и услышат в день оный глухие слова книги сея, и иже во тьме и иже во мгле очи слепых прозрят.
ветхий завет
Кожа Гониля пахнет яблоками. То ли от нескончаемой шарлотки, которую он печёт трижды в неделю, то ли от тонн обезболивающих, которые он выжирает без разбору. Они тоже пахнут яблоками. Гониль вообще — яблочный. По природе своей. Джисок по природе своей — неправильный. Склеенный. В нём, как при землетрясении, грохочут чувства, разрывая грудную клетку. И у него есть почти бесконечный список того, что он любит и нет, но два самых любимых ощущения Джисока это: Любить Гониля. И чувствовать себя целым. Быть целым — это таинство. Нечто недоступное, субтильное, совершенно исключительное. Ни у кого, кроме них двоих, нет такой привилегии, потому что больше ни одна живая душа в интернате не знает про Утробу. В Утробе творятся чудеса. Ты входишь в неё косым, безглазым, слабоногим, хромым, безгласым, а попадаешь — целым. Абсолютно. Как будто тебя окунают в чудодейственный раствор и лечат все изъяны за мгновение ока. — За чудеса нужно платить, — печально вздыхает Гониль, пальцами босых ног врастая в мягкое одеяло утробной травы, скрытой под нехолодным снегом. Его потёртая коляска одиноко, бесприютно стоит у исполинского дерева, покрытого язвами прекраснейших белых цветов. Утроба вся цветёт, не обращая внимания на мороз зимы. Это место — совершенно волшебное. Умудряется раскрывать лепестки, укутавшись в серебристый снег. Обычно безвольные, ноги размеренно вышагивают по залитому солнцем насту. Гониль выглядит абсолютно магически, когда он ходит. — На все чудеса не напасёшься платы, — Джисок пожимает плечами и резво подбегает к единственному человеку на миллиарды миль. Во всю ширь — блаженная пустота. Замороженное королевство идеала и солнца обнимает только их двоих. Зрачки — оба! и левый, и правый! — дробятся на толчёные в пыль стёкла. От разных углов отражаются: клочья подмороженной травы, лица цветущих деревьев, бока вспухших соком ягод на кустах, шелка плотных лучей света, — и разрывают голову на мелкие куски. Слишком много ярких красок. В два зрачка! — Поэтому нам нельзя пользоваться ими безгранично, — констатирует Гониль и совсем естественно перескакивает с сугроба на сугроб. Лохматые индевелые мхи целуют широкие ступни, непривыкшие к ходьбе. Джисоку всё равно, сколько чудес у него остаётся в запасе. Для него главное, что он — целый, и Гониль у него — тоже целый. Только в Утробе они могут быть не раздроблены в нестыкующиеся пазлы, а собраться воедино. — Либо воспользоваться ими раз и навсегда, — предлагает Джисок и возникает перед чужим носом. Тычется в лицо искренностью и излеченной кожей без омерзительных борозд. — Давай останемся здесь? Глупо. Тысячу, миллион раз пытался уже так управшивать — каждый заканчивался отказом и прогорклым нравоучением. Мол, Утроба забирает больше, чем даёт. Мол, Утроба ядовито разлагает под предлогом благодетели. Мол, Утроба вообще место нездоровое, и отсюда нужно бежать. Но кто из них здоровый? Колясочник-Гониль с перманентной резью в пояснице? Полуслепой Джисок с отвратительным ожогом на пол-лица от материнской заботы? Немой Чонсу без надежды когда-нибудь зазвучать? Пуленепробиваемый Хёнджун без правой кисти руки и адекватного осязания? Прикованный страшной красотой к коляске Джуён? Намертво впечатанный в хлоргексидиновые простыни Сынмин, который со дня на день умрёт? Его даже воспитатели называют — «нежилец». Держат в запасе маленький узенький гробик для иссохшего детского тельца. Вот-вот беспокойная душа траурной птицей упорхнёт в небо и оставит в их чулане только холодный труп. Без пульса. Без сердца. Без любви. Они все — склеенные. Никаким боком не целые. Это первое, что Джисок терпеть не может. — Вдвоём? — переспрашивает Гониль вместо безапелляционного отказа. Странно. Это что-то новое. Джисок гнёт шею и догоняет ушагавшего Гониля посередине горбатого холма, усеянного рассыпчатыми снежинками. Солнце жарит лопатки. Жуёт одежду, смакуя нитки. Совсем не по-зимнему. — Вместе со всеми. Давай им расскажем? — Джисок смотрит умоляющим кутёнком со вспоротой холкой снизу вверх. Стоя Гониль выше его, спокойнее его, целее его. — Приведём всех сюда. Чонсу наконец сможет вслух прочитать свои стихи. Джуён будет снова танцевать. Хёнджун поймёт, что такое мягкая трава и колючие розы. Сынмин воскреснет. Гониль слушает и молчит. Думает. Впервые не рубит с плеча. А про Сынмина — только так. Он беспощадно умирает, и только Утроба способна спасти его слабое сердце, готовое вот-вот замереть. Это всё ужасно грустно и с несчастливым концом. Второе, что Джисок категорически не любит — это печальные финалы. Когда герои умирают в конце книги, он вырывает страницы с корнем. Когда в фильме влюблённые не могут быть вместе, он выбрасывает кассету. Жаль, что с реальной жизнью так нельзя — вырвать, скомкать и швырнуть на помойку. Переписать. Найти что-то получше. — Так что? Гониль порывается снова перепорхнуть на мшистую кочку, но руки Джисока его останавливают. Стискивают до скрипа сухожилий. Держат за плечи и тянут на себя, вниз. — Мы не должны этого делать… — с укором шепчет Гониль и склоняется к чужой разворошённой макушке. Падает носом в рассыпчатые волосы. — Это нечестно. Это плохо. — Нечестно, — вспыхивает Джисок, — это как раз то, чем мы занимаемся сейчас! Скрываем её от остальных! Она — Утроба — слышит. И прекрасно понимает, что говорят о ней. Просто таится в междуямье холмов, пригорков и полей, лестно обласкивая декабрьским теплом. Целует в щиколотки, кусает за пятки и манит остаться. — Пожалуйста, — голос тонет в яблочных хрустящих ключицах. Губы режутся о кусок кадыка, который тоже совсем как яблоко, — давай воскресим их всех? Джисок отнимает пасмурное лицо от чужой шеи и заглядывает в раскосые глаза. С размаху грохается в их бездны. Просит так, как не просил ещё ничего ни у какого Деда Мороза. Гониль в ответ хмурится и слишком громко думает: аж в висках давит. И это так смешно. Словно они, два инвалидных подростка, могут что-то сделать для четверых таких же склеенных и перекособоченных. Словно Утроба — это панацея. — Думаю, стоит попробовать. Слова Гониля грохочут оглушительным громом по всей безбрежности. Джисок даже теряется — глупо моргает и ощупывает его широкий лоб. Вроде не лихорадочный. — Правда? Честно-честно? — толчёные стёклышки зрачков перебойно мерцают. — Правда, можно, — сдаётся Гониль и обрекает их на жизнь. Подумать только — они будут жить. Целые! Радости Джисока нет предела — он скачет по холму, салютирует снегом, кричит в чистое-чистое небо и сгорает от нетерпения рассказать своим друзьям, что они будут жить. Избесившись и израдовавшись, он оборачивается к Гонилю и целует его в кислые губы, готовые отдаться на растерзание сокрушительной любви. Она зиждется в ямке между ключиц и жжётся.***
Уходить из Утробы не так печально, когда знаешь, что совсем скоро вернёшься сюда навсегда. Джисок напоследок стреляет взглядом в своё отражение в прозрачной замёрзшей луже, умильно смотрит на гладкое лицо и срывает с дышащей в ухо ветки крепкое зелёное яблоко. Заталкивает глубже в карман штанов и с готовностью берётся за ручки коляски. Предвкушение разъедает как ацетон. Утроба двулико улыбается и провожает шелестом безобразно красивых цветов. — Ты только не с порога это заявляй, — наставляет Гониль, безропотно сидя в скрипучей коляске. — Поздравь с новым годом для начала. — Знаю-знаю, — нервно и восторженно соглашается Джисок, юркая через порог. Вмиг сознание сжимают в мизерный атом, скручивают тело, как тонкий тростник, выжимают все соки и пропускают через мясорубку. Ладони перестают чувствовать плотную резину и обращаются в листья латаний. Отбрасывают фиолетовую тень на бесконечный тоннель порога. Рас-щеп-ля-ют-ся. Это довольно неприятно. Честно сказать, больно. Не оттого, что мнёт и раздирает, а оттого, что чувствуешь лишение целостности. — Каждый раз как в первый, — гадко фыркает Джисок, вынырнув. Промаргивается и ощущает корку с правой стороны лица. Мерзость. — Поможешь с повязкой? Не менее мятый Гониль повиновенно кивает и манит рассеянной рукой к себе. Джисок выуживает из кармана комок пёстрого платка с улыбчивыми слонами и вверяет его Гонилю. Тот отработанными движениями, несмотря на постпроходную дезориентацию, справляется с заматыванием этого отвращения за пару секунд. Случайно вместе с платком на побитый интернатский пол выкатывается утробное яблоко. Мягкотелое, прелое, хлюпающее. Сгнившее. Вот она — суть этой невидимой границы в болезненно-бежевой, как кожа умирающего ребёнка, стене. Выходя из цветущей Утробы, ты возвращаешься в своё премерзкое состояние немощного сухофрукта. Проеденный червями и изъянами. Изъян Джисока — причина ненависти номер один. Его он получил шесть лет назад, когда обезумевшая от расстройства мама в беспамятстве приложила детское личико к голодной плите, разогретой до воя газовой конфорки. Всю правую половину лица проели уродливые шрамы ожога. Склера расплавилась, и зрачок вымылся в подобие непрошенной кляксы на испорченном портрете. Глупое и печальное зрелище. Теперь Джисок был получеловек, разделённый на нормальное и безобразное. Утробное и реальное. — Я люблю твоё больное, — читая чужие мысли, напоминает Гониль. Умеет он выражаться пространно, но так понятно. Так нужно. — Даже больше, чем здоровое. — Бред, — Джисок закатывает не скрытый слоновьими тушами глаз и с усилием толкает коляску. Вес Гониля осязаем. Он действительно похож на человека из плоти и крови, в отличие от многих других обитателей интерната. Кстати о других. Пробираясь по дебрям ночного коридора, аскетичного и глухого, Джисок вполрадужки рассматривает изрисованные потолки. Единственное, к чему интернатские приложили кривые ладони. Рисунки на стенах воспитатели закрашивают со скоростью света, а до потолка — почему-то не дотягиваются. Как будто только дети могут долететь до неба. Уцелевший зрачок падает с неба на землю, по которой, воровато оглядываясь, ползут ещё двое. Отражение Гониля и Джисока в субтильной темноте. Силуэты подслеповато щурятся, боясь обнаружить в них опасность, и облегчённо выдыхают, стоит Гонилю низким умиротворяющим голосом сказать: «свои». — А мы тут вино нашли, — радостным шёпотом провозглашает чудовищно красивый Джуён и кивает на бутылку на своих ножевых коленях. Немой Чонсу непонятными знаками тормошит его за остроугольное плечо, и Джуён тут же смущённо исправляется: — Ну, как нашли… Тайно одолжили. Джисок хихикает и щурит глаза в смешке. Гониль одобрительно кивает и забирает раздутую бутылку с щепочных ног Джуёна. — Какой же Новый год без вина? Чонсу одобрительно кивает. Дальше по угрюмым коридорным аллеям передвигаются лепниной из четырёх непропорциональных фигур. Давят смешки в гортани, пару раз роняют бутылку, вздыбив полуночных призраков, и наконец добредают до своего чулана. Чуланом тут нарекают всякую комнату. Особенно обжитую. В каждой скромной интератовской обители напичкано столько мыслимого и немыслимого, что порой ужасаешься — а где же тут спать? Спать в интернате не любят. Особенно в новогоднюю ночь. Скрип петель добропожаловательно приглашает в чулан. Здесь: шесть узеньких кроватей по периметру, цветастый ковёр с проплешинами от пепла и пятнами от чая, воздушные занавески из русалочьей кожи, разрисованные так и сяк бумажные плафоны на лампочках под не менее цветастым потолком, тонкие одеяльца с орхидеями и колючие пледы с оленями, хлам-хлам-хлам, допотопный проигрыватель, жующий застрявшую кассету с гитарными романсами, тонна разбросанных по углам книг, ни одной здоровой кружки (все либо без ручек, либо со сколами, либо с дыркой в дне) и шесть перебинтованных сердец. Здесь: дом. — Вспомним всё, что помним и забыли, всё, чем одарил нас детский бог. Городок, в котором мы любили, в облаках затерян городок… Восьмирукая-семиглазая-четвероногая лепнина вваливается в чулан. Бутылка шумно грохается в объятия ковра, коляски зажёвывают ворс колёсами. — И когда бы плёнку прокрутили мы назад, увидели бы вы, как пылятся на моей могиле неживые жёлтые цветы… Сидя на полу у кровати Сынмина, Хёнджун продолжает монотонно читать. Его голос вводит в транс моментально. Иногда он тормозит, переворачивая плюгавые страницы книжки одной пятипалой рукой, и вновь заводит шарманку. Джисок на мгновение забывается, обратившись в кобру, гипнотизируемую дудочкой. Вдруг — и транс слетает — Чонсу помидорно краснеет и молниеносно вырывает книжицу из руки и культи Хёнджуна. Прижав к груди, продолжает покрываться красноречивыми пятнами смущения и нечленораздельно попискивать. — Ну что же ты… — разочарованно роняет Сынмин вполголоса. Болезненно медленно поднимает мерцающий взгляд. — А мне очень нравятся твои стихи. У Чонсу — потрясающе выразительное лицо. Каждая перемена настроения отражается на нём кислотными кляксами: стыд, злость, радость, боль. Непонятно, такое свойство выработалось у него из-за немоты или оно вообще у него с рождения было? Джисок под разными углами разглядывает и всё никак не поймёт. — Они и вслух хорошие, — Сынмин еле заметно улыбается Хёнджуну в благодарность, — и про себя. Дай мне посмотреть на последние строчки, пожалуйста. В его тоне больше приказа, чем просьбы. Но это нормально. Это ведь Сынмин — «нежилец» первой категории, тающая на глазах восковая фигурка. И он всегда таким был — каким-то смелым, что ли. Знающим. Значит, и выразительное лицо Чонсу с ним было всю жизнь. — Мы не будем смотреть, — обещает Гониль и солнечно улыбается. Тонкие губы хрустят, как треснутая яблочная кожица. Чонсу беззвучно вздыхает и нехотя раскрывает свой стихотворный дневник перед носом Сынмина. Остальные старательно отводят взгляд, и так отчётливо понимая, что написано крючковатым почерком, клонящимся вниз.Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Всё, что было после, было зря.
Джисок слышит и даже одним глазом видит острые буквы на желтоватой бумаге — слышит и видит через Сынмина. Его намеренно громкие мысли. Чонсу осуждающе косит на него взором, но сопротивляться не пытается. Просто захлопывает дневник и кидает себе под подушку. — Кому вина? — разряжает атмосферу Джуён, квадратом подбородка указывая на поваленную бутылку. Конечно, отзываются все. Джисок отмирает и выуживает из закромов самые чистые (наименее грязные) кружки из имеющихся войск калек. Кажется, все вещи в интернате имеют традицию ломаться в точности как их потрёпанные жизнью обладатели. — Кому какую? — спрашивает Джисок через левое плечо, чтобы видеть размытые спором наперебой лица. Самую-самую красивую — синий китайский дракон без ручки — отдают Сынмину. Это уже привычка. Хёнджун, сыграв на цуефа с Джуёном, заграбастывает чашку с массивной ручкой и вырвиглазными подсолнухами, оставляя в распоряжение того уродскую плошку с иероглифами. Зато она полегче, как раз для его слабых суставов. Чонсу выбирает безглазого керамического кота, налепленного на треснутом каркасе. В руки Гонилю Джисок первым делом впихивает его любимую — кажется, двухлитровую, пыльно-голубую, бездонную. Сам довольствуется старой болезненно посиневшей чашечкой. Вино — даже не кровь, а коричнево-пурпурная бурда. Взялась эта сомнительная бутылка, скорее всего, у старших: у кого-то типа безногого Чанбина или его друга, слепого Чана. Хотя слепым его назвать — преступление. Ни на что не смотрит, а всё видит. Но это уже другая история. — За Новый год! — громогласно тостует Джисок, поднимая чашечку над головой. Остальные крикливо присоединяются. — Пусть он принесёт только счастье! Шестиголосое соглашение. Аж потолок вибрирует. От цоконья и писка кружечных объятий занавески подпрыгивают и обнажают кусочек лютующей зимы. Ночная вьюга воет и стонет за мутными карамельными стёклами и скребётся в тепло, одинокая и непрошенная. Её жалко. По-детски. Поэтому Хёнджун безропотно встаёт, жалостливо открывает окно рывком и впускает метель внутрь — погреться. Она тут же от радости сметает стопку бумажек и тетрадей с кособокого стола. — А это правда, что дающему воздастся? — вдруг интересуется Джуён, привалив тяжёлую голову на спичечной шее к шпалам коляски. — А то я раздарил кучу своей одежды и почти все игрушки — и ничего. — Ты не знаешь, когда оно воздастся, — мудро изрекает Гониль, отхлёбывая кислого вина. Даже не морщится. — Так что, может, и правда. Не найдя в себе сил кивнуть, Джуён моргает. Умопомрачительное существо. Тонко: запястное, шеее, носое, сердечное. Красивое до тихого ужаса. Бывший танцор — изморил себя голодом ради полной пустоты и осел в коляске киселём, потому что кости перестали держать. Джисок может часами вглядываться в загадочный профиль с горбинкой и восхищаться, сходя с ума по касательной. Раскосость и мягкотелость Гониля вместо частокола чудовищных рёбер ему нравится куда больше, однако. Есть в этом нечто человеческое, а не изуродованное божественное. — О, по кругу пошли снова, — подмечает Сынмин, дёрнув ухом в сторону проигрывателя и измусоленных романсов. Сопливых до изнеможения. — Кажется, интернат закроют, снесут, подожгут, взорвут или ещё чего — а наш дурак так и будет играть. — Есть в этом что-то романтичное, — соглашается Гониль. Щёки наливаются румянцем, как спелые яблоки. — Мы все умрём, а он будет звучать… — Мы не умрём, — Джисок очевидно возражает и стреляет одним своим глазом в сторону двух понимающих. Посвящённых в утробную тайну. Те отвечают: «повремени». — Ага, непременно, — без издёвки произносит Хёнджун, подставляясь под сокрушительные объятия вьюги. Его культя то гладит горячую гриву мороза, то ныряет в длиннющий рукав свитера. Своей правой ладони он лишился абсолютно глупо: во время прогулки его укусила дворняга, которую Хёнджун подкармливал столовской колбасой, а он продолжил гулять и кровоточить как ни в чём не бывало. Рваная рана только щекотала теплом его бесчувственную кожу, так что воспитатели спохватились слишком поздно — пора было ампутировать. Хотя Хёнджун почти не грустил. Только вздыхал иногда, а так — мог потерять себя по кусочкам и даже не заметить. Все они — поразительные существа. Глиняные, податливые дети. Слепленные наперекосяк и со вскрытой грудной клеткой. Постукивая по керамическому коту ногтями, Чонсу закрывает окно и немного расстраивает Хёнджуна. Своим возмутительно красноречивым лицом говорит, что всем в чулане холодно. Даже гитаре без единой нелопнувшей струны. Метель остаётся в одиночестве и бьётся об инееватые рисунки на карамели окон. Джисока распирает. Как будто в него напичкали несколько тонн тротила — вот-вот норовит взорваться. Рассказать — мы будем целые и мы будем жить! Раструбить на весь интернат и захохотать безумцем. Но нежная рука в его холодной просит подождать ещё немного и дать всем мнимо попрощаться с прошлым. — За Новый год и перерождение! — Джуён озвучивает тост Чонсу, накорябанный на обглоданном листочке. Дружно выпивают. Джисок подливает ещё вина, пронзающего иглами язык. Гитарные напевы из проигрывателя никак не ассоциируются с зимним праздником, но, на удивление, хорошо вписываются. Сынмин вдруг собирается с силами и подтягивается на кровати повыше к изголовью, полулёжа. В такие моменты Джисок не может не восхищаться этой элегантностью слабых движений и прочностью воли. — А у меня для вас есть подарок, — заявляет Сынмин. Все навостряют уши и замирают. Даже метель слегка стихает, присматриваясь сквозь оконную муть. Сынмин же томительно медленно засовывает полумёртвую руку под подушку и, глубоко дыша, вытягивает оттуда нечто мягкое и большое. — Это сумка, — констатирует он. Нежно скребёт глаз от смущения. Мягкая и большая сумка — вязаная. Зелёная, с крепким ремешком (тоже вязаным), вместительная, как дом. Оказывается, весь декабрь Сынмин вязал именно её. Это странно. Ровным счётом потому, что Джисок — да и никто другой из обитателей чулана — не заметил, что это была сумка. Все видели, как Сынмин коротал однообразные дни за бесконечным вязанием, но никто ни разу не проследил, куда уходил ряд за рядом пряжи. Чтобы что-то тщательно спрятать — нужно оставить это на самом видном месте. — Это для вас всех, — объясняет Сынмин, — вариантов для приспособления куча. Когда я умру, можете собрать все мои вещи в неё и раздать. Или похоронить вместе со мной. Или вообще сжечь. А можете таскаться с ней на пикники по весне. Вместо благодарностей все молчат и отхлёбывают ещё вина. Вспоминают наконец про недобитую шарлотку Гониля, достают из-под его кровати и набрасываются на неё, как голодные волки. Заедают кислый ком взрослости и пуд прискорбных мыслей. Вот-вот Сынмин умрёт. Со дня на день. С минуты на минуту. Джисок теребит разнузданные края платка, превращая ноги одного слона в бахрому. Раскискшие яблоки пахнут до ужаса заманчиво и мочат сладкое тесто. Вино в кружке оставляет кровавые круги. Если так рассудить — обыкновенный вечер, стекающий по водостоку в ночь. Нередко они так мурыжат вечное время, чьи запасы не иссякают с годами только на первый взгляд. Но на самом деле минуты неумолимо бегут. Без оглядки. Наутёк. И Сынмина становится с каждым мгновением всё меньше и меньше. — Кстати, с моими вещами можете сделать всё что угодно, — кивает его полупрозрачный призрак, зарытый в кровать не первый месяц. — Мне всё равно. Да и с телом, впрочем, тоже. — Ты так просто об этом говоришь… — с жалостью тянет Хёнджун, левой рукой рисуя заиндевелые узоры на границе между его туловищем и свирепой вьюгой. — Неужели тебе не страшно? — Почему же, — пожимает плечами Сынмин. — Страшно. Всегда страшно. Но рано или поздно, когда постоянно думаешь о своей смерти, страх приедается. И ты думаешь об этом как о генеральной уборке: нехотя, с отторжением, но чувствуя неизбежность. Необходимость даже. Часы с кукушкой, подвешенные над дверью, отстукивают свой бойкий ритм. Джисок гипнотизирует их единственным уцелевшим зрачком, упрашивает время притормозить, но оно не слушается и продолжает бежать марафон наперегонки с непонятно кем. Гониль почему-то принимается рассказывать про космос. С заломленными иксом коленками в коляске и с бездонной кружкой вина в руке он выглядит потрясающе: говорит о чёрных дырах, сверхновых, галактиках и туманностях. Подробно описывает Большой взрыв. Намекает, что все мы откуда-то. Из какой-то непонятной, вязкой, едва ли знакомой, но родной, душной и тёплой, пугающей и прекрасной утробы. Джисок не отказывает себе в нестерпимом желании поцеловать его в костяшки. В ответ урывает скромное касание губ к воспалённому пьяным жаром веку. А после весь вечер сидит в безвольных ногах, соприкасаясь виском с коленной чашечкой. Так спокойнее. Чонсу показывает — во всех смыслах — свой подарок после рассказа о червоточинах. Стихотворение на весь дневниковый лист скатывается крупицами снежинок вкось по краю. Чонсу не умеет писать ровно. Нечто вечно тянет его строки завернуться в спираль.Мы там играли в карты,
мы пили там вино.
Там презирали парты
и детское кино…
— И как ты сочиняешь? — поражается Джуён, тычась горбатым, утончённым носом в книжицу. — Неужели слышишь строчки про себя? Краснея от алкоголя и благодарностей, Чонсу невнятно мотает головой — и да, и нет, — а после снова прячет дневник. Чудесный ребёнок. Голосердный и протянутый на раскрытой ладони. Бутылка цедится и резко идёт на убыль. До наступления нового года, о котором в чулане напоминает только мягкая большая сумка и нервно мигающая гирлянда, остаётся не более десяти минут. Ночь заворачивается густыми снежными сливками за оконной карамелью. — Кажется, я завтра умру, — всё же пробалтывается Сынмин. Как будто держал это в секрете несколько лет, а тут вдруг говорит. Простосердечно и прямо. Выжидание, эта ужасная фраза и вызванный ею переполох здорово утомляет Джисока, истрепавшего уже пару слонов. Ослепший глаз жжёт под плотной тканью, и вся правая сторона лица полыхает адским пожарищем в сто сорок звёзд. Наконец решившись требовательно взглянуть в размытые зрачки Гониля, Джисок получает уверенный кивок. Целыми! — А у нас тоже есть подарок, — глубокий вдох щекочет гланды. — Но сначала сложите свои самые любимые и дорогие вещи в сумку. Каждый. И ты, Сынмин. Четыре пары глаз недоумённо и очарованно приклеиваются к Джисоку и Гонилю. Просвечивают рентгеном, но не могут угадать, насколько волшебный сюрприз они подготовили. — Устроите ворожбу какую-нибудь? — усмехается Сынмин. Вся его спесь разбивается вдребезги о серьёзное одухотворение, растянутое на полтора лица и платочно-слоновью половинку. — Ладно. Тогда достаньте мяч. До того, как лечь, Сынмин часто играл с интернатовскими незрячими в футбол. Остальные не так сильно любили гоняться по кривому газону за колокольчиком в мяче. Джисок послушно зарывается в шкаф со всяческими небылицами и где-то между чугунной статуэткой и плесневелым канделябром находит старый затёртый мяч. Утрамбовывает в сумку на самое дно. Ещё Сынмин командует от его лица закинуть самую-самую красивую кружку с синим драконом и спицы с мотком пряжи. Чонсу запихивает три вздутых буквами дневника и ворох ручек. После Хёнджуна в сумке разводятся бумажные журавлики, овсяное печенье и малиновые лучинки. Джуён роняет в мягкое зелёное нутро красный китайский фонарик и пару кассет с балетами, не заботясь о проигрывателе. Гониль после вальса на коляске по чулану закидывает игральные карты (он с особым азартом относится к косынке) и прелестный безразмерный свитер с барашками. Джисок взваливает через плечо этот своеобразный походный набор, от себя не взяв абсолютно ничего. — А куда ты идёшь? — спрашивает Хёнджун. Во время спонтанных сборов он усаживается на узкий подоконник и всё жмётся костлявой спиной к вьюге. — Мы идём, — поправляет Гониль, игнорируя привычное многим «едем». Ходьба ходячих ничем не отличается от езды колясочников, чтобы мерцать такими претенциозными словами. — В Утробу. Со всех сторон сыплется единый вопрос: «куда-куда?». Не утрудив себя толковыми изъяснениями, Джисок подгоняет забытую коляску Сынмина из неведомых завдорков чулана: — Это прекрасное место внутри интерната, но где-то как бы снаружи. И там мы будем целыми. Целыми, представляете! Робкая надежда искрится в радужках и перепонках. Сынмин молча отказывается от коляски и цепляется за шею Хёнджуна, взобравшись на его руки. Ноги совсем не держат его с середины лета. В середине осени он начал умирать. К середине зимы он почти превратился в приведение. Часы над дверью разрываются в радостном крике о новом дне и новом годе. — С наступившим! — горланят чулановы дети, подбирая друг друга на руки и заштопывая раскрошенные сердца улыбками. Они — полуночные оракулы. Грезят о прекрасном будущем, гадают на кроваво-винных разводах в кружках и путаются конечностями в вечности. Чулан моргает стоглазием из гирлянды, русалочьих занавесок и карамельных стёкол, провожает своих обитателей шорохом половиц и засыпает с включённым светом. Напоследок внутрь наконец впускают озверевшую от одиночества вьюгу через распахнутое окно. Коридор встречает новогодним запахом — и дело не в мандаринах, а в этом субтильном ощущении нового времени. Разрисованные потолки блестят особенно трогательно, отражая сумрачные отсветы от ярких пятен краски. Монашеские стены провожают до лестницы и вдоль по третьему этажу. Чонсу катит потерявшего ориентацию и силы в запястьях Джуёна, Джисок — мирно улыбающегося Гониля, позволяющего позаботиться о себе неходящем в последний раз, а Хёнджун несёт в сгибах локтей, как кисейную барышню, Сынмина. Тот не может даже удержать собственную голову и лежит тряпичной куклой, запрокинувшись в опасной близости к скулящему полу. Из-под горящих порезов дверей то и дело слышатся восклицания и завывания: — С Новым годом! — Мне нравится, что вы больны не мной… — Счастливого Нового! — Христос воскресе! — Дурак, это другой праздник… А шестисердная кучка безобразных и умилительных детей с душами наизнанку пробираются по таинственному коридору. Дойдя наконец до порога, малоногая, безодноглазая и безоднорукая инсталляция останавливается. — Вы готовы попрощаться с прежней жизнью? — Джисок заговорщически глядит по сторонам левым глазным яблоком. Лица, укрытые темнотой, зворожённо кивают. — Тогда поприветствуйте Утробу. — Самое главное в ней — любовь и вера, — с видом знатока подсказывает Гониль и переводит влажный от нежности взгляд на Джисока. Красные-красные губы тянутся в блаженной улыбке. Своевольные руки заботливо сдирают слоновью кожу с обожжённой джисоковой, являя сладкопахнущей новогодней тьме уродство. Платок остаётся лежать посреди коридора, а шесть существ прыгают через порог, затаив дыхание. В горле останавливается шматок сердца. Кости трещат и грозятся возгореться, роговица течёт по щекам, как воск. Мурыжит, встряхивает, рас-щеп-ля-ет, но. Но. Это довольно приятно. Честно сказать, уже небольно. И плевать, что мнёт и раздирает, главное — что чувствуешь обретение целостности. Утроба вонзает в воскресшие лица двузеркальную улыбку. И снег хрустит под босыми ногами, словно юные яблоки.