Витражи покинутой церкви

PG-13
Завершён
29
автор
Фэндом:
Размер:
4 страницы, 1 493 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
29 Нравится 4 Отзывы 4 В сборник

le pire c'est toi et moi

Настройки

Umana cosa è aver compassione degli afflitti

--

G. Boccaccio «Il Decamerone»

Черта человеческая – иметь сострадание к страждущим

--

Дж. Боккаччо «Декамерон»

Виски сжимает так, что слышится треск. Непонятно, раскалывается ли его череп или сама реальность вокруг него – образы меняются быстро, как на разогнавшейся карусели; ослабевшая рука из последних сил держится за хлопковую ткань рубашки. Кажется, ещё немного, и он слетит прочь и упадёт в пропасть, где его разнесёт на мерцающие частицы так и не достигнутого неба. Безвозвратная смерть без права на воскрешение. Столь же красивая, сколько глупая. Ощущение удушья накатывает вперемешку с тошнотой, как при взлёте. Свет, свист, рваный вдох, забивающий лёгкие пылью, – и ужасающий перепад давления. Достоевский едва успевает подставить свобрдную руку, чтобы не упасть носом в траву. – Это приглашение на новую игру? – спрашивает он, когда окружающее пространство наконец обретает чёткие очертания. – Нет, – усмехается Гоголь. – Это конец игры. Достоевский и сам видит. Кровь растекается по белой ткани жилета прекрасным пламенным узором и, достигая чёрной половины, тонет в ней, как в небытии. Растревоженная перемещением рана не заживает, оставаясь в его животе зияющей безной, как бы Гоголь ни пробовал затянуть её. – Где мы? – тихо интересуется Достоевский, стараясь не смотреть на то, как из Гоголя медленно вытекает жизнь, падая в землю. – Достаточно далеко, чтобы нас не нашли. – Так и знал, что тридцать метров – это не предел, а лишь точка, до которой твоё тело способно переносить нагрузку. Поразительная выносливость. Давно хотел сказать. – Ну захвалил, Феденька, право слово! – попытка поклониться не только терпит неудачу, но и оборачивается тем, что последние проблески белой ткани окрашиваются в горячий алый цвет. Гоголь замирает, округлив глаза – стремительно приходит понимание, что каждое лишнее движение оставляет ему всё меньше времени. Несмотря на замешательство, ретируется быстро, улыбаясь по-ребячески, как ни в чём не бывало. – За разгадывание трюка пять очков, за добрые слова в адрес исполнителя награда! Он достаёт из складок плаща книгу и протягивает её Достоевскому. Он медлит, словно не понимая, что ему вручают, после чего со странным равнодушием кладёт во внутренний карман накидки столь щедрое подношение, ради которого он прожил сотни своих жизней и загубил тысячи чужих. – Ты выкрал её ещё до того, как началась битва. Даже если бы они настигла меня, вся их борьба проходила бы ни за что. Но ты зачем-то закрыл меня собой, за что теперь умираешь. Решил вспомнить, как выглядит классическое понимание дружбы? – Ну-ну, Феденька, слишком много угаданных откровений, это уже дурной тон, – вздыхает он, тратя силы на то, чтобы театрально закатить глаза.– Я, знаешь ли, тоже могу раскрыть что-нибудь, что ты предпочёл бы не упоминать. – Например? – Достоевский старается звучать отстранённо, как пастор, внимающий последней исповеди. – Ты сожалеешь о моей смерти, – говорит Гоголь, растягивая губы в улыбке. Ему явно доставляет удовольствие то, что Достоевский не смеет отвести от него взгляд, будто для него всё ещё может иметь какое-то значение, расценит ли Гоголь это как отступление. – Хочешь знать, как я это понял? Я дал тебе твоё самое большое сокровище, а ты всё сжимаешь мою руку. Достоевский замечает скопившееся в руке напряжение, однако убрать её не спешит. – Я бы не умер, – жестоко открывает он свой секрет, воспользоваться которым Гоголь всё равно уже никогда не сможет. – Ты выкрал книгу, и она не попала бы им в руки, а я переродился бы в теле своего убийцы. Но ты не пожелал остановиться на достигнутом и начал следить за мной. Не будешь же ты отрицать, что хотел шантажировать меня и вновь попытать счастья лишить меня жизни? Конечно, не будешь. – Я сделался так предсказуем? – он поднимает брови с нарочитой выразительностью, из-за чего его белое лицо начинает напоминать гримасу актёра немого кино – с той лишь разницей, что на нём нет ни грамма белил. – Я так думал, – признаёт Достоевский. – Но ты меня спас. А теперь умрёшь – бессмысленно и жестоко. Ведь я знаю, ты любишь чувствовать себя живым. Не жалеешь? – Жалею? – смеётся Гоголь громче, чем ему следует. – Это только в книжках Малапарте стыдно быть победителем. Моя партейка, хоть и была коротка, разыгралась неплохо. [Курт Эрих Зукерт – итальянский писатель военного времени, творивший под псевдонимом Курцио Малапарте, созданном как бы в противовес Наполеону Бонапарту, чья фамилия пишется по-итальянски как Buonaparte = лучшая часть, лучшая участь. Гоголь делает ссылку на то, что его участь была короче (нем. kurz = которкий), но лучше, он разыграл свою buona parte] Достоевский вглядывается в его черты так внимательно, как только может, но не находит ничего, что выдавало бы в поведении Гоголя страх осознания или аффектированный восторг, с которым он обычно совершал свои безрассудства. В лице напротив – неестественное, не вяжущееся с образом Гоголя спокойствие, не выглядящее как обречённость только благодаря озорным