ко мне присосутся, я снова поддамся, снова его ударю, он вызовет полицию, я влипну в проблемы, потеряю возможность натурализации в Америке, возможно, мне придётся вернуться в Россию. Я продолжил размышлять про себя: «есть ли возможность избежать всех этих роковых неприятностей? Ну конечно есть, и тебе эта возможность обеспечена уже самим твоим адекватным пониманием того, что непременно произойдёт, если ты продолжишь двигаться так, как по сию секунду движешься сейчас. Надо изменить вектор движения. Буквально. Надо щас повернуться, как солдат, пристукнув каблучком, на девяносто градусов, и пойти в другом направлении. Не возвращаться домой. Не возвращаться домой. Пойти куда-нибудь бухать... Но. Но… Постойте-ка минуточку… Па-а-а-а-астойте-ка минуточку! Минуточку. Постойте. Постойте. Правильно ли я понял: какие-то два уёбка просто отвратительно сбили сейчас меня с моей траектории? Эти два ублюдка просто взяли и поднагадили мне, — испортили мне весь день, — правильно ли я понял? И что: из-за этих червей я должен сейчас, как целка, не возвращаться в свой же дом? Ага!!! Хуя!!!! Много чести безмозглым свиньям! Я вернусь сейчас домой из принципа и, если надо, покидаю перед ними свой бисер! И нет, они не испортят больше мой день. Либо у них хватит ума не инициировать вторую разборку — и я буду дочитывать у себя в комнате Хемингуэя, — либо у нас у всех будут неприятности — и конкретно мои неприятности будут очень весёлыми, — они встряхнут меня и разнообразят мою жизнь». Я подошёл к дому. У крыльца никого. Зашёл в дом через кухню и тоже там никого не встретился. Со странным чувством грызущего облегчения оказался в своей комнате. «Ну что ж. Можно считать, беда меня миновала». Почитав минут двадцать, решил выйти на кухню замешать себе протеиновый коктейль. У меня плохая усвояемость лактозы и поэтому мне не подходит традиционный животно-сывороточный протеин, и я использую специальный веганский протеин, берущийся из бобовых и сои. Он у меня со вкусом «Печенье с циннамоном»: это порошок зелено-коричневого цвета, от замешивания с водой превращающийся в отвратительного цвета и текстуры жидкость, больше всего напоминающую приворотное зелье плаксы Миртл из второго фильма о Гарри Поттере. Вкусный однако, засранец. Я насыпал в пустой термос этого порошка и вышел на кухню смешать и перемешать его с водой. На кухне за столом, не напротив друг друга, а с соседних, образующих угол, сторон, сидели Трофим и Ручьёв. Завидев меня, Трофим сразу же встал, опять схватил меня своей обмякшей рукой за запястье и потянул усаживать на место, расположенное напротив Речьёва. — Погоди. Дай протеин замешать. Я подошёл к водопроводному крану, залил в термос с протеином воды, взял вилку, перемешал всё вилкой, получил нужное мне ведьмино месиво, и, уже без помощи Трофима, сам уселся на предназначенное мне место. Ручьёв всё это время молча сидел и не сводил с меня своих прищуренных озлобленных глазок. — Не с той ноги мы начали, ребят, — очень добродушно заулыбался Трофим. — Да вообще, — с гадким лицом заговорил Ручьёв, — чувак, зачем ты вообще это сделал? — Я сделал это, потому что ты назвал меня уёбком. — Чё блядь? Не было такого! — cо злостью и омерзением сказал Ручьёв Я молча взглянул в лицо Трофиму, ища его подтверждения. — Я тоже этого не слышал, — сказал Трофим. — Нет, ребят, это было. — Мы тебе, блядь, оба здесь говорим: — не было такого! Никто тебя здесь уёбком не называл! — закричал Ручьёв, поёживаясь лицом от боли.. Меня всего так и передёрнуло изнутри. Я взглянул вниз и вспомнил, что в моих руках находится мерзкая протеиновая жижа, которой, если что, я Ручьёва самым первым делом оболью. Оболью его этой ведьминой спермой, и она запекётся на его джинсах и рубашке, — запекётся, неприятно стянув кожу — на лбу, щеках, шее; и на щиколотках эта из жижы засохшая и затвердевшая вновь каростa будет сыпаться в ему в обувь. — Я ещё раз повторяю: ты назвал меня уёбком и получил за это. Нельзя переходить на личности и оскорблять, не будучи готовым понести за это ответ. Это свинство. — Да не называл он тебя так, говорят же тебе, Леон, — взвыл Трофим. — Хуесос, — тихо проговорил, стянув лицо в свою неприятную гримасу, Ручьёв. Я взглянул ему в глаза. Наши взгляды на секунду встретились и в них прочиталось взаимопонимание. Тем не менее, я ничего на «хуесоса» не ответил и притворился, что прослушал: «может, это несчастное существо исторгло это из себя случайно сейчас, ибо имеет много потаённой ненависти ко мне, — и уже жалеет о совершившем. С моей стороны это огромное одолжение, но я его с великой готовностью делаю, — мы у нас не неженки. Я сам пару раз попадал в глупые неприятности с людьми потому что что-то не то им брякнул, не подумав, — поразмыслил я. Все всё слышали, но при этом все, без всякого даже сговора, изобразили, что каждый ничего не слышал, — поэтому на несколько секунд встала очень неловкая тишина. Ручьёв красиво её нарушил. Он повторил, на сей раз во весь голос и нараспев, широко улыбаясь своей глупой улыбкой и заискивающе заглядывая мне в глаза: — Ху-е-со-о-с! Я метнул него протеиновую жижу. Он заляпался и был весь в ней — она вязко текла и сцеживалась с его лица, плечей, коленей, щиколоток. Он выглядел очень жалким в тот момент, но почувствовал я это уже после — когда прокручивал всё случившееся в своей памяти, — тогда же я был ослеплён гневом и не испытывал и не капли жалости от его испорченного вида. Следующее, что я сделал, — хорошо так ударил его в его теперь уже чумазую рожу с левой и рассёк губу. На ней выступила кровь — она смешивалась с коричнево-зелёным протеиновым месивом, застилавшим его лицо, и, помутнённая, стекала на пол. В какой-то момент кровь сама же собой размыла протеиновое месиво на лице и теперь уже стекала на пол алая и чистая. Кухня вдруг преобразилась: пол и основания стен по её углам были залиты протеиновой жижей, а в центре на полу натекло много алой крови. — Что ж ты за хуесос-то такой?! - чуть не плача взвыл Ручьёв. Я ударил его по лицу в третий раз — от чего он, в совершенном ужасе, выбежал вон из кухни. Ещё больше крови спрыснулось на пол с его глупого лица. Уже стемнело — было восемь часов вечера. Мы остались с Трофимом вдвоём. Он страстно схватился рукой за моё плечо, обернул меня на себя и пронзительно заглянул мне в глаза своими большими карими глазами. Стеклянный налёт сошёл с них — в них читались многозначительность и глубина восприятия. Он молчал и как будто одним только своим взглядом пытался убедить меня в чём-то, или передать мне что-то важное. В этом взгляде читалось сочувствие, но сочувствие грязное, «поучающее». Мне вдруг стало очень противно. — И что ты на меня так смотришь, Трофим? Что ты на меня так смотришь? Ты же сам всё слышал и видел! — Что я видел или слышал? Что — я — видел или слышал? — запротестовал Трофим. — Ты видел то, что ты видел, Трофим. Что за херню вы мне здесь устроили? Трофим, я тебя люблю, ты знаешь, но это уже через край. — И я тебя тоже люблю, Леон! Я тебя тоже люблю!!! Ты что, — не веришь? — думаешь, я тебя не люблю? — Я ничего не думаю. — Нет; ты думаешь, что я тебя не люблю!!! Когда на самом деле, — я тебя люблю, — дурак ты этакий!!! В это время Ручьёв ходил, побитый и обезумевший, вокруг дома по кругу, и орал, — так громко, что мы с Трофимом слышали с кухни: — Велком ту Америка, блядь!!! Велкам ту о-мэ-рэ-ка, ёпта! В России был ебаный пиздец — здесь ебаный пиздец, — везде, сука, ебаный пиздец! «И нет ничего нового под солнцем», — подумал в подтверждение ему я. Мы с Трофимом продолжали стоять там, внутри, и он продолжал пытаться убедить меня в чём-то своим взглядом. Его эмоция была сложносочинённая: в этом взгляде было осуждение — но осуждение высокомерное, — то есть не как бабулька будет осуждать плюющихся гопников (впрочем, сравнение неудачное), а скорее, как взрослый будет осуждать обосравшегося в постель ребёнка. Это было осуждение в высокомерно-снисходительной позе, — то