-
21 декабря 2024 г., 15:27
Ох, как же Хвост им всем завидует.
Они получили передышку от войны — целых тринадцать лет, даже, можно сказать, четырнадцать. А он все эти годы просыпался с комом в горле — туда забивалось, словно мышь проскальзывала под простыню и отпечатывалась на ней дрожащим клубочком, отчаянно бьющееся сердце. Хвост всегда был готов к нападению, он и не ждал от жизни ничего хорошего, наверное, с тех самых пор, как окончил Хогвартс.
Решительно, взросление не пришлось ему по нраву: все моменты облегчения теперь оказываются секундным промедлением перед щелчком захлопывающейся ловушки, а у всех подарков есть двойное дно. Выбираясь из одного кошмара, оказываешься в другом — только вот даже думать об этом опасно, и Хвост применяет к себе самоцензуру быстрее и привычнее, чем писатель при диктатуре.
Днём он не позволяет себе ни одной лишней мысли, это точно. Он даже научился слащаво улыбаться в лицо любой угрозе, делать вид, что не замечает обращённого к нему презрения. Безупречный слуга, который всегда рядом, но которого никогда не видно и не слышно. Бывалая, научившаяся выживать в городских хитросплетениях крыса отличается теми же качествами.
Днём его серебряная рука спокойна и покорна, как другая, из плоти. Хвост не замечает за ней ничего лишнего и неподобающего, как и за собой. Она опускает на столик в гостиной поднос с чайными чашками и угощениями, из которых её хозяину не достанется ни кусочка; она же подаёт палочки, держит за шиворот жертв — нет, преступников и предателей! А иногда и сама расщедривается на взмах-другой в пару торопливо вышёптываемым заклинаниям.
Правда, Хвост колдует теперь неохотно, словно это ему не подобает по статусу. Хоть он и смог сохранить свою палочку, которую получил у Олливандера в одиннадцать лет, как любой уважающий себя британский волшебник, иногда создаётся впечатление, что волшебство перестало ему даваться. Как будто палочка знает, что касающаяся её рука уже не та, и потому с чарами, даже самыми простыми, то и дело выходит осечка. Эти серебряные пальцы — не пальцы Хвоста, и он знает, что не должен так думать, он себе этого не позволяет, разве что иногда, по вечерам, если ему разрешают сесть за стол с остальными и пропустить пару бокалов вина…
Вот тогда, только позже, уже ночью, Хвост садится на край своей жалкой кровати и при неровном, заскорузлом, жёлтом, точно старая сырная корка, свете свечей смотрит на серебряную руку с неприкрытой ненавистью.
Ему, наверное, было бы легче, если бы это был просто протез — иногда неудобный, натирающий, но такой, который можно было бы отстегнуть перед сном и заново надеть только следующим утром, под аккомпанемент самых правильных мыслей. Увы, серебро накрепко, намертво спаяно с его трепещущей, жалкой плотью, и Хвост знает: ему нужно сохранять над собой контроль даже после полуночи, в самый пьяный вечер, да что там, даже во сне.
Увы, там это труднее всего.
Если бы Хвост мог, он бы зажмурился; если бы он осознавал себя, он бы отвернулся и ушёл; однако, закрывая глаза, он утрачивает таким трудом обретённую власть над собой — последнее, что ему остаётся, в мире, где все его помыслы и действия принадлежат другим. Им управляют, точно куклой, правда, не за ниточки дёргают и не руку засовывают под рубашку — хлещут наотмашь окриком, жалят едкой насмешкой, приказывают без тени стеснения. Он и сам себя держит в ежовых рукавицах в похожей манере. Но во сне, о, во сне им его не достать, даже ему самому себя не поймать, не догнать…
И тогда Питер возвращается в Хогвартс.
Не переставая быть собой, ждёт команды и насмешки, но они подаются в куда более мягком виде и сопровождаются всевозможными привилегиями: нести метлу блистательного охотника сборной Гриффиндора, целовать девушек, которых отверг Сириус, становясь для них утешением и первым разом по пьяни. Знать, что у Ремуса на всё есть ответы, а в кармане всегда завалялась чуть подтаявшая и беззастенчиво дешёвая, но от привкуса слёз становящаяся самой вкусной на свете шоколадка. Видеть улыбку Лили, озорной блеск её глаз и быть влюблённым в неё ровно настолько, чтобы заслужить одобрение Джеймса, но ни каплей больше, чтобы не перейти черту. Являть собой часть знаменитейшей хогвартской четвёрки и твёрдо верить, что чего-то всё-таки стоишь (и неважно, что только с ними).
Иногда эти предательские сны и вправду бывают милосердны. Но чаще они кончаются тем же, чем завершилась их общая история и при жизни: Хвост предаёт своих друзей, и совсем не важно, почему, — то ли из страха, то ли поверив в собственное величие, то ли желая доказать саму себе и всему миру, что сможет устоять на своих собственных ногах. На своих собственных жалких крысиных лапках…
И снова он просыпается в слепом ужасе, готовясь отразить любую атаку, но простыни под ним, кажется, насквозь пропитаны смехом: он в комнате один, всегда один. И только серебряная рука мягким напоминанием лежит на его судорожно вздрагивающем горле.
Да, по утрам Хвост иногда замечает, как она двигается сама по себе, но говорит себе: это лишь копоть, неровный, бликующий свечной огонь в этой комнате без окон и с всего одной дверью, из-за которой раздаются нетерпеливые окрики. Рука тянется к ручке — открыть, отозваться, и Хвост, не вполне проснувшись, мягко придерживает её, уговаривая немного подождать. После всех этих предательских снов она по понятным причинам с ним не в ладах, но ничего, ничего, он найдёт способ её успокоить. Ему не впервой доказывать свою полную, безоговорочную преданность.
Это — его самый полезный навык.
И всё же… и всё же…
Когда Люциус надрывается за дверью, назначая его виновным во всех своих промахах и во всех качествах Тёмного Лорда, которые его противники назвали бы невыносимыми, а сторонники не устают восхвалять сквозь невольно стиснутые зубы, в воздухе присутствует некоторая двойственность. На грани между явью и сном, чувствуя, как серебряная рука обвиняюще тыркает ему в грудь одним из вечно холодных пальцев, Питер едва не говорит:
«Уже иду, Джеймс».
«Ты всегда можешь на меня положиться».
Конечно, он знает, что в этом зёрнышке раскаяния — всё, что осталось у него своего, но оно же таит в себе, словно орешек в скорлупе, причину его скорой гибели. Как он может не знать, если боится и бережёт эту жалкую, в сущности, крупицу с таким тщанием?
Как он может не ожидать подвоха от всего и от всех, даже от самого себя — он, ни разу не выдохнувший с облегчением за последние шестнадцать лет?