искрам, которыми всегда блестели его глаза, отмеченные цветом раблезианской витальности. – Ты говорил, что мне причитается за мой небольшой спектакль в Мёрсо, а я тебя опередил. Не потому что это продиктовал мне инстинкт или чувство несвободы, а потому что я сам так решил. Я победил тебя, Фёдор. И себя победил. – Оно и видно. Ты скоро истечёшь кровью. – Я победил, – настойчиво повторяет он, и Достоевский медленно, но начинает понимать. Гений Гоголя был столь же чист, как романтический гений Люцифера, своими силами взрастившего в себе дух неразрешимого противоречия. Несчастное создание, вечно алкающее несуществующей свободы. Отчаяние его было так прекрасно, что заслуживало последней просьбы. Это, в конце концов, закон. – Тогда мне следует поощрить тебя. – Я знаю, что ты живёшь много-много лет и наверняка не умеешь любить, – быстро говорит Гоголь, хватаясь за рукав его рубашки как за якорь, способный удержать его в мире живых. – Все вы, бессмертные, так холодны к человеческим слабостям! Но если есть в тебе хоть капля уважения, выполни всего одну мою просьбу. Гоголь вдруг замолкает, прикрывая веки. Достоевский терпеливо ждёт, видя, как дрожат его пушистые светлые ресницы – отголосок слабого колыхания жизни. Проходит совсем немного времени, прежде чем Достоевскому беспричинно начинает казаться, что в Гоголе замерло и это последнее её проявление. Он чутко прислушивается, наклоняясь ближе, проверяя, не покинули ли его силы раньше, чем он успел сказать последнее слово, как вдруг Гоголь с новой силой сжимает его рукав, распахивая глаза. – Когда будешь переписывать мир, пусть меня там не будет. Вернее, другого меня, такого же, но другого – пусть не будет. Делай всё, что тебе заблагорассудится, пусть исчезнут все болезни, и природа вспыхнет своим самым буйным цветом, пусть машины летают, как в фильмах, и пусть компьютеры будут давать ответы на все вопросы... Хотя нет, это я глупость сказал, так ведь совсем не интересно... – его смех тонет в подступившей к горлу крови, превращаясь в кашель. – И каждый человек пусть будет хоть полубогом, только меня среди них не ставь. Хочу так умереть, одним единственным. Времени остаётся критически мало, но Достоевский молчит, не заверяя Гоголя даже коротким кивком, чтобы тот мог уйти спокойно. Вопреки всему, Гоголь не торопит его. Не умоляет, не выворачивает душу на манер дешёвой оперы, не выпытывает из Достоевского чувств, о которых он не имеет ни малейшего представления. Лишь смотрит внимательно, стараясь разглядеть в Достоевском что-то такое, что понятно ему одному. А его глаза сияют витражами покинутой церкви, чьи стены потрескало и порушило время, парадоксальным образом сохранив в себе самую хрупкую, самую чистую их часть, способную пропустить сквозь себя божественный свет, придав ему прекрасные разноцветные очертания. – Феденька, хочешь шутку? – вдруг спрашивает он, не дождавшись ответа. Его голос сипит так страшно, будто доносится откуда-то не из его тела, но он напрягает все силы, чтобы договорить. – Я и сейчас тебя люблю. Даже больше, чем ненавижу. Люблю. Тебе, наверное, никто такого не говорил, так что... Сюрприз? Он пытается улыбнуться как прежде, но как прежде не получается, и уголки его губ так и остаются лишь слегка приподнятыми, прежде чем последнее дыхание покидает его. Глаза, так и оставшиеся открытыми, даже в смерти не теряют лукавого блеска, присущего им в жизни. Стеклянные разноцветные глаза, как у куклы. Достоевский ловит себя на кощунственной мысли о том, что не хочет закрывать их, будто так душа Гоголя продержится с ним подольше. – Действительно, никто больше не говорил, – выдыхает он, целуя Гоголя в лоб. Тот всё ещё тёплый, словно стоит Достоевскому потерять бдительность, проверив в смерть главного героя своего спектакля, как он весело откроет глаза, спросит, понравилась ли Достоевскому сцена и достаточно ли было в ней драматизма, а после, порадовавшись удивлению своего самого любимого зрителя, рассмеётся как раньше и поцелует его в ответ, благодарный за терпение к его глупым шуткам. Но Гоголь не открывает глаз, и смех его больше не звучит, пленяя слух, как орфеева арфа. Певец жизни остался в дитовом граде. Достоевский собирается спешно, будто кто-то способен найти его за столько километров от точки, откуда они сбежали. Книга выпадает из нагрудного кармана, пачкаясь в земле, Достоевский раздосадованно поднимает её, встряхивает и снова роняет, не вполне владея телом. Странная тревога вместо обыкновенного спокойствия, странная потерянность вместо привычной собранности, странный шум в голове, не дающий сосредоточиться ни на одном внешнем объекте. Достоевский не сразу, но понимает, что у него заложило уши. Кажется, он простыл, сидя на холодной земле. Ноябрьское солнце было таким обманчиво тёплым. Нужно было как-то организовать мысли, ухватиться хотя бы за что-нибудь. Гоголь говорил, что он лучше всех его знает, так что же? Кем он был раньше?Каким было его имя? Достоевский замирает, и голоса замолкают вместе с его движением. Да, точно. Его звали Микола Яновский. Он обожал Италию, а ещё танцевал в балете.

mais si tu cherches encore ma voix

oublie-moi.

le pire c'est toi et moi

Примечания:
29 Нравится 4 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (4)