есть к нему была примешана своего рода мягкость, — но ничего «светлого» в этой мягкости не было, — ведь подоплёка её — тотальная уверенность в своём покровительствующем превосходстве. Поэтому взгляд его был осуждающий — но в то же время снисходительный, любящий, нежный, — и при этом — высокомерный. Некоторые очень наивные люди назвали бы это состраданием. — Хеллоу! Хелло-о-оу!! Палис?! … Хелло-о-о-у?! Вот же сука, блядь, да что же это за уёбская страна блядь! — слышалось почти как плач со двора. — Что ты на меня так смотришь, Трофим? Трофим продолжал молча заглядывать мне в глаза с описанным выше выражением. — Ну что, блин!? Трофим, не ломай комедию! Ты сам всё слышал и видел! — Что — я, — он ткнул себя пальцем в грудь, — слышал или видел?! Что — я — слышал или видел?! Я слышал и видел, как ты его бил, Леон, посмотри, — кровь повсюду!!! Леон!!! Кровь!!!!!! Леон, посмотри мне в глаза!!! Посмотри мне в глаза, сейчас же, Леон!!! — требовал он. Я снова в них посмотрел и встретил в них то же, описанное выше, выражение — Ну — и чего? — Ну-и-чего?!! Ну-и-чего?!!! — Трофим со страстью смотрел на меня, — а того, что так — нельзя!!! Ты видишь, — он описал рукой круг вокруг места, где накапала кровь, — ты — видишь — что — ты — сделал?! — Да, прекрасно вижу, не слепой. С улицы донеслось: — Алло!! Хеллоу?! Наконец-то, блядь!! Хеллоу!! Ай хэв блад!! Плиз, хэлп ми, ай хэв блад!!! Трофим продолжал страстно заглядывать мне в глаза. — Так-Нель-Зя!! Он смотрел на меня любовно, но вместо радости от получаемой любви я испытывал отвратительно гадкое чувство приниженности от человека, который ничего в этой жизни не понимал. Это была любовь маленькой любопытной девочки к цирковому медведю по ту сторону вольера. Это была любовь высокомерная, невежественная, снисходительная — и бездейственная. Ясно прочувствовав всё это, мне вдруг стало очень тошно. Я сказал ему: — Трофим, я тебя тоже люблю, но ты немножечко духовный импотент. Пожалуйста, оставь меня сейчас и дай мне приготовиться ко встрече с американской полицией. Я закрылся у себя в комнате и проговаривал про себя по-английски то, что собирался говорить офицерам. Через полчаса вышел на кухню и убрал за собой всю грязь, что развёл на кухне — кровь на полу не трогал. Со двора на кухню снова вдруг вошли Трофим и весь загаженный и в крови Ручьёв. Они оба снова были навеселе. — Я оставляю кровь и все улики для судмедэкспертов, — просто убираю за собой всё то, что загадил, — весело и цинично сказал я. — Тебе и так — и так пиздец, чувак, — я уже снял всю кухню на видео, — прогнусавил довольный Ручьёв. — Слушай, всё, иди наверх, я щас к тебе приду, — впервые раздражившись на Ручьёва сказал ему Трофим. — Хорошей тебе ночи! — позлорадствовал Ручьёв и ушёл себе в комнату на второй этаж. Закончив счищать всю протеиновую грязь по краям пола и у основания стен и специально оставив накапанную посередине пола кровь, я снова вернулся в свою комнату и сделал основные приготовления перед своим арестом, — в первую очередь похвастался перед друзьями о произошедшем и о том, что меня ожидает). Уже сейчас, задними мыслями, понимаю, что то время мог бы потратить с намного большей для себя пользой и значительно облегчить себе всё то, с чем столкнулся потом. Но это уже совсем не важно. Ещё где-то через сорок минут прибыли, наконец, полицейские. Сперва я увидел мерцающие отсветы полицейской сирены из окна, — звука не доносилось — они его не включали, чтобы никого не будить; ещё где-то через пятнадцать минут, — всё то время они занимались "предварительным расследованием", опрашивая пьяного, чумазого и побитого Ручьёва на крыльце дома, — я услышал тяжёлые шаги по дому — ясно ощущалась тяжёлая обувь на тяжёлой подошве. Ещё через несколько минут я услышал бархатную американскую речь у своей двери. Я точно не слышал, что говорилось за дверью, и, предупреждая что бы то ни было, громко сказал: — Здравствуйте, офицеры, — да, — это был я. Я трезв и безоружен, офицеры. Сейчас я выйду, подождите. Я аккуратно открыл дверь и вышел в коридор; там стояло три офицера американской полиции. “It doesn’t look good, huh?”, — фамильярно и между делом сказал мне офицер, как будто мы в одни ясли ходили и давно уже ведём этот разговор. Двое остальных офицеров любопытно оглядывались. Я улыбнулся и пожал плечами. На несколько минут встала очень странная пауза. Её нарушил тот же офицер: "It’s gonna be a few bumps on the road, buddy", — провибрировал он в начале горлом и загудел гласными последнего слова (характерная интонация реднеков, хиллбилли и прочих почвенников, предполагающая «крутость», ну или своего рода «посвящение») Я снова улыбнулся, закатил глаза и быстро закивал, — мол: — "знаю-знаю-понимаю-знаю.." — Ну а теперь повернись ко мне спиной и дай мне заковать тебя в наручники, — сказал тот же офицер (привожу по-русски). Я повернулся спиной лицом внутрь своей комнаты и чуть нагнулся головой. Услышал приятный звук кляцанья металла наручников и ощутил холодную полированную двойную дугу наручников на обоих моих запястьях. Она очень приятно давила: я не смогу этого объяснить — но мне это очень нравилось (помнил ещё по одному случаю в России); очень хорошо щупать и массировать полированную сталь двойной дуги наручников, плотно и безжалостно сдавившую тебе запястья. Есть в этом что-то от Жана Жене. Пока мы шли к полицейской машине, меня, закованного, вели два офицера, ухватившись за мои локти. Чувствовалось — они не хотят причинить мне неудобств, — наши совместные движения были очень деликатны — как в танце дамы и кавалера, или как когда заносят на пятый этаж рояль – и я здесь рояль. Так же аккуратно меня усадили на заднее место полицейской машины: — Пригнись и залезай медленно, не ударься головой. И вот я в машине, и снова встала на несколько минут странная тишина, перед тем как мы поехали. Её снова нарушил тот же офицер. Он сказал, иронически подняв одну бровь и стянув губы трубочкой: «Well... It seems to be it is what it is». “It i-i-is, wwwwhat it i-i-is”, — вторил ему, на сей раз растягивая слова, второй офицер. Это были первые звуки жизни от кого-то другого из присланного наряда. Ехали мы недолго: участок находился всего в двух блоках; за всё то небольшое время пути, офицер номер один перекинулся со вторым лишь парой фраз, из которых можно было сделать вывод, что "мариновать" меня там будут не долго — а к полуночи уже отвезут домой. При этом было очевидно, что что сказано это было для меня, чтоб я расслышал это и приободрился. Меня этот крошечный спектакль очень, очень тронул, — и вообще — пока мне эта полиция только лишь нравилась. Мы приехали. Мне открыли дверь и помогли выйти из машины, снова предупредив вылезать аккуратно, чтоб не удариться головой. Завели, держа с двух сторон за локти, в участок, — всё так же аккуратно, как в танце, двигаясь. Участок представлял из себя всё то же самое, что представляет из себя полицейский участок в какой-нибудь Москве: большой холл с отгороженной кафедрой, занимаемой одну треть пространства. Только как будто бы в Москве эта кафедра была бы полностью застеклена, а здесь лишь была отгорожена стойкой по человеческое плечо в длину. Ещё одна существенная разница в том, что в российском КПЗ стены — отштукатуренные монолитные стены, выкрашенные в кислотные цвета; здесь же стены вымощены тёмно-синей плиткой, и получается: если в российском ты чувствуешь себя немного как в бэд трипе, то в американском ты чувствуешь себя как в LEGO City, — само это уже обнадёживает: с таким антуражем cкорее хочется играть в заключённого и полицейского, — как бы исполнять их роли. С таким полицейским участком можно пронести мечту быть полицейским с самого глубокого детства, и она не мутирует под гнётом уродующей всё реальности и твоего взросления, — эта детская мечта пронесётся через все годы и материализуется в своём первозданном виде. В холле стоит выпотрошенная вендинг машина с пустыми пружинами и одной