Berlin, 43
***
Оставь свою надежду, всяк входящий сюда. Оставь свои чувства, каждый, кто надеется на лучшее.
***
Максим Исаев кажется, начинал понимать важность отдыха только оказавшись на самом краю собственного "я". Лицо больше напоминало невольника-хлебопашца, чем работника 6-го отдела РСХА, стабильно хлещущего по несколько чашек кофе за день. Даже квартира в весьма живописном месте, даже с полным отсутствием соседей и боже упаси, спокойствия наедине с природой не смогла спасти его от состояния хронической усталости, нагнавшей его накануне апреля. Относительно солнечная погода, казалось, радовала успевших прикорнуть и согнуться от зимней печали прохожих, да только пейзажи готовившейся к самой теплой погоде в году окружающей среде не смогли пробудить в нем желающей жизни. То есть, действительно — не смогли. Отто Штирлиц на постоянной основе занимался анализом и обработкой данных как в голове, так и на письменных принадлежностях, но самообманом он предпочитал не заниматься. Как и самоанализом. Ни то, ни другое не являлось в его голове обязательным условием для умиротвернного и нормального существования. Но он не мог заметить, как сердце его парадоксально "черствеет", и уголки губ все реже приподнимаются в попытке поддержать неловкий разговор или встречаясь с относительно близкими людьми в этой далекой земле. Мысли всегда ясно разлетались по его голове, по полочкам лежали воспоминания и досье на каждого, на кого попросят, но в чем был смысл конкретно его жизни, он уже не имел представления. Получая задание из рук в руки, из шифров и обратно в шифры, он стер свою личность, свое имя - как парадоксально догнал его кризис в столь непростое время, вкупе с его глазами. Тоскливыми, как болотная чаща, которая исстанывается, в попытке хоть немного приподнять затонувшие корни, и так печально, как плачет дождь на улицах светлого города, когда расстаётся под весенней крышей пара влюбленных, неловко прижимающихся друг к другу. Он смотрел тогда на Сашу и все же не смел гадать – свидятся ли они теперь, потому что вдруг почувствовал себя предателем. Он потерял имя свое, когда по прибитию нашел грань между дозволенным и недозволенным, когда еще с десяток лет назад имел честь познакомиться с коллегой — или же, непосредственным начальником Вальтером Шелленбергом. Человеком чрезвычайно недоступной души, неприступного лисьего взгляда и улыбки, к которой не хватало только клыков для завершения эпатажно-вежливого образа. Его сердце дрогнуло, оживилось при виде поблескивающих белых зубов, мигающего взгляда и этого "А, так значит, Штирлиц?.." Пожимая ему руку, он чувствовал белый шум в венах, сжимающиеся суставы и отдалённую схожесть с восхищением. И ему вдруг стало от чего-то жутко. Но жутко не так, как испытывают люди при виде палачей своих, таких же простых обывателей, а при виде поблескивающих билетов на поезд, поезд который может увезти их так далеко и надолго от тех, с кем разлучают, что от данной картины даже Максиму отчего то сделалось дурно. Холодный ветер опалил легкие, мужчина неловко прокашлялся, в рассеянности засасывая руки в пустые карманы весеннего пальто. А Шелленберг не спешил заводит разговор, молчал от чего-то.. И вдруг заговорил.***
А Максим вдруг понял, чего боялся. Боялся этой прострации, этого столкновения, столпотворения мыслей, противно гогочущих над ним, пока он ошпаренный ищет решения. Но мыслей не было. И оттого было страшнее. Они так и стояли в этой безмолвной пустоте, на дворе ласточки вили гнезда в оставшихся после налетов деревьев, весело напевая, кофе, сделанное еще глубокой ночью, давно остыло и сиротливо ютилось на письменном столе. Тёмный дуб, казалось, сможет выдержать хоть пятнадцать навалившихся на него Штирлицев, но тот не мог даже пошевелиться, застыв около и положив ладонь позади себя. —Ради кого.. Ради кого, Штирлиц, или как вас там, чёрт побери, звать? Он не узнавал более этот голос. Голоса превратились в статичный шум, в жужжание шокера, в шипящий гимн на запущенной линии радио, да на что угодно, лишь не на этот единственно правильный голос. И слезы скапливались в углах глазниц не от отчаяния, а от тупой боли, будто кнут обиды кармически начал затягиваться на шее, лезвие скользило по щеке, угрожая ритмично перерезать одну голосовую связку за другой, пока тот не наглотается крови, упав ничком в мертвецки извиняющемся жесте перед тем, на кого сейчас даже смотреть было стыдно. Так стыдно. Эмбиент пустоты навевал одну композицию за другой, пока часы на стене остановились, перестав подавать признаки жизни. Вовремя. Небо живилось своими красками, как играют веселый приветственный марш узники концлагеря, отчаявшиеся музыканты, как их хлипкие и сухие пальцы перебирают клавиши инструмента, столь нежного по природе своей. Все пространство расширилось, и повсюду ему теперь казались бесконечные зеркала — зеркала, зеркала, где каждая точка, каждый осколок кричал ему, вот оно! Вот, смотри, что́ ты потерял, смотри, чего́ у тебя никогда не будет больше! —У меня нет ответа на ваш вопрос.. - Как и на все прочие, думал Штирлиц. Хотелось молчать, остаться святым утопленником, и не дай господь, мучеником, если немецкой церкви же сдалось подписать контракт с национал-социалистической партией, то он трагически завалится в православие, как эмигрант лелеет старые фотографии родных улиц вдалеке от дома. Штирлиц вытянулся, попытался, чувствуя, как вдруг постарел еще на две десятка лет. Зеркала вокруг злобно насмехались, грозя пальцами, а родное лицо внезапно осунулось и совсем стушевалось, словно не было той стали, что буквально шипела закаленными невидимыми видами в ладонях немца. —А себе вы также отвечаете? - Это прозвучало разочарованно, как-то пугающе печально, как старая вдова вспоминает мужа, и так равнодушно, как переглядываются случайные прохожие, разбрызгав грязь на чужие брюки. Шелленберг скользнул ближе, его взгляд цеплялся за каждую деталь Отто, шервости ладоней, линии, проходящие к набухшим венам запястий, полурасстегнутые в спешке верхние пуговицы рубашки, губы в тонкой полоске и эти глаза. Он смотрел на него, и не видел ничего знакомого. Теперь образ казался размытым, незавершенным, как стремятся скрыться от взглядов витрины за запотевшими стёклами, разбрызганная случайно вода на картине, над которой беспомощно кудахчет оценщик, как лицо, застывшее глубоко и близко, глубоко и близко так, что Вальтер видел родинки на его шее. И лице. И бесконечную усталость. Усталость чужого человека. —Это было неизбежно.. - Будто они оба об этом не знали, а комедия пока не сломана, хрипло проговаривает Макс, облизывая губы с трудом. Темные корочки тревоги выдают его, когда она перестает даже дышать, выманивая крупицы реакции из Вальтера. И получает. Этот яростный перформанс.. Резкими, рваными волнами Шелленберг выталкивает его прочь на землю, пинками подгоняя подальше от здравого смысла, всех возможных волн шумопередачи и холода, пробивающегося из-за форточки. Слышится только пульсация общего стучания вен, назидающий, пронзающий взгляд глаз и руки, так цепко вторгнувшиеся на его плечах. Шелленберг наклоняет голову, Исаев неспешно откидывает, и они похожи на два металлических шарика в цикличности Ньютона. Злоденяние, совершаемое над губами Штирлица, продолжается, прлстранство, очевидно, в бреду изменяется, и Штирлиц даже не чувствует, как слабеют колени, раздаётся тихий, будто отдаленный выстрел. Не здесь, не сейчас... Даже когда кровь начинает прорываться из его желоба, а струйки угрожающе норовят протечь на белоснежную рубашку, он все молчит и стоит, взимаемый Шелленбергом, и взгляд его так тоскливо переплетается с двумя слезинками, как гудок продающегося поезда, смешивающимися с кровью, капающей на подбородок. Вальтер отнимает пистолет от его спины.