— Как успокоиться? Тебе что помогает?
— Трубка.
— А нынче почему не куришь?
— Треснула она, родимая моя.
Ночь за шатром густая и плотная, накрывает их лагерь точно чугунным казаном, и воздух под ним кажется тяжёлым, спокойным, сонным — до страшного рассвета ещё так далеко, что можно даже представить, будто он и вовсе не наступит. Никогда, — в это хочется верить жалобно и отчаянно, словно не пылало в ней все эти годы желания пролить чужую кровь и отдать свою жизнь во имя светлой цели, словно не бежала она из дома и ратному делу училась не ради этого, — Настасья сама себе противна за трусость и слабость, но блазнится, словно бы сегодня, — сейчас, — это позволительно. Объятия у Атамана под стать ночи — тёплые и сильные, укутывают её на миг покоем и забытой безопасностью, — как во сне, — и невозможно короткие, — Настасья следом тянется, как тянется к воде по ветру тонкая ивовая ветвь, — и чудится в тот же миг, что сейчас он оттолкнет её руки и уйдёт латать свою верную трубку, оставит её в плотном кольце страха, — но Атаман не отстраняется прочь, а лишь послушно застывает, позволяя ей робким пальцам касаться его расшитого кафтана — снова и снова, как раз там, где особенно ощутимы спокойные удары сильного сердца. Никаких препятствий, отлично, только в груди у Настасьи всё равно сводит волнительно и беспокойно, — вдруг осудит? вдруг обидит, посмеётся над глупой девкой, которую не иначе как бес попутал? как на утро в глаза ему смотреть, когда лунный свет уступит место солнечному, который все углы неловкости обнажает? Лукьян, — звать его так непривычно и боязно, — молчит и не хмурится на её вольность, — только глаза его льдистые смотрят внимательно, выжидающе, будто оценивают, насколько хватит её безрассудной смелости, — вся прятавшаяся столько дней сущность, всё её женское естество восстает с жадной силой, и взгляд Настасья от чужого лица не отводит, — словно правда в зимнюю прорубь готовится прыгнуть. Она крепче впивается пальцами в дорогие одежды Атамана, царапает нежную кожу о ряд грубых пуговиц, как раз рядом с мягким узлом, удерживающим тяжёлый меховой плащ, — и вздрагивает, когда жёсткая ладонь вдруг накрывает её собственное запястье. — Боишься? — Атаман задаёт этот вопрос снова, на этот раз мягче и тише, и ответ Настасьи поспешен и неизменен, — нет! нет, не боюсь, — хотя она даже не понимает, о чём именно он спрашивает, и только смотрит в его смягченное лучиной лицо. Но всё становится на свои места, когда Лукьян наклоняется к её губам, — иссушенным степными ветрами и трепетом, — и целует медленно, жарко, с такой отчаянной нежностью, которая доступна человеку лишь в ночь перед смертельным боем, — об этом не шепчутся даже кумушки. Настасье кажется, словно у её ног разверзается бездна — глубокая, бесконечная, — и единственное, что удерживает её от окончательного падения — это Атаман, и руки его, и губы его, — воздуха не хватает от ласкового напора и осознания желанности происходящего, — разве были когда-то ночные думы о подобном? разве могла она помыслить, что скрывается за справедливой и суровой натурой, за строгим лицом с небрежным росчерком старого шрама? разве чувствовала она что-то кроме уважения и благодарности, разве сейчас пришла не за советом? Ответ приходит мгновенно, когда Атаман из рук выпускает её, отступает чуть, — и смотрит, и заиндевевшие глаза его кажутся мягче, как талая вода, и он готов отпустить её, запомнить, пронести под веками сквозь всю битву и дальше, если судьба будет благосклонна, — но Настасья тянется к нему обратно, смелеет с каждым новым прикосновением его сухих губ к своим губам, и его мягко-колючей бороды к нежному подбородку, когда она, — неопытная, неловкая, но ненасытная, — промахивается в полумраке, пытаясь целовать его первой. — Тебе бы остановиться лучше, славная, — хрипло выдыхает Лукьян ей в светлые косы и придерживает за плечи, когда Настасья, путаясь в пальцах, нетерпеливо развязывает тесёмки его плаща, — и девка любая притупилась бы уже, извинилась и мышью выскользнула за полог, а уважающая себя боярышня обожгла бы гневным взглядом за отказ, — но Настасья спала под открытым небом и убивала ляхов, она не привыкла отступать на полпути. Она непокорно ведёт плечом и поспешно справляется с тугими петлями пуговиц его кафтана, пальцами встречает тонкий узор кольчужной сетки и сердито царапает её короткими ногтями — обидно! но в бою спасёт, — Атаман легко ухмыляется ей в губы: сама Настасья железную рубашку только утром в бой взденет, так что под его руками её мужские одежды расходятся послушно, обнажая истинно женское тело — пусть и обтёсанное по бокам полевой жизнью. Лукьян больше ничего с сомнением не спрашивает, — ночи слишком мало, чтобы тратить на разговоры, — и укладывает её, — беглую Самбурскую, пропавшую княжну, своевольную и упрямую, точно пожар, — на свои постели. И не важно — жизнь завтра ждёт или смерть. И если бы вражина не жгла их земли, если бы их впереди не ждал бой — Настасья когда-то подарила бы ему дочь, о которой он так мечтал, — бойкую, смелую, как и её мать. Но знать наперёд никогда нельзя. А всякий воин бережёт себя, если дома его ждёт кто-то ещё, кроме треснувшей трубки и повзрослевшего сына.