совершенно полностью занятой ячейкой — veggie chips: пресные хрустящие сухоовощи: м-м-м-ммм!!! Высушенные слайсы морковки для офицера полиции Нью Йорка. Интересно, сколько времени автомат там такой стоит, — год, два, три? Офицеры и служащие участка разглядывали меня из-за кафедры и любопытно перешёптывались. Казалось, сюда никогда не ступала стопа белого человека. Сопровождавший меня наряд быстренько меня "оформил" и отвёл в боковую комнату с примыкающей к ней клеткой. По другую сторону комнаты стоял стол, больше всего напомнивший мне школьную парту. За столом стоял один стул, а на столе стоял постоянно включённый вентилятор, направленный на настенный календарь: листы его колыхались, создавая постоянный фон шелестения. Устроена была эта звуковая-китайская-пытка-каплей специально, разумеется, чтоб помучить несчастных арестантов, справляющих ночь в клетке. "Ну, это не мой случай: сейчас десять вечера, и уже к полуночи я буду дома, — ты слышал офицеров в машине. Приду домой и бухну, а Хемингуэя уже дочитаю после. Может, пойду, даже, схожу на Рузвельт Авеню, — поищу красивую молодую проституткy, готовую мне дать за $50, — там есть такие нимфоманки — настоящие проститутки по призванию. Повеселюсь, короче. Ты это заслужил". Я сидел в этой клетке какое-то время и уже сладко прокручивал в своём воображении всё то, чем я вознагражу себя после. В комнате никого не было -- арестовавший меня наряд ушёл на свою ночную службу. А время шло и шло. Наконец, в комнату задержания вошёл один человек. Он был одет в штатское, но было очевидно, что это важная полицейская шишка. "What's up, buddy? Listen, I didn't hear the story, can you tell me in short?" Я рассказал ему всё, что произошло за вечер. Он выслушал меня с сочувствующим выражением лица, несколько раз сокрушительно покачав головой — как бы в осуждение стукача Ручьёва. Когда я закончил, он сказал мне: "Listen... First of all, it’s not the end of the world -- all right? I am not going to lie -- it's gonna suck. But it is not the end of the world" Ещё он сказал мне (впредь и до конца рассказа передаю всю американскую речь по-русски): "нам самим часто приходится делать то, что нам лично не нравится и не хотелось бы делать... Это Нью-Йорк, здесь ты не можешь "стоять за себя". Вот будь мы где-нибудь в красном штате, — да хоть та же Флорида, — всё бы разрешилось без твоего ареста. Вероятней всего, в подобной ситуации полиция бы там сказала: "вы два взрослых мужика — вы и разбирайтесь". Но, увы, приятель, мы — в синем Нью-Йорке, — и здесь надо быть очень аккуратным. Вот, угадай: сколько раз за день я слышу в свой адрес: "хуесос"? Не раз и не два, уверяю тебя... Как думаешь: где бы я находился сейчас, отвечай я на каждую грубость в свой адрес со стороны других людей? Но в любом случае — я тебе не судья и не отец. Я вижу ты умный парень. Я вижу у тебя всё будет хорошо. Это твой первый кейс — вероятней всего ты легко отделаешься. Просто сделай выводы. Да, мне тоже это не нравится, — думаешь мне нравится такое положение вещей? — но это так, как оно есть, приятель, и, если хочешь жить хорошо — надо этому следовать. Понимаешь, приятель?" — Да, понимаю, офицер. Но, вот, например, смотрите, офицер. Трамп только что победил. Его вице-президент — Джей Ди Вэнс, — вы же наверняка хорошо знаете... — Это я не знаю кто такой Джей Ди Вэнс? — Да я именно что говорю, что вы то точно знаете, кто это такой; так вот: я читал его мемуары, и он там писал, что настоящие мужчины должны всегда стоять за себя. И это новоизбранный вице-президент. Так что посмотрим, куда там вас — и меня — дальше поведёт. Другое дело, меня могут по ошибке принять за "едящего кошек и собак" и депортировать, — теперь же у меня будет criminal record — а я подаюсь на политическое убежище. — Ты пересекал границу нелегально? — неприятно сморщившись, спросил меня офицер. — Нет, я приехал сюда по студенческой визе и решил остаться в стране, подавшись на политическое убежище. Что не совсем то же самое, что нелегальная эмиграция через Мексику, — но всё равно не очень: визу ведь мне выдавали, ожидая, что я соблюду её условия. — И всё таки ты оказался в этой стране легально и остаёшься в своих правах и в рамках закона. Ты оказался в этой стране легально, и легально подался на политическое убежище — всё в рамках легальных процедур, — продолжал диссоциировать меня с нелегалами офицер. -- Да, но где же теперь будет моё политическое убежище — с новоприобретённым criminal record? Меня же так просто возьмут и депортируют сейчас, с вашим новым президентом, — и это будет friendly fire, — я надеюсь, вы понимаете... — Я вижу, что ты хороший парень, вижу, что ты любишь нашу страну... Знаешь, все эти приезжие её ненавидят, — а ты любишь, — я могу видеть, — это видно. И мы здесь не дураки: умеем отличать хорошее от плохого; так что не переживай ты так, пацан, у тебя всё будет хорошо, — ты понимаешь? — Да. — Ну и отлично. А теперь дай мне уже свалить наконец-то к своей семье. — Спокойной ночи, офицер. Было приятно пообщаться. Удачи вам. — И тебе того же, приятель, — он уже собрался выходить, — последнее, что хотел тебя спросить; знаешь ли ты людей, связанных с оружием и преступлениями? Или, может, людей, которые приехали в нашу страну — и они не очень её любят, — понимаешь, да? — Понимаю, что вы имеете в виду, офицер... Нет, — увы, — я не вожусь с преступниками и не работаю на российскую разведку. — Понял. Он развернулся, готовый уходить, и почти уже вышел, захлопнув за собой тяжёлую дверь, но я в последнюю секунду опомнился и окликнул его: — Ах, да, точно, офицер! Главное забыл спросить! Как там со мной дальше будет сегодня ночью? Почти захлонув за собой дверь, он расслышал меня, приоткрыл её и снова зашёл, задержавшись на пороге: — Да, приятель, это я знаю и могу сказать тебе точно: все суды сегодня уже закрыты и тебе придётся провести здесь ночь. Прости, приятель, знаю, — всё это очень сосёт... Мой тебе совет: попробуй здесь заснуть. Иначе будет не очень. А сон всегда срабатывает. Я был готов к такому развороту событий подсознательно, поэтому не очень расстроился. Как же удобно быть вечным пессимистом и всегда рассчитывать на самое худшее. Я только лишь сказал досадливо: — Что ж, раз так — то так, офицер, — только, вот, я с ночной смены, и поэтому вряд ли вообще смогу заснуть сегодня. — Ну что ж, тогда крепись, парень. Он вышел и хлопнул тяжелой дверью. Я был в комнате задержания, в клетке под замком, один. Настенный календарь продолжал шелестеть. Наступила ночь следующего дня. *** Через некоторое время, по ощущениям в час ночи, в комнату вошел полицейский в форме. Он подал мне бутылку воды в небольшое окошечко моей металлической клетки. Я его, естественно, поблагодарил, и попросил газету, — на что он лишь ухмыльнулся в ответ, — после чего меня сразу же осенило, и я попросил Библию. Это сильно на него подействовало: он весело-серьёзно на меня посмотрел и сказал: — А вот это должно сработать! Я пойду тебе это достану, но ты должен будешь подождать некоторое время, o.k., мужик? — Да, спасибо большое, офицер! Вы спасете мою жопу! Это изменило бы всё. Читающие люди меня поймут. Это изменило бы всё в этой бессонной ночи в клетке. И, тем не менее, этот полицейский так никогда и не вернулся — и так я его никогда больше и не видел. И тут я впервые почувствовал предательство и затаённую такую подъёбинку со стороны американских полицейских; и понял: русские и американские полицейские одинаковы в своём вечно панибратском сантименте, но у русских больше чёрного юмора, — он исходит из сочувствия, — а у американских больше сочувствия, — но оно, в свою очередь, напускное, и исходит из их, американского, не-смешного чёрного юмора, образцы которого постоянно можно видеть в американских газетах на разворотах с комиксами-анекдотами; представьте себе комикс: смерть с косой пришла за старушкой, но там у неё её любимое шоу по телевизору, и она радостная его смотрит, — и