воспоминания глупца

NC-17
Завершён
105
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 3 987 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
105 Нравится 2 Отзывы 10 В сборник

//

Настройки
      

«со временем понимаешь: то, что важно — не так уж и важно,

а что драгоценно — приносит страдания».

                           На ощупь он лучше всего помнит линию от середины лба до кончика носа. Прямо от переносицы.       Дальше, к югу от нее — и дальше вниз, прямо по носу. Почти прямой вектор. Вялый изгиб. Это можно описывать как угодно, как повернется язык — так и описать, однако суть не изменится; его нос, черты, лицо, все — физическое воплощение той красоты, которую Рацио хотел бы запомнить навсегда.              Прикрыв глаза, он размышляет. Мысли — ленивые ожиревшие мухи, только проснувшиеся и потому скупо таранящие замусоленное стекло, каким ему видится собственный разум. Это от усталости.       Авантюрин привык говорить так: это от усталости. Машет на все рукой и уходит в дальнюю комнату, иногда даже не раздеваясь. Так и ложится в постель.       Все от усталости.       Быть может, существует все же другое определение? Нельзя же все приводить к одному знаменателю.              Кофе к этому времени давно остыл. С того момента, как сломалась кофемашина, Рацио привык пить растворимый кофе, порой измываясь — по скромному мнению Авантюрина — над ним так, что подливает молоко или сливки. Авантюрин такое терпеть не может, кофе он пьет свежесваренный и без всяких добавок, на что Рацио лишь хмурится и пожимает плечами.       Авантюрин, Авантюрин. Все мысли вечно сводятся к нему.       Даже самые ленивые.              Рассвет настолько унылый, что хочется выть от тоски. Такое нехарактерно для Веритаса, чья визитная карточка — неизменно-нейтральное настроение: он не зол и не весел, не грустен и не радостен; иными словами, всю жизнь у него — самый обычный настрой. Серый, как повисший над утренним пейзажем туман.       Безликий, как старое бесформенное пальто, кое-где проеденное молью. Однако сегодня в нем что-то изменилось; движение мимолетное — но вполне ощутимое, — словно смещение тектонических плит. Чуть круче, чуть левее, чуть ближе к сердцу, — и Веритас вздыхает, откинувшись на спинку стула.       Больше всего он устает от мыслей, что он устал, — и настроение из-за этого ни к черту. Рацио ощущает себя скверно и неполноценно, половинчато, когда дома так пусто и серо, — и хуже лишь то, что без вспомогательной помощи он и не вспомнит того, по кому его сердце жалило любовью. Как только бледное лицо пропадает из поля зрения — все тут же смазывается, теряя четкость, и стирается, подобно рисунку на запотевшем зеркале. Взмах ладонью, вираж рукавом — и нет ничего.       Только широкая полоса мазни.              Авантюрина он помнит по мелочам. Хотелось бы вспомнить его лицо, но он помнит лишь мелочи: походка, голос, цвет волос. То, что он любит свитера на пару размеров больше, и то, что может читать в данный момент; никудышный источник, но что есть — чем богаты, как любит иронично добавлять, — и Рацио тут же косится в сторону стола. В дальнем углу, рядом с любимой чашкой, которую Авантюрин вылепил на каком-то мастер-классе, (у Рацио такая же, только фиолетовая, а у него бежевая; под цвета их волос) лежит книга, перевернутая корешком кверху.       Чуть подавшись вперед, Рацио щурится. Читает название.       «Хладнокровное убийство», значит. Эту Веритас не читал; художественную литературу он не воспринимает, его все — нон-фикшн, на который как раз-таки закатывает глаза Авантюрин, однако Веритас знает, что кое-что он порой да читает, как и Авантюрин знает то, что пара любимых романов у тебя, толстокожего тоже есть.       Так завелось; чего тут поделаешь.              «Вот знаешь… это тебе мозги твои умные на череп давят! Расслабился бы, переключился, почитал бы что-нибудь другое для разнообразия…»              Странно.       Неужели он ушел без своих солнцезащитных очков? Розово-желтые линзы в позолоченной оправе осиротело поблескивают в предутреннем мраке. Рацио выглядывает в окно, и правда: на улице дождь, и в очках там делать нечего.       Какими бы любимыми они ни были.              Веритас перестает рассматривать чашки и соскальзывает взглядом правее. Носом улавливает его потрясающий парфюм, (один из, вернее; на этот раз — уд), а следом замечает наброшенный на спинку стула кардиган. Он неизменно пахнет шерстью, мылом, а еще немного — куревом; своей вредной привычки Авантюрин стесняется и даже сигарет не покупает, предпочитая таскать их у Топаз. Благо, ему для счастья немного надо, одну-две сигареты в неделю. Иногда меньше.       Топаз ему никогда не отказывает, а он не догадывается, что Веритас и это о нем знает. Думает, что тот не в курсе. Думает, что ему такое не по душе, что Рацио, быть может, разочаруется в нем даже из-за такого пустяка, — а ведь он страшно боится разочаровать Рацио и отчего-то считает, что может сделать это, может оттолкнуть его даже столь пустячным фактом. Неужели у Рацио настолько суровый вид?       Неужели его строгость можно интерпретировать как деспотичность?       Неужели его хладнокровие может показаться не просто надменностью, а высшей ее степенью? Ладно.              Об этом он никогда не думал.              Его руки пахнут глиной, а организм отчаянно требует кофеин. Пусть даже в растворимом кофе, пусть даже в соотношении с молоком.       Неважно.       Рацио отпивает кофе: холодный и выцветший, как бумага. Он хмурится, рот вяжет отвратная горечь, но, сглотнув, Рацио пьет еще. Пьет бесшумно и крупными глотками. С закрытыми глазами он силится припомнить черты чужого лица, но их как будто смыло приливной волной.       Вспененная вода лижет берег — и уносит в море мелкие камни его сознания. Что и говорить: Рацио подавлен.              Рядом с левым локтем покоятся разложенные веером «полароиды»: Авантюрин в профиль, Авантюрин в анфас. Авантюрин улыбается ему, надевая на ходу плащ.       Авантюрин вполоборота и издали. На всех фотографиях, в разной степени «удачности», — везде Авантюрин, — и Рацио ощущает себя тем типом из фильма, который фотографировал людей и места, потому что памяти у него хватало на пять минут. Без шуток.       Хотя какое тут.              В стылом сиянии рассвета мягкое волнение обвивает его изнутри. Оно сгущает кровь, из-за чего Рацио становится жарко, и ползет по нему от пят до макушки, словно виноградная лоза, простершаяся вдоль забора. Его собственное сердце, забившееся быстрее не то из-за странного предчувствия, не то из-за кофе, — оно напоминает растоптанный под ногами виноград. Вернее то, что от него осталось.       Какая-то каша. Авантюрин уехал «по делам, док, скоро вернусь» неделю назад, и отчего-то Веритас не переставал беспокоиться. Отныне он жил, спал, работал, лежал в ванной, готовил ужин и читал в постели с этим волнением.       Рацио не понравилось, как удрученно он улыбнулся, застыв в дверном проеме. И как взглянул из-за плеча, словно собираясь с духом, чтобы что-то сказать. Чтобы попрощаться. Поставить точку. Авантюрин и раньше уходил, уезжал, «пропадал» на какое-то время, но Рацио знал: он вернется… потому что всегда возвращался. Но в этот раз что-то переменилось, что-то мелькнуло, брызнуло, разожглось, словно искра, словно скачок напряжения, которого хватит на целое пожарище, — и как результат: у Рацио вот уже седьмой день тлеют внутренности.       Его вещи остались на месте; его кардиган, кружка, любимый плащ и кожаные аксессуары, которые Авантюрин то и дело цеплял на себя: это было здесь, в этой квартире, однако все, что ему принадлежало, покрылось каким-то невидимым осиротелым налетом.              Хуже было лишь то, что Рацио не знал: выдумал он это или нет. Ждать ли или не ждать. Надеяться или не надеяться.       Надо или не надо. Поистине, ожидание — пытка; и даже уйти с головой в работу давно не помогает.              Прикрыв глаза ладонью, он выдыхает. Под дрогнувшими веками тут же возникает бледное воспоминание Авантюрина со спины. Его чудесная тонкая талия. Его голый торс: узкий и славный.       Его голые ноги. И поникший голос, зависший над острыми коленями:              «Док, порой я думаю о том, что я — лишний человек. Мне нигде нет места, а мое благословение, мое якобы везение — это смешно. Это издевка. Я проклят».              Сцепленные ладони и подрагивающие пальцы; они у него вечно холодные. Ладони и ступни. Рацио вспоминает их, и мысленно ему хочется ответить — ответить на то, что было, черт возьми, — и ему хочется сказать, что это неправда, но он молчит. Молчал тогда, молчит сейчас.              «Я нелюбим. И не знаю, люблю ли сам. Могу ли любить. Это так… ответственно и тяжело, док. Я напуган».              Рацио хмурится. Он хочет обнять его, обнять бестелесный фантом, но не вздрагивает. Безмолвно таранит взглядом пустоту.              «Я боюсь. Я ненавижу сближаться, но мне страшно быть одному. Я чувствую себя потерянным».              Рацио вздыхает. Он хочет прижать его к себе, крепко стиснуть и не выпускать. Хочет согреть холодные плечи, но вместо этого нервно дергает джинсы: на одном колене, на втором. Они — в засохших глиняных пятнах.              «Я лишний. В прямом смысле лишний человек. Это то, что я чувствую».              Рацио откидывается на спинку стула. Прикрывает глаза — и его болезненно жалит под ребрами. Руки слегка потряхивает — это нервное, да и усталость берет свое, — и Веритас силится, чтобы вспомнить, но он не помнит его лицо. Не может вспомнить без фотографии.       Без какой-либо подсказки. Он помнит о нем что угодно; помнит его затылок, скат его плеч, розовые пятки и тонкие щиколотки; он помнит на ощупь его колени, сухой изгиб талии и запястья, которые легко обхватить в кольцо пальцев. Помнит, какой он худющий и маленький — и при этом бойкий, громкий, про таких говорят обычно «он такой жизнерадостный», но это неправда; жизнерадостность — не его стезя. И Рацио помнит о нем все: кроме лица.       Лиц он не запоминает; ни его, ни чье-либо еще. Забывает сразу же, стоит их обладателям пропасть из поля зрения; щелк в мозгах — и все.              Рацио сидит, прикрыв глаза. Под покрасневшими веками — плотное полотно с редкими вкраплениями света. Ни образов, ни воспоминаний, а только увядающий свет, вяло барахтающийся ближе к сетчатке.        И больше ничего. Ему нужно сосредоточиться, ему нужно поработать; по-хорошему, сходить бы сварить кофе, перекусить, размяться, на худой конец почитать. Отвлечься. Взять себя в руки.       Но он сидит. Сначала с закрытыми глазами, затем — рассматривая глиняный бюст перед собой. Овал лица, контуры скул, кое-какие намеченные линии прически.       Нос, губы. Глазницы — пустые прорези.              Глаза у Авантюрина полны света, про них мало сказать, что они «красивые» или «притягательные», — нет, они пленяющие, они невероятные, однако Веритас и их не помнит. Помнит лишь, что это правда. Помнит само ощущение; оно у него под кожей, давно вплелось в артерии и связки мышц. В каждую извилину его умных мозгов.              Как он смотрит. Как отводит взгляд.       Как закатывает глаза, едва проникаешь в него глубже. И как, расставив колени, садится сверху, беря над Рацио контроль. Авантюрин всегда берет над ним контроль, азартный и бойкий — это уже про него. Это про него: брать контроль, идти ва-банк, играть по-крупному, и он делает это снова и снова, сплетая озябшие пальцы с пальцами Рацио и опуская-поднимая худые бедра. Опуская. И снова поднимая.       Хрипнув, Рацио царапает обычно его костяшки. Или поясницу.       Или чуть выше колена. Ногти у него тонкие, поэтому царапается он больно, а Авантюрина это заметно распаляет: он мгновенно ухмыляется, тянет кверху уголки обветренных губ и приоткрывает их, как только член оказывается в нем целиком.              «Тебе нравится это, верно? Нравится видеть меня таким, а, Веритас?»              В кильватере — отголоски плавучей тюрьмы, шлейф, тянущийся за проржавевшей клеткой его встревоженной души. Клетка эта напоминает реберную решетку, в которой оголтело разгорается огонь; огонь, способный вырасти в ошеломительное пламя ночью и который бледнеет ближе к рассвету, как, угасая, тает свеча. Как-то раз Авантюрин назвал свои переживания ментальным крахом, и у Веритаса возникло чувство, будто бы он испытывает нечто вроде.              Рацио крепко жмурится, и в правый висок точечно отстреливает надоедливая боль. Что и говорить, а о нем он помнит все. Помнит подтаявшие лучики снежинок на промокшей зеленой куртке, и мелкие капли — на подрумяненных щеках. Помнит застывший силуэт, выхваченный в бледно-желтую эссенцию света. Помнит, каким загнанным он выглядит в свете фар.       И каким довольным под овалом ночника: памятник собственному спокойствию. Рацио помнит.              Помнит твердость его макушки, на которую, обнимаясь, Веритас привык опускать подбородок. Помнит тугой пробор и мягкость волос, влажных после душа. Шампунь и сигареты.       Ненавязчивый табачный душок, крючком свившийся между пальцев. Какая шершавая там кожа, и какой ненадежный — и одновременно присутствующий — запах, впаянный вплотную к костяшкам. Может, все-таки стоило сказать, что нет ничего страшного в его вредной привычке? А ведь Рацио только и знал как притворяться и делать вид. Он закрывал глаза.       Смотрел сквозь пальцы. Подмечал, но не говорил.       Смотрел внимательно, но как будто не присматриваясь к деталям. Как бы вскользь. Все видит, понимает, — но не говорит; как будто так надо, как будто так заведено.              Отныне любая мелочь, любое событие, мимо которого пройдешь — и не заметишь, кажутся какими-то… фатальными. Неизбежными: как судьба, которую не миновать, и связь, которую не объяснить. Ее не прочувствовать, и оттого сомневаться здесь — плевое дело, однако интуиция шепчет, что нечто есть; где-то там, крупной вязью стягивает твою и чужую мысль, твое и чужое сердце. Думать об этом — все равно что переживать из-за того, на что не можешь повлиять, — глупо и бесполезно, — но Рацио то и дело пришвартовывает туда, откуда он то и дело пытается уйти.       Почти смешно (хотя смеяться здесь нечему) — и он нервно усмехается, уходя дальше в джунгли первобытных инстинктов. Рацио продолжает брести в них, потому что надеется найти в конце пути понимание и сочувствие. Тепло.       Объятия. Ощущение дома.       И Авантюрина рядом.       Съежившись на стуле, Веритас обнимает себя за плечи; отчего-то становится страшно холодно.

______

      

«нам всем нужны воспоминания, чтобы помнить, кто мы такие».

             Теперь он воссоздает его образ упрямее прежнего. Так, словно от этого зависит его собственная жизнь. Не желая смотреть на скульптуру, Веритас обращается внутрь себя, смакуя самые разные подробности прошлого. Если хотите, это и есть тот самый побег от реальности.       Несвойственная ему мечтательность, но он это заслужил.              И вот снова: въедливое воспоминание о горячих бедрах. Почти обжигает нейроны; пальцы невольно вздрагивают, будто гладкая кожа вот-вот окажется прямо под ними. Веритас фокусируется на этом ощущении, вспоминая, что Авантюрин без ума от прикосновений. Без ума от ласк, поцелуев и объятий.              Он вспоминает, какой Авантюрин тугой и мягкий внутри. Какой у него скользкий язык.       Какие ловкие руки.              И как непросто соображать, едва его тощая, но тяжелая задница опускается прямо на лицо. Авантюрин тут же устраивается поудобнее, он это обожает: легонько потереться о нос и раскрытые губы. Пусть Рацио его не видит, он знает, что паршивец оборачивается с ехидной улыбкой. Его ехидство — казнь всего разумного; из-за него всякий рационализм кажется ересью, а нечто возвышенное и прекрасное, как сама любовь, — стопроцентным вероломством. Прежде чем сознание Веритаса — того Веритаса, кто сколотил себе имя в скульпторской среде и недавно начал преподавать свое ремесло студентам, — померкнет, он успевает подумать лишь об одном.              «Ох, док… ты слишком…»              О том, что у них все строится на контрасте. Сама суть противоречия, сама разность — за вычетом миллиона мелочей, — и сама природа чего-то противоположного — они заложены в фундаменте их отношений. Их самих.       Того, что их наполняет. Мысли, чувства.       Или того, что они делают. Неважно.              Ледяными руками Авантюрин скользит по крепким теплым бедрам, пока Рацио бережно раздвигает ему задницу и приближается, высунув кончик языка. Авантюрин весь как обрубок льда — то руки, то стопы, — а внутри теплый и мягкий. Податливый.       Мило вздрагивает, едва лизнешь его — и, судорожно выдохнув, опускается еще. И еще. Узкие белые колени — поближе к плечам, и Веритас уже не помнит, о чем думал минуту назад. Его собственный член, заботливо оглаживаемый кое-как согретыми пальцами, оказывается в жаркой глотке, — и от разницы температур бросает в дрожь. Веритас просовывает язык глубже.       Отстраняется и проникает пальцами, растягивая поджавшуюся розовую дырку. Она влажная, пальцы и губы у него влажные, и влага пачкает подбородок Авантюрина; до того старательно он берет в рот. В какой-то степени Рацио ощущает себя предателем, помня об этом парне что угодно, но только не его выражение, но тут же приходит странное, совсем неуместное облегчение: может, оно и к лучшему.              Ко всему Веритас возвращается задним числом. Сидя здесь, посреди продрогшей кухни, он вспоминает, как относительно недавно вылизывал его сзади, пока Авантюрин осторожно просовывал за щеку горячий ствол. Он думает об этом, думает о его теле, о поцелуях с ним и трогательной привычке трогать волосы, когда волнуется, и его сознание плавно утопает в изморози недружелюбного утра. Рассвет — странное время, глухое и душное. На рассвете Рацио всегда скучает, и все вокруг смазывается и утрачивает четкость — как картинка при астигматизме, однажды шутливо заметил Авантюрин. Веритас проваливается дальше.              Фокусируется на тактильных ощущениях.       На том, как ему нравится, когда Авантюрин, похабно виляя бедрами, берет над ним контроль; в постели он всегда это делает. Иной раз пригвождает Рацио взглядом или тянет к нему руку. Цепко хватает за подбородок и задирает тяжелую голову, глядя сверху вниз: властно и победоносно.       Ему это нравится. А Веритас счастлив и готов разрыдаться, отдаваясь ему без остатка.              Как много всего помнит тело. Чужое тепло и тяжесть, например, — и то, как медленно Рацио обычно проникает в него. Как глубоко оказывается — и как Авантюрин, хмурясь, отставляет руку назад, чтобы опереться на бедро Рацио. Оно у него взмокшее, рука соскальзывает и он невольно царапает Веритаса, из-за чего тот, простонав, толкается вверх. Толкается неторопливо, ощущая каждую вязкую каплю, склеившую ляжки и низ живота.       Неторопливо, ощущая жар и податливую рельефную склизкость. Целый мир вокруг замедляет ход. Рацио хватается за щуплый зад, насаживая на себя Авантюрина, а тот слабо бьет его по рукам; не трогай, мол, я сам. Ему важно держать все контролировать даже тогда, когда каждая чертова клеточка, каждый нейрон и каждый миллиметр его нескладного тела пожирает пламенное вожделение.       Удивительно.              А Рацио, отвернувшись, мгновенно забывает лицо того, в ком по-прежнему был его член. К слову, однажды Авантюрин узнал об этом; как-то вечером спонтанно разговорились.              — Как это: не запоминаешь лиц?              Его вопрос, тихий и юркий, прозвучал очень громко для впавшего в полудрему Рацио. Лениво моргнув, он поводил подбородком по светловолосой макушке:       — Прозопагнозия, — ответил, соскользнув им по теплому виску. — Порой люди с ней не запоминают и собственное лицо. Свое я помню и осознаю, что оно принадлежит мне, но другие я забываю сразу же.       — Вот как… пр… прозо…       — … пагнозия.       Авантюрин нахмурился, а Рацио отчего-то готов был возненавидеть себя и свою особенность. Он вздохнул.       Авантюрин лежал рядом, неловко приобняв чужую талию правой рукой: той самой, что время от времени у него побаливала. Отголоски старого перелома. «Сломанные кости будут болеть всю жизнь», — как-то сказал Авантюрин, хлебнув газировки, — «и ничего с этим не поделаешь». В этом весь Авантюрин: пожать плечами и отвернуться как ни в чем не бывало.       Удивительный. А тогда страшно расстроился, будто Веритас смертельно болен.       Или что-то вроде.              — Значит, ты забудешь меня? — Продолжил Авантюрин после небольшой паузы. Пальцем он бесцельно водил по тугому животу, словно кокетничая с Веритасом. — Если я исчезну. Или уйду.       — Тебя не забыть. — Рацио заботливо улыбнулся сквозь полусон-полуявь; голос у Авантюрина мягкий, как плед, и в него хочется завернуться. — Ни за что не забыть. Даже одного разговора с тобой, одного знакомства вскользь достаточно, чтобы запомнить тебя на всю жизнь. Бывают такие люди.              Тишина, вмиг возникшая, не была давящей или удушающей, однако у Рацио неприятно сдавило виски. Он приоткрыл глаза; дротики теплого света были разбросаны тут и там: в ногах, у кровати и поперек предплечья Авантюрина. На нем, напоминая старую бельевую веревку, вытянулся продольный шрам с несколькими поперечными сечениями: там когда-то и «собирали по косточкам» эту хрупкую руку. Поразительно, как быстро Рацио начал думать его фразами.              — Вот как.              И улыбнулся, взглянув на Рацио. В приглушенном свете ни черта не видно, из-за чего Веритас сдался: он тогда страшно устал, его извела работа и новоявленная роль преподавателя, — «а скажите…», «а вот здесь…» и так далее, и все, чего ему хотелось, так это забыться и заснуть в обнимку с теплым, бормочущим что-то под нос Авантюрином. Авантюрин подвигал головой — и Веритас тут же уловил запах пшеничных прядей. Их гладкую мягкость — вдоль ключиц.       И приятное скольжение по щеке и шее; немного щекотно, но Веритас не шелохнулся. Он обнял худые плечи, прижав Авантюрина к себе.              — Тогда уж постарайся, док.       — Постараюсь.       — И не забывай меня.       — Не забуду.              Внутри — странная примесь тревоги и надежды. Ему не понравилось, каким расстроенным тогда показался Авантюрин, но его голос и улыбка лечили свежие раны. Забравшись сверху и властно усевшись на бедрах Рацио, Авантюрин поцеловал его. Поцеловал с тем цепким остервенением, какого Рацио никогда ни с кем не испытывал; то, как обычно целовал его Авантюрин, напоминало схватку, причем такую, как если бы на кону стояла его собственная жизнь. Как будто он цеплялся за Веритаса.       Как будто хотел оставаться рядом и, будь это возможно, дышать с ним одним и тем же воздухом одними и теми же легкими: одни на двоих. Как будто он тоже скучает.       Или скучал — до того, как закрыть за собой дверь неделю назад.              Вынырнув из пленительной грезы, Рацио облизывает губы. По нему он страшно тоскует, и, напряженно вслушиваясь в тишину, пробует на языке так и не высказанное скучаю. Оно тяжестью давит на корень языка и стискивает гортань. Язвочкой ноет на нёбе: не кровит и не болит, но пульсирует, причем ощутимо. Работать ему совершенно не хочется.              Но нужно. Для него.       Для себя. Веритас рассматривает глиняное лицо так, будто бы это не он его сделал, а кто-то другой. Из-за него вдруг огнем лижет кишки.              «Док, знаешь… быть скептиком не так-то сложно. Довериться гораздо труднее».              А смотреть в пустые прорези глаз становится пыткой.       Рацио прикладывает кончики пальцев к вискам: ледяные подушечки — поближе к жгучей пульсации под кожей. Разгоряченная кровь дубасит по пальцам, его вены, кажется, вот-вот лопнут от напряжения, — а за раздумьями Веритас и не заметил, как голова разболелась до тошноты. Вывернуло бы — стало бы лучше, но не выворачивает; его организм — его же злейший враг, они с ним давно не ладят, и, сглатывая тугие спазмы, Рацио вдруг осознает: Авантюрин с самого начала относился к нему иначе.              Еще со времен студенчества Рацио слышал, что о нем говорят. Что говорили тогда и что говорят сейчас; чудик, псих, да он не человек — и все лишь из-за исключительной сдержанности. Данная богом (богом ли?) способность закручивать гайки желанию проявить эмоции — его характерная черта, его почерк; в какой-то степени талант, граничащий с тем же гением, каким Веритас был на скульптурном поприще. Он давно привык к недопониманию, удивленным взглядам и разочарованным вздохом. Привык, что его либо терпят — по случаю, — либо принимают его характер как должное, не вникая в суть. Привык к некоторому пренебрежению, которым не пренебрегал отвечать взаимно, но Авантюрин — он первый, на кого Рацио взглянул как на равного.       А тот отнесся к нему по-другому; он, на первый взгляд — сама легкомысленность, зрел в корень и знал больше, чем следовало. Только не подавал виду.       И все же.              Криво усмехнувшись, Рацио снова осматривает бюст перед собой. Прилежная попытка скопировать нечто, сворованное из-под носа у всевышних. До боли знакомые очертания, линии, рельефы; закрой глаза — и Веритас без труда нащупает мелкую родинку под правой ключицей или нежный пухлый шрам ближе к шее. Изгиб его носа, подбородка.       Его губы — их он больше помнит по поцелуям: влагу и нажим. А еще отпетую, отчаянную нежность сродни слезам, под которыми вот-вот треснет исхудалая радость. Треск этот — все равно что дробь игральной фишки, пущенной по барабану.       Или стрекот карт, выуженных из колоды. Авантюрин сдвигает все свои фишки, целую гору собственного состояния — и ставит все на кон; так он привык. Потому заранее оплакивает результат.              — Авантюрин... Неужели я правда ничего не могу для тебя сделать?              Как знать, может, тосковать уже поздно. В каждом кармане — по целому веку сердечных скитаний, мытарств и истязаний, прежде ему незнакомых. До встречи с Авантюрином Рацио много чего не знал: того, например, что он способен кому-то довериться. Или того, что он, оказывается, очень заботлив.       Рацио узнавал не только Авантюрина, но и самого себя. Он узнал, что его, Веритаса, могут слушать с неподдельным интересом — и без тени благоговейного трепета или раздражения. Или зависти. Что его могут захотеть понять — и без зубного скрежета.       Без воздетых к потолку глаз. Без нервных перекуров, грубых слов и желания ударить ненароком. Что угодно.              — Что-то, чтобы ты перестал прятать от меня свои печали… неужели я ничего не могу?              Протянув руку, Веритас оглаживает искусственную щеку: шершавая. Холодная. Неприятно, но он напряженно смотрит, стараясь не сверять свою память с разложенными рядом фотографиями.              — Я даже ничего толком не узнал о тебе, и…       Это лицо, эта скульптура — она предварительная. Прежде чем он увековечит его в камне, Рацио лепит «прототип»: временный, как образ, пока он сам не моргнет. Пока не отвернется, позабыв черты этого хорошенького — и в то же время в чем-то непривлекательного порой — лица.              Рацио щупает его. Гладит то по щеке, то по искусственным волосам. Оглаживает большим пальцем губы.       Спускается к шее. Авантюрин тогда страшно расстроился, узнав про прозо-что-то-там, а ведь он не догадывался, сколько мелочей, сколько деталей могут сказать о нем гораздо больше. И насколько это важно для самого Рацио.              — … и неужели я был настолько бесполезен? Неужели я сам боюсь тебя полюбить? Или боюсь самого себя?              Он гладит шершавую мочку. Гладит основание шеи.       Гладит его губы, и что-то внутри надламывается; Рацио подается вперед, наклоняет голову и целует застывшее глиняное лицо. Несколько фотографий проминаются под тяжелым локтем.       Холодный материал на вкус не лучше, чем дрянной кофе из бумажного стаканчика. Но Веритас целует его, целует, как будто это — залог вероятного возвращения, и, едва промерзший солнечный луч тоскливо карабкается от горизонта, Веритас смахивает с щеки мелкую слезу.              «Счастье в неведении, док, а мое благословение — в окончательном… отсутствии. Надеюсь, ты правильно поймешь меня, и если я все же исчезну, то сдержишь слово и не забудешь. Или я многого прошу?»              «Ладно, забудь. Не напрягайся, эй. Куда я денусь?»       
Примечания:
105 Нравится 2 Отзывы 10 В сборник
Отзывы (2)