— Голубчик мой, красавчик… Деточка моя, и уродился же ты такой умненький, такой беленький.
— Островом называется, — прочёл он, — часть суши, со всех сторон окруженная водою.
— Островом называется часть суши… — повторила она, и это было её первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях.
Гена, полулёжа рядом, читал ей этот рассказ после её последней операции. Тогда у них всё получилось. Тогда она, превозмогая остаточную боль, улыбалась и знала, что впереди у них только счастье. Ведь Гена верил в неё как никто. А оставались ли у Ирины причины не доверять ему? Подняв книгу, невесомо проведя ладонью по старенькой обложке, словно касаясь его щеки, Павлова поставила её обратно. На её стеллаже собрался скудный выбор литературы — чудное сочетание: их «Душечка», сказки Андерсена, томик Цветаевой и бесчисленные медицинские трактаты. Даже не помнила, как собрался. Но, велением интуиции и неизвестностью намерений схватив поэтический сборник, отряхнув халат, Ирина вышла из кабинета. Больница спала. А может быть, она просто не замечала привычной суеты вокруг. Гену же вернули к ней под бок — совсем рядом, за углом, в их «общую» злосчастную палату. Хорошо… Она бы уже не взбежала по лестнице. Она бы ни за что не захотела возвращаться в то мгновение, где почти простилась с жизнью — с его, со своей, с их. Несколько десятков шагов показались километрами — босиком по раскалённой пустыне. Медсестра на посту проводила Павлову тяжелым взглядом, и тяжесть эта с каждой секундой становилась всё ощутимее: как будто уже похоронили. И его, и её. Ирина вошла, тихо-тихо прикрыв за собой дверь. Размеренный писк кардиомонитора звучал для неё лучшим знамением продолжающейся жизни — боя, исход которого ещё не был определён, а значит, у неё не было никакого права отчаиваться. Кривицкий тоже спал. Любимое лицо было бледным, но чёрная тень страшного недуга словно вовсе не тронула его. Она видела разных пациентов: видела, как сгорали за день румяные женщины с сияющими глазами, как иссыхали крепкие, выносливые мужчины… Гена просто спал: таким умиротворением на подушке рядом она любовалась каждое утро. Порой, в его выходной, даже из-за того опаздывала. Но, когда он открывал глаза, светло улыбался и тянул руку к её щеке, ни одна забота не имела значения. Что опоздание? Десяток минут без «Ирина Алексеевна, у нас ЧП». Что его «Доброе утро, любимая» и море плещущейся нежности в карих глазах? Вся жизнь. Весь её смысл. Павлова осторожно подтянула к койке стоящий в углу стул. Так и опустилась на него, всё прижимая к груди под халатом маленькую книгу, будто никто не должен был заметить их вместе. Давно за полночь… Что она делает? Долго и пристально смотрит, как вздымается его грудь. Как неровно бьётся в ней его сердце. Всё просит кого-то невидимого, чтобы оно билось и билось: а ровно ли, мерно, неровно ли, ещё беспокойно — они с коллегами разберутся. Разберутся же?.. Открывает книгу на случайной странице, но ничего не замечает: глаза, снова пощипывающие, снова сухие, ведь забыла, как моргать, видят перед собой только непроходящую пелену. Трёт их костяшками пальцев, забыв о туши — остатки той, наверное, давно осыпалась и без её участия. Сказал бы Кривицкий, что похожа сейчас на панду? Как тогда — когда пришли домой (может, даже доползли) после тяжёлой смены и рухнули на диван: так и проспали головой к голове, плечом к плечу до середины ночи. Наконец, различает строки мелким шрифтом. Цветаева никогда не была её любимой поэтессой. Ирина вообще была далека от поэзии. Никогда не лечила себя — или не добивала? — любовной лирикой. Никогда не зачитывалась и не мечтала о той любви, о которой поэты тонкой души слагали стихотворения. Та любовь сама нашла её… Однажды, дважды, трижды. Но Цветаева казалась поэтессой смерти, одиночества, горечи и разочарования. Это умножение скверного настроения было им ни к чему… Зачем взяла её с собой навестить Гену — у Павловой не было ответа. А всё равно приоткрыв губы, читает про себя, что первое находит:Два солнца стынут, — о Господи, пощади! —
Одно — на небе, другое — в моей груди.
Как эти солнца, — прощу ли себе сама? —
Как эти солнца сводили меня с ума!
И оба стынут — не больно от их лучей!
И то остынет первым, что горячей.
Зябко. Словно сквозняк охватывает ноги и