поэтому смерть с косой, сокрушённая, уходит. И в этом юмор. “And it’s supposed to be funny”. Такой вот у американцев отвратительный пресный юмор. И мне стало и тяжелее от осознания, что мне придётся провести ночь в ярко-освещённой клетке наедине с собой, — и легче, что отныне я disillusioned, — обозлившийся на всех преступник: этакий Граф Монте Кристо, Боэций, Жан Вальжан и Жан Жене в одном лице. *** Я впервые в своей жизни помедитировал, где-то сорок минут, — и мне очень понравилось. Я понял, что могу фокусироваться на своём дыхании и выполнять это дело правильно. Когда я открыл глаза, всё очень приятно плыло — и я был спокоен, как небожитель. Моё настроение вдруг рокетировало. Комбинации мыслей, свобода в душе, одновременно и Иваноденисовская, и Хемингуеевская максимизация впечатлений из минимально заданного материала, — вплоть до изучения геометрического основания бытия через геометрические узоры металлической клетки: не надо геометрически, "через заднюю дверь логики", доказывать, например — то, что у квадрата с одинаковыми сторонами будут одинаковые углы, — ты "схватываешь" эту статическую необходимость лишь одним своим созерцанием. Твою личность как бы застилает пелена и твоё бытие становится лишь твоим представлением, — ты настолько резиньируешь, что твоя жизнь превращается в мёртвое и по-гениальному понятное изображение. И через несколько десятков минут ты вдруг выходишь из этого состояния «чистого представления» и возвращаешься к своему обычному бытию: жизнь перестаёт быть для тебя «чистым представлением» — то есть гиперпонятной уплощённой картиной трёхмерного бытия, — трёхмерное бытие cамо захватывает собою всё: все объекты как бы вдруг перед тобой “разворачиваются”, — как в этих книжках-раскладушках для детей. И тогда ты уже опомнился: клетка для тебя не сверхпонятный геометрический узор больше, — это снова самая что ни на есть клетка. И главное, для сохранения боевого духа, когда опомнился, тут же задуматься: "как же прекрасно было то, что только что со мной происходило", и потом с радостью и от всей души возблагодарить свою судьбу за то, что природа наделила тебя такими способностями. Потом встать и зашагать по кругу, размышляя: "Был период резиньяции и созерцания, а щас у нас период оличнинённый, — личность должна размышлять; ты оличнИлся, -- перед тобой раскрылась книгой-раскладушкой жизнь, -- и теперь тебе надо размышлять". Мне при этом очень помогает ходьба — поэтому я встал тогда со скамьи и начал наяривать круги. Клеточка маленькая, поэтому ты кружишься в ней, как муха в банке, ну, то есть: не успел повернуть налево — как уже снова повернул налево; это бесконечное кружево, — вертишься вокруг себя по кругу и затягиваешь рассуждения с самим собой во втором лице. Приведу вам их здесь почти дословно: "Да господи: уже одно то, что у тебя есть несколько режимов бытия, — уже одно это наделяет тебя необыкновенной свободой своим бытием распоряжаться, — и может, даже, намного большей свободой — чем той, которая имеется у какого-нибудь глупого и посредственного человека на всякой там номинальной свободе, неспособного уплощать своё корыстолюбивое оличнинённое восприятие реальности в «чистое представление», — вот он бы сейчас реально здесь страдал. А ты, блин, самый настоящий сэйдж, Леон! Да.., с другой стороны, — сэйдж бы точно не стал набивать морду какому-то там червю, — он бы уже тогда резиньировал и избежал всех этих проблем… Что же это? Я - не сэйдж? Ну, что ж… Я тогда не просто сэйдж, — я — Супер-Сэйдж: я "поднялся", обрёл всё, что было надо, и спустился вниз к уродству этого мира — всяким Трофимам и Ручьёвым — преображать его приобретённой во мне силой, — ради собственного развлечения и, можно сказать, интерактива. Или же моя врождённая деликатность всему виной… Или же ты просто неуравновешенный молодой человек и пытаешься сейчас найти глупое объяснение своему провалу? Или это вообще проблема отцов и детей? Но ведь это не провал: я до сих самых пор абсолютно не жалею ни о чём, что совершил. И ведь я же очень хорошо знал, что это всё произойдёт: я так и проигрывал весь этот сценарий, впоследствии разыгравшихся, событий в своей голове, — помнишь же, — когда шёл от магазина домой. И тем не менее не поколебался ни тогда, ни сейчас. Значит ли это, что ты сделал всё правильно и — по необходимости? Ведь уверенность в правильности, а тем более необходимости своих поступков, приносит какое-то неземное удовлетворение, и, — да, — она принесёт тебе его и сейчас, в таком ужасном положении, тоже. Давай ты сейчас разложишь всё по полочкам и железно поймёшь: правильно и необходимо ли это было или нет. Шопенгауэр в прекрасных «Афоризмах Житейской Мудрости» посвятил целый блок проблеме "изнеженной мужской чести", возникшей в просвещающейся Европе восемнадцатого века. Как же интересно он писал тогда про вспыхнувшую эпидемию дуэлей, и как эта эпидемия была вызвана отменой телесных наказаний в графствах и королевствах Европы, и что этот, на первый взгляд, шаг к гуманизации, — сакрализировал личность и сделал её слишком восприимчивой к любым нападкам, — даже просто словесным. И потом Шопенгауэр приводил Китай и мандаринов, и их институционализированный и до тех пор пребывавший «табель о телесных наказаниях», — и как наличие этого табеля предотвратило там эту романтическую дуэльную заразу как следствие этой непотребной сакрализации личности. Господи, какая же прекрасная мысль, — одна из самых прекрасных мыслей Шопенгауэра. Ведь она такая контринтуитивная, — и при этом чертовски верная. А ведь моя либеральная учительница по истории говорила: "Пётр III считается одним из самых одиозных российских императоров, -- но многие не знают один удивительный факт: -- он отменил телесные наказания!" И как я впечатлился этому тогда, с каким снисходительным высокомерием стал думать: "вот, блин, русские ватники — дураки, — главного не замечают! То, что он там захотел свернуть все военные достижения Елизаветы Петровны, — да-а-а — это главное, что заботит русского человека, — одно лишь захватничество, — а, вот, отмена телесных наказаний для русского человека — это ничто, пшик, — он это просто пролистывает, и Пётр III для него так и остаётся одиозным". Я даже стал тогда пошло раскидываться перед всеми: мол, Пётр III мой любимый русский монарх. И как это всё потом обернулось во мне на сто восемьдесят градусов после Шопенгауэра. Пётр Третий стал для меня откровенно отвратительным типом. Интересно, а что у меня было вчера вечером с Ручьёвым: была ли это дуэль или телесное наказание, — сродни мандаринским? На дуэль не очень похоже было… вот на наказание, — да, — только его исполнители потом не наказываются, как наказан сейчас был я. Так что это: — ни то, ни другое? Не-е-е: всё таки это телесное наказание. Я именно, что наказал Ручьёва. Наказал ради того, чтобы наказать. Даже не из соображений острастки: Ручьёва не сделать умнее. Ручьёв родился Ручьёвым — так что же мне пытаться изменить его природу ударами кулака — или даже запугиванием. Это глупо для меня и для моих братьев фашистов, отвергающих tabula rasa и эту марксистскую хрень под названием «бытие определяет сознание». Так вот — не острастка это; не мессианство никакое. Это веселье по необходимости; это психоэмоциональная разрядка; это развлечение. Это совершенно не имеет цели по отношению к нему, — это жестокость ради жестокости. И меня это вполне, — вполне устраивает. Вот щас ты проводишь ночь в клетке, — не ясно, что будет завтра, — может, тебя посадят, — но давай ты хотя бы сейчас, для своего психологического комфорта, представишь, что то, что ты переживаешь сейчас, — это как бы тариф за то, что ты совершил. Так вот: стоил ли этот тариф — того? Вот торчать тебе сейчас здесь: вот стоило ли оно того? Ну, если завтра меня выпустят — тогда точно стоило, — и тогда точно надо воспринимать это всё не с точки зрения морали, — не как наказание за совершённый поступок, — а надо воспринимать это с точки зрения веса и противовеса — мотива и противомотива; мотив был: наслаждение от причинения боли ничтожеству и упоение вселенской справедливостью; противомотив: всё то, с чем я сталкиваюсь сейчас. Но с чем я сталкиваюсь сейчас… Разве это не прекрасно, — то, с чем я сталкиваюсь сейчас? И разве не прекрасно было напиздюлять этому ебаному ничтожеству? Какой же это тогда противомотив, чёрт возьми, — это, оказывается, ещё один мотив в подтверждение первому мотиву, — и я буквально похожу сейчас на рецидивиста, совершившего преступление, чтобы снова оказаться за решёткой, — за исключением, пожалуй, того, что раньше я за решёткой никогда не был. Господи, да что же это такое… Я всё больше и больше убеждаюсь в том, что всё сделал — и делаю — правильно; что — ничего, что он был сильно поддатый, что — вот если б его там тайно напоили или отравили, или накачали чем-нибудь, — да, — это было бы здесь снятие ответственности и «уважительная причина» его непотребного ко мне поведения, — но здесь ответственность за его свинское поведение с его не-трезвой-не-совсем-дееспособности переносится на само изначальное его решение начать выпивать, осознавая все возможные вытекающие последствия. Убийц, ведь, не выпускают из зала суда за то, что убивали они, знаете-ли, по пьяни. Ну а чем твой личный внутренний нравственный суд — не самый настоящий суд? Ты можешь даже представить его в тех же декорациях и раздать разные роли голосам своего сознания: назначить там всяких судей, троек, прокуроров, адвокатов дьяволов… Вот еби я щас гибкую филиппиночку в жопу, — было бы мне лучше?! Вот только честно давай сейчас сам с собой, Леон!!!!!" И тут я представил себе комнату-люкс роскошного отеля в Дубаях, освещенную ультрафиолетовыми переливающимися лампами, — и как я лежу спиной на кровати и на мне извивается, каждый раз юрко насаживаясь своей попкой на мой член, точёная филиппиночка с лицом инопланетянки. И как её глаза, полные порочной раболепности, цепко впились в мои, в то время как она извивается, умоляющие: «давай, давай, мой повелитель, залей меня всю изнутри!»: Я себе это всё очень живо представил; потом резко всё обрубил и спросил себя начистоту: "хотел бы ты этого в данный момент?" Потратив немного времени на замер своих внутренних потоков-стремлений — не обнаружил нужного. Путём элементарного мысленного эксперимента понял, что больше всего хочу находиться именно сейчас — здесь — и в этой клетке, — и от всего этого мне вдруг стало так радостно за себя, страшно-радостно, и смешно, — что попытался совершенно не к месту примерить на себе это малодушие. Я продолжал размышлять вслух и ходить по клетке: "Мне очень нравится как Шопенгауэр далее рассуждает насчет этой проблемы мужской чести: что честь нужна для поддержания репутации, а репутация нужна для того, чтоб люди были к тебе расположены; люди должны быть к тебе расположены, чтобы ты чувствовал себя счастливым; ты должен чувствовать себя счастливым, чтобы быть счастливым; резюмирую: поддержание нашей чести нужно нам для поддержания нашего счастья. Счастье здесь первично, а честь это вторичный инструмент его поддержания — поддержания счастья — главным образом за счет социальных привилегий, получаемых от уважения другими. Проблема мужской чести здесь в том, что, порою, она становится самоцелью — тогда как не должна "ослепляться от самой себя" и продолжать быть лишь средством достижения счастья, — ведь иначе средство становится целью. И какова же глупость этого!! Острее всего это иллюстрирует, например, то, когда человек жертвует жизнью ради своей чести. Что уж там говорить, когда он жертвует её, чтобы спасти кого-нибудь ещё; красивая славянка двадцати пяти лет вечно будет благодарна мужчине, погибшему от ножа дагестанца в попытке защитить её честь, — но сексуально она будет принадлежать другому мужчине, и, скорее всего, им окажется какой-нибудь другой дагестанец. А тебя уже больше никогда не будет. — И какова же глупость и жестокая нелепость всего этого!!!! И есть ещё одна вещь, Шопенгауэр там же писал, это, кстати, один из самых любимых моих у него афоризмов… привожу дословно: “Таков источник рыцарской чести, тенденция ее по преимуществу та, чтобы путем угрозы, физического насилия принудить человека к внешнему изъявлению того уважения, приобрести которое в действительности кажется или слишком трудным или излишним. Это почти то же самое, как если бы, рукою нагревая шарик термометра, на основании поднятия ртути стали бы доказывать, что наша комната натоплена”. Этот афоризм — он прекрасен… Но действительно ли я тогда пытался защитить свою честь в таком случае? Действительно ли я полагал, что смогу держать комнату тёплой по показателям градусника, нагретого своей же рукой? Нет, конечно: ведь не такое же я наивное существо… Значит, дело тут не в чести. Дело тут в другом. Дело в необходимости: необходимости веселья, за которое придётся немного пострадать, — но страдание это больше выглядит как ментальный детокс для тебя сейчас, во время которого ты испытываешь психо-эмоциональную разрядку от чувства вселенской справедливости, творцом которой, в самом деле, являлся в тот момент ты, когда давал ему по роже. И нет, не стоит слишком поспешно скандализировать такую точку зрения: я уверен, можно её иметь и в итоге не «испортиться», — то есть не “оборзеть” и морально не окоррумпироваться, так сказать. Можно продолжать быть скромным, — но в то же время заявлять о себе там, где того требует необходимость, твой весёлый нрав и, разумеется, — здравый смысл. И, веришь ли, нет, — ты продолжаешь сейчас находиться в рамках здравого смысла, — тебя в итоге отпустят и ты легко отделаешься. Есть ведь негласное «право на первую ошибку». Как та карточка «право на пропуск тюрьмы» в Монополии. Она даётся тебе всего один раз — в самый первый раз. Ну, вся эта ебалистика про «второй шанс» — вы знаете… Один, просто, встаёт вопрос: а что делать в подобной ситуации в следующий раз, ведь карточка из Монополии, дающая право на пропуск тюрьмы, уже безвозвратно прогорит? А ведь в следующий раз можно просто проигнорировать подобное… Кто обязывает тебя к чему либо, Леон? Ты же зол как лев, —но и умён, как змея? Твоя честь обязывала бы тебя к этому, — но ведь, как мы решили — дело не в чести, — у тебя её нет, и ты к ней и не стремишься… Дело ведь в том, что ты просто повеселился разок… Отыгрался на пидарасе… Опустил кого надо… Вот был бы это вопрос чести, проблема чести, комплекс чести, — да — значит, у тебя возникли бы неизбежно проблемы посерьёзней, — но я повторяю в последний раз: дело было не в чести, а в необходимости. Считай, как если бы мне повелел это сделать мессия с небес, — и поэтому я это сделал. Мне хватит ума не повторять этого, ибо в тюрьму я не хочу. Но от переживаемого опыта сейчас я бы не отказался, — и именно поэтому я его сейчас переживаю, — по строгой необходимости всего произошедшего! Немного сбился… мы с вами выяснили первый плюс моего положения: психоэмоциональная разрядка и экзистенциальная встряска. Какой второй? Второй-второй-второй… Эмпирический материал для будущего рассказа? А что, звучит вполне… как бы мне материализовать этот плюс прямо сейчас… Железно решить, что я напишу об этом всём большое подробное воспоминание, и сейчас буду пытаться регистрировать как можно больше всего со мной происходящего? Вполне, вполне!! Выжать максимум из заданного минимума… Хемингуэй... Роберт Джордан в спальном мешке в снежную ночь... Солженицын… Один День Ивана Денисовича…. Он там вообще пиздец какого затаённого чудесного мотылька в своей душе через все холодные помойки пронёс… он сочинял про себя целые поэмы и заучивал их наизусть! Про себя — то есть… — ну вы поняли! Что же за человечина это была — Солженицын!!! А могу ли я сейчас так же придумать поэму и зазубрить её? Да ну, а не лучше ли будет продолжать эту регистрацию в прозе: запоминать, подмечать, а потом опубликовать это в прозе — как я люблю и как привык… Просто и Солженицын писал прозу, но он ведь не запоминал Ивана Денисовича там, в лагере — как я пытаюсь запомнить это всё для рассказа сейчас; но, с другой стороны, — а я и не пытаюсь запомнить это всё для рассказа так, как будто я это сейчас зубрю… Но, тем не менее, я это регистрирую. А может и хорошо, что меня депортируют. Может прав Ручьёв, — не в ту страну я приехал? Может, эта страна действительно для таких — как Ручьёв? Но ведь в таком случае эта страна не была бы мировым гегемоном сейчас, — ведь разве Ручьёв и такие как он способны были бы такое воздвигнуть? Нет. Может ли, в таком случае, статься, что государственную машину угнетения сильных создали сильные же — против своих интересов? Нет, этого не может быть… это может быть только в случае с коммунистическими диктатурами, ведь вожди там — аскетические священники по Ницше, — то есть, грубо говоря, — те, кто очень силён, но вся мощь их силы направлена на поддержание микроскопических сил внутри каждого отдельного члена из его паствы. Этот аскетический священник — коммунист — харизматический лидер — как та штука у Дамблдора, которой он зажигал все уличные фонари разом; так вот: Это Ленин, Мао, Кимерсен; это люди сильные, — то есть эгоисты, — но они латентные эгоисты, — то есть те, про которых так хорошо писал Макс Штирнер: "сами себя не признающие, несвободные эгоисты, те, которые всегда заботятся только о своем, но не считают себя высшим существом, которые служат только себе и думают, что служат другому, которые не знают ничего выше себя и в то же время мечтают о высшем, – те латентные эгоисты, которые не хотели бы быть эгоистами и унижают себя борьбой против своего эгоизма, причем унижают себя только с целью «возвыситься», — опять-таки для удовлетворения своего эгоизма». Таких «сильно-слабых» в Америке водится очень мало. Камала Харрис, демократы и прочие там обаманианцы и клинтонианцы, – они лишь слегка дышат этими всеми “сильно-слабыми” вайбами, — но даже так, — видите же, — «недолго мучилась старушка», — Трамп уже победил. Поэтому эту специальную и исключительную категорию «сильно-слабых» мы убираем в сторону, — Америка, вернее, её убирает. У Америки теперь есть только откровенно сильные и откровенно слабые, — и я надеюсь, если начнутся массовые депортации, сильные, которые наконец у власти, правильно сумеют отделить из всех эмигрантов самых сильных, — типа меня, — и оставить их, выдав почётную пенсию. Так может в этом и есть наш главный водораздел? Партия «пацанов» и партия «оборзевших маменькиных сыночков», всегда жаждущих пожаловаться кому-нибудь, решить свои же проблемы с помощью другого, — безликого жандарма с дубинкой? Может, дело не в "трансформерах" и ЛГБТ — а именно в этом? Ведь брал же недавно Кашин интервью у транс-персоны - ветерана СВО, — и всё у неё с бывшими сослуживцами хорошо. Может, в этом и есть наш водораздел? Ницше писал про антирелигиозный прогрессивизм его времени, что на самом деле он черпал свой источник в самом христианстве, — мол, помните, — «Бог умер, и мы его убили»; так вот: аналогично тому, как христианство натурально выродилось в итоге в коммунизм, — так же американский бриллиант политической мысли — идея политического устройства общества, при котором маленькие политические фракции, через встроенный в саму конституционную систему нормативно-правовой механизм, обеспечивающий разделение властей, сдержки и противовесы, предотвратили бы себя от опасности быть поглощёнными какой-нибудь большой фракцией, то есть от предохранили бы себя от опасности наступления «тирании большинства» и всегда держались бы на плаву за счёт вечного антагонизма равноправных интересов, — что всё это также пережило свой процесс “вырождения”, — так же как христианство выродилось в итоге в коммунизм, а ещё несколькими столетиями раньше католицизм выродился в протестантизм, — Бог из института Церкви как из своего Града и из своей юрисдикции — перешёл в души людей, сделался вульгарным, "интимным", — так же политический либерализм выродился в либерализм культурный — и что-то, предназначенное для управителей, перенеслось на обывательский скот. Американский культурный либерализм проделал тот же, аналогичный путь, — из общественных институций, где он необходим против т.н. тирании большинства, беспредела, коррупции, непотизма, злоупотребления полномочиями, — в души людей, где он совсем не необходим, — и даже вреден, — ведь он делает их развязными свиньями. И знаете, ебаные гей-парады — туда же. Можно сказать, в момент зарождения Америки, с её гениальной и опередившей время конституцией, бытовая реальность её совсем не была "подогнана" под эту её конституцию. И вот, быт, медленно, но уверенно, был подогнан. И что мы имеем в итоге: прекрасные общественные институции и прекрасный частный сервис (существующий на минно-польных условиях, диктующихся институциями), — это в Америке здорово: меньше беззакония, совсем нет вигилантов и почти нет хамства. Вытекающий из этого неочевидный минус: этим даётся право на моральное беззаконие частных лиц, — лиц, в моменте не представляющих ни институцию, ни компанию, ни корпорацию. Ну, то есть: Америка обязует быть вежливыми тех, кто на той или иной службе, или кого-то представляет — но даёт моральный карт-бланш частным лицам, — так называемым личностям, права которых сакральны; Россия же, кроме, разве что, лояльности — ни к чему не обязывает своих подданных, — поэтому столько вокруг хамства, непотизма, беззакония, беспредела, — но и не связывает по рукам и ногам всяких вигилантных частных лиц, — поэтому в гражданской жизни этого безумия, сродни американскому — почти нет, — всегда найдутся «санитары леса»... Но с другой стороны: какое же счастье в результате жить без всяких тупорылых вигилантов вокруг и не уступать старухам — всяким там размалёванным цыганкам — место в метро! И какое же счастье жить в стране без всяких там сраных Турчаков! (да убереги меня, Боже). Поэтому, с точки зрения культуры, Америка выглядит как Содом, а Россия — «чистенько»; а с точки зрения беззакония и беспредела — наоборот, — оригинально, не правда-ли? Поэтому, если я останусь здесь, то стану преступником, — а если вернусь в Россию, то сам же пострадаю по беспределу как Олег Владимирович Кашин. И что же делать? Каков мой выбор? Ну, раз ни рыба ни мясо, тогда я за то место, где родился и был крещён. Я готов унижаться перед злодеями чтоб они меня по беззаконию не убили, если эти «злодеи» в совокупности своей представляют — по крайней мере представляют — репрезентируют — то, что выступает против того, с чем столкнулся я сегодня — против идеологии леволиберализма, — то есть, грубо говоря, против диктата слабого и уродливого над здоровым и сильным. Я готов подсластиться к мусульманам, к Кадырову; мне всё равно. Я не потерплю. Не потерплю!!! Я, сука, такого не потерплю, — понятно вам?! Я готов столкнуться с любыми несправедливостями в этой жизни, но только не c несправедливостью пластиковой преграды, не дающей сильному ответить на провокации слабого, который этим гнусно злоупотребляет. Пидарасы ебаные. Пидарас ты опущенный, Ручьёв... Пидарасы вы ебаные. В рот я вас ебал, пидарасы вы ебаные!!! В рот я вас ебал, изнеженные гнойные хуесосы, вообразившие, что вы здесь правы и что вы у руля этого мира. И если надо стать для этого пророссийским и начать спокойно относиться к войне в Украине, — что ж, — считайте — я уже начал это делать. И не потому, что я ненавижу украинцев. А потому, что я ненавижу идеологию удушения сильного, продвигаемую либеральным западом, — к которому они, украинцы, в силу геополитических обстоятельств, своей гордости и интересов, — но никак не искреннего движения сердца, о, в этом можно быть уверенным! — присосались. Эх, леволибералы: пидарасы вы ебаные, и главная напасть наша. Я в рот вас ебал. Я вернусь в Россию и стану лучшим в её истории пропагандистом." *** Я кружился в кроксах так быстро и так долго, что когда присел потом на лавочку в своей этой клетушке и снял их, я увидел как стопы мои прямо таки взбились белой пеной, как лошадиные крупы в «Тихом Доне». Я начал разглядывать надписи, выцарапанные прошлыми арестантами на лавке. Остановил внимание на выцарапанном имени NAIBO: — Найбо, брат мой африканский, Найбо… — Знал бы ты, насколько ты мне родственней многих моих соотечественников... — За что ты очутился здесь тогда, Найбо? — Ты, наверное, из Найроби, Найбо? — Я надеюсь, ты сейчас в порядке и никто не наебал тебя там, Найбо. Скорее, это ты там всех наебёшь. Захотел в туалет. Посередине передней решётки моей клетки, рядом с окошечком для передач, была впаяна монолитная стучальница: она была металлическая, как и сама клетка, и на ней лоснились ещё по краям лишайником хлопьюшки уже почти полностью слезшей тёмно-зелёной краски, покрывавшей раньше всю поверхность. На ржавом голом участке посередине стучальницы было выцарапано на металле монеткой или ключом имя "Chuky", и под ним — пистолет, — свежие красно-огненные царапки меди на заскорузлой ржавчине. Письмо на живой поверхности. Это немного как шрамирование. Я постучал по ней и крикнул: "officers, I need to go pee". Через несколько минут в комнату вошёл полицейский: он открыл мою клетку, дал мне выйти, заковал в наручники –- совсем-совсем свободно –- и отвёл опять в общий холл, а оттуда — через очень железную тяжёлую дверь — вниз, — в катакобмы, — так я это, по крайней мере, решил называть. Это был сырой и очень тёмный пролёт с одноместными камерами по одну его сторону. Все камеры были открыты и пусты, и в каждой стояло лишь по каменной скамье да по одному туалетному остову. В один из таких остовов мне и дал сходить полицейский, предварительно сняв с меня наручники и сказав: "по-моему, в третьей камере самый приемлемый толчок. советую тебе пойти туда". Каждая камера представляла из себя что-то страшное в своей оставленности и призрачности, но я поймал себя на мысли, что хотел бы проводить остаток этой ночи в одной из таких, —так бы я чувствовал себя намного больше как узник замка Иф, ну или как Братишкой из "Зелёного Слоника", и мне было бы это психологически намного проще, чем торчать в "парадной" клетке наверху, в соседствующей с холлом комнате, вечно слыша это чёртово шелестение настенного календаря и канцелярное кляцанье сотрудников в соседней комнате, — а ещё вся клетка там освещена огромным световым прибором, прикреплённым к передней её решётке и направленным вовнутрь, так, что ты там как актёр на сцене с вечно непрекращающимся действием. И это ужасно, – но, кто знает, — может эта театральная освещённость и навеяла мне тогда творческое настроение, побудившее всё это записать. Но подсознательно мне всё равно больше всего хотелось назад в эти катакомбы, вниз, — стать узником замка Иф или Братишкой, — а не вот это всё, описанное выше. Но делать было нечего: я пописал и полицейский благополучно вернул меня в мою клетку наверху. Я спросил его, перед тем как он снова оставил меня одного: — Который час, офицер? — Пять часов шестнадцать минут; крепись, парень, ты почти всё. "Я думал, что четыре: быстро же летит время, — хотелось бы помедленней", — весь обрадовался я изнутри и иронически слукавил: мрачный Хемингуэевский юмор. Звук захлопывания тяжёлой дверью, и вот я снова один. Календарь шелестел. Мой главный косяк был в том, что я неправильно оделся, готовясь идти в участок, — я же не ожидал, что проведу там целую ночь. Я был в чёрных рабочих брюках, в майке и свитшоте; на ногах у меня были одни лишь кроксы, — мне было скорее холодно, чем тепло. Я снял майку, заправил свитшот, а свои охладевшие в кроксах ноги вдел в эти рукава, как Солженицын, вернее, Иван Денисович, проделывал с телогрейкой. И какое это счастье: когда ты в говне, но находишь средства «утепления», «укомфортабления» этого говна, — и это придаёт тебе какое-то извращённое Ларошфукокское счастье «видеть других страдающими», только странным образом перенесённое на самого себя. И ведь в Норд-Осте и в Беслане некоторые люди выжимали себе счастье таким образом, потеплее ночью укутавшись, и зная, — «мы — в тепле», — «не важно — где, — всегда в игре», — как гласит слоган одной небезызвестной букмекерской конторы, носящей моё имя. Подремал немного, проснулся через час, качнулся, не высовываясь ногами и руками из их «домиков», телом на 180 градусов — из угла в сторону с пространством комнаты. Обнаружил там лысого офицера. Он сразу заговорил со мной. Всё, что он сказал, было: — Тебя этапируют в централ и там, скорей всего, отпустят и назначат дату суда. Повезут тебя около полудня, так что тебе ещё здесь торчать около пяти часов. — Спасибо, офицер… Я откачнулся в угол и решил обратно иммерсироваться в комфорт “внутреннего дома”: я ощутил себя как Роберт Джордан в своём спальном мешке ночью в заснеженном лесу, или как Иван Денисович на нарах с вправленными в рукава телогрейки ногами, а наверху, на потолке барака, — иней. И так уютно от этой втелогреечности — но обязательно с заиндевелым потолком наверху, — иначе всё счастье пропадёт. Прямо таки встаёт атмосфера таинственной радости, прямо «Щелкунчик». Много в таких экзистенциальных мистериях закопано затаённого счастья. В чём самом минимальном можно измерить счастье? В чём квантум счастья? В том, чтобы укутаться потеплее. Вот он — квантум счастья, — укутаться потеплее. Как скорость машин могут измерять в лошадиных силах, так и счастье можно измерять квантами счастья — количеством "тёплых укуток": «В приобретении давно желанной иномарки содержится семьсот пятьдесят тёплых укуток; в двух пинтах пива после изнуряющей рабочей смены содержится триста восемьдесят пять тёплых укуток; в том, чтобы я перестал сейчас находиться в этой ебаной клетке содержится как минимум четыреста тёплых укуток; но все эти размышления сейчас дают мне в свою очередь свои «тёплые укутки»: по ощущениям — где-то двести с мелочью. Поэтому я и люблю философию: если не любишь жизнь, то можно хотя бы полюбить дотошно перемывать ей косточки, как я сейчас, — а это и есть философия — процесс философствования. Короче — сейчас у меня по тёплым укуткам положительный баланс» На этой столь удовлетворительной для себя ноте я снова задремал и через неопределённое количество времени проснулся снова — от звука деревянного скрипа. Не вынимаясь ногами из рукавов свёрнутой майки, и так же руками из противоположных рукавов свитшота, заправленного, для аккумуляции тепла, в брюки, — снова перевернулся с боку на бок из угла на свет в этом своеобразном коконе и увидел, — за столом сидел молодой полицейский: у него были густые чёрные кудри и лицо южное, — то ли еврейское, то ли итальянское, — с по-детски оттянутой верхней губой. Был он достаточно раздавшийся: складки-наросты жиром морщинились на заправленной в брюки синей служебной рубашке. Он делал первые укусы своего утреннего хот-дога, блаженно, как замечтавшийся на уроке школьник откинувшись спинкой стула к стене — отсюда и разбудивший меня скрип — и мечтательно заглядывая в окно. Жёлто-розовые рассветные зайчики играли на лакированной поверхности его стола. На меня снова дунуло прохладой жизни и я вспомнил свою среднюю школу. Я вежливо подождал пока он доест хот дог и спросил: — Доброе утро, офицер. Который час? — Семь тридцать. «Что ж, заебись, Леон, — ты уже почти всё. Сейчас высунься из своего комфортного кокона, сверни и положи где-нибудь маечку, столь героически служившую убежищем твоим голым ножкам в эту ночь, — всунь свои ноги в кроксы и снова хорошенечко замыль их — запетляй снова по клетке и размышляй. Размышляй. Размышляй» Занимался рассвет, и я встал и снова закружил в своих размышлениях, ожидая своего этапирования. Не буду приводить их вам сейчас полностью, как сделал это с предыдущими, скажу только, что размышлял я тогда о том, что вернусь в любимую Россию: как обустрою там жизнь, что успею сделать до армии, — что надо будет идти в армию; и как я буду в армии. Думал ещё о возможной задержке в Мексике и встрече там с самой прекрасной девушкой на этом свете, которую я очень люблю, — но перед которой виноват, ибо затерроризировал её пьяными сообщениями скучания, некоторые из которых были непростительно пидорские в своей обидчивой желчи на то, что её рядом со мной нет. Где-то за час до моего отбытия, часов в одиннадцать, в мою клетку впервые запустили другого арестанта. «эх, приспичило же вам сделать это именно сейчас, — а не вчера вечером», — с досадой подумал я. Но вскоре понял, что немногое бы потерял, — арестант был накачан какими-то опиатами и был совсем неразговорчивый — он растянулся на лавке и захрапел почти сразу же, как его запустили. Мы лишь коротко кивнули друг другу. *** В полдень в комнату зашли два полицейских; меня выпустили, заковали в наручники, и отвели в "бобик" этапировать в централ. До централа им нужно было заехать ещё в три КПЗ и подобрать три заключённых: я был в их маршруте первый, поэтому и путь проделал самый долгий. Один из сопутствующих меня арестантов был задержан у своего бывшего дома за нарушение условий соблюдения охранного ордера, выписанного судом по просьбе его жены; он жаловался на то, что жена забрала у него всё и не пускает его к ребёнку. Ещё один арестант нарушил закон о проникновении на частную собственность, — в подробности он уходить отказался. Третий арестант всё время этапирования молчал и смотрел на нас широко открытыми выпученными глазами, как будто был чем-то всё время очень поражён; мы даже боялись с ним заговорить; когда уже подъехали к централу, оказалось, что он сумасшедший: он вдруг начал громко кричать что-то про фараонов и Моисея, и про приближающийся приход тысячелетнего царства чёрных, — классический шаблон афроамериканского сумасшествия. Все трое из них были афроамериканцы. В централе я сидел в трёх клетках: в первой — карантинно-распределительной — десять минут; после неё медосмотр — поиск всяких там проказ — потом тщательный осмотр и, — во вторую клетку. Вторая клетка — это чистилище: в ней заключённые ждут всё основное до суда время. Она большая, где-то шесть на шесть метров; вдоль трёх стен её вразнобой и без видимой цели расставлены 3 удлинённых табурета и всего одна уплощённая скамья в человеческий рост, примыкающая к углу. Таким образом, лишь один человек во всей этой большой клетке имеет возможность растянуться и поспать: под голову для мягкости он подложит обувь или сложенную в рулончик майку, снятую из под свитера, — а лучше всего обувь, а сверху на неё — маечный рулончик. На таких жёстких поверхностях невозможно заснуть на спине или на животе — можно только свернуться “эмбриончиком”, — это оптимум расположения острых косточек к твёрдой поверхности. Задеты главным образом всего лишь две выпирающие кости: тазобедренная и в коленной чашечке. Можно умягчить два этих участка, подостлав под каждый что-то мягкое, — проблема только в том, что вся лишняя одежда к тому моменту уже использована на роль подушки, — много одежды тебе с собой из предосторожности не дадут, — можно ведь подвязать один рукав к шее, а второй к перекладине решётки, и так повеситься, — а своей ведь не поразбрасываешься, — холодно ведь там, как в актовом зале какого-нибудь ДК в октябре; то есть именно, что терпимо-холодно; я бы даже сказал — теплохладно; температура, требующая от тебя постоянной бдительности, требующая тебя постоянно держать “баланс утеплённости”, — и одеждой, повторяю, здесь не поразбрасываешься. Поэтому, за неимением другой лишней одежды, кроме той, использованной в качестве подушки, заключённые подкладывают под свои выпирающие тазобедренные и коленные косточки запакованные сэндвичи с арахисовым маслом и желе: их выдают сразу после обыска и перед тем как завести в чистилище. И всё таки жестокость устройства этого чистилища в том, что, как я уже сказал, уплощённая лавка для сна там всего одна, — и по размеру её может занимать лишь один человек. Все остальные боковые седалища представляют из себя лишь удлинённые табуреты, — на них лишь посидишь, и даже не облокотишься. Что это, как не намеренно устроенная система стравливания заключённых? Ведь в эту большую камеру наверняка может набиваться до человек тридцати, и это ещё при скромных расчётах… Это из серии того вентилятора, направленного на настенный календарь. Ещё через два часа (было три пополудни) меня перевели в последнюю, третью, (а в общей сумме — четвёртую) камеру перед судом. Третья камера это уже, считайте, предварительный перед судом этап: чувствуешь себя как за кулисами в шоу талантов. Там обычно набито много народу, но в моём случае там оказалось немного людей — человек десять. По двум углам задней стены этой камеры стоят две двери, приглашающие нас в маленькие кабинки. Сперва я подумал, что они для свиданий с родственниками, но потом оказалось, что они устроены для знакомства и предварительной консультации с государственным адвокатом. Вдоль решётки, представляющей из себя переднюю сторону клетки, стоят две металлические ширмы по пояс в длину, а за ними два "распухших от кала унитаза", а над унитазами зеркала, какие обычно стоят над рукомойниками, только самих рукомойников там нет; от зеркал там остались лишь одни названия, а на одном из них так вообще наляпан большой мазок человеческого говна. Там же, выше на стене, тоже говно намазано. Посередине задней стенки клетки стоят два телефонных автомата. Один старый, облезлый и не функционирующий — с монетоприёмником; другой — новый, аккуратный, покрашенный, — монетоприёмника нет. С недавнего времени в централах звонки совершаются бесплатно. Вот меня по фамилии вызвали в одну из двух этих боковых кабинок. Я встретился со своим государственным адвокатом. Это оказалась белая женщина тридцати лет. Она расслышала мой акцент, скривила очень недовольную гримасу и спросила меня с интонацией, с которой говорят с умственно-отсталыми: "может, вам нужна помощь устного переводчика?" — Нет, спасибо, обойдусь, — обиженным тоном ответил я. Она посмотрела на меня секунду с недоверием, но почти сразу же взгляд её переменился на обычный — и с тех пор она уже говорила со мной, как с равным. Мы кратко обсудили нюансы моего дела и она провела мне короткий брифинг по поводу того, как вести себя на предстоящем суде; и уже через пятнадцать минут, после седьмого по счёту обыска, я, наконец, оказался в зале суда. *** Не буду вам его описывать, я чувствую, вы уже немного утомились. Просто вспомните тот ютьюб Риллс, тикток (or whatever), где судья встречает на скамье подсудимого — своего бывшего одноклассника. Представьте себе тот же антураж и переложите его на мой. Судья, красивая белая женщина тридцати лет, смотрела на меня с задоринкой: глаза её искрились живым интересом. Она назначила мне дату суда и озвучила условия охранного ордера: мол, чтоб я не приближался к нему на такое-то количество футов, не писал ему личные сообщения, то-то, сё-то, и то-то, и что всё это будет нарушение условий ордера и повлечёт за собой повторный арест. Она каждый раз уточняла, понимаю ли я её, а я смотрел ей прямо в глаза и мягко и сексуально отвечал: "йес", — с каждом разом всё мягче. Стенографистка, полная румянощёкая ирландка с крашеными в чёрный короткими волосами в каре, посмотрела на одну из своих коллег и закатила глаза с выражением лица, на котором читалось: «He is sooo freaking hot!» Судья назначила суд на начало января. Меня, наконец-то, отпускали. Мой адвокат дала мне свою визитку и спросила, есть ли у меня какие-то вопросы. — Судья сказала, что я не могу писать Ручьёву личные сообщения. Могу ли я хотя бы написать и опубликовать большой текст о произошедшем? — Только если ты будешь использовать вымышленные имена... Ты — писатель? — Похоже, что — да. — Хорошо. Тебе им надо быть. Я это вижу.. — Спасибо, мэм! Я вышел из зала суда — свободный пингвин брабляделья и пидарскатицы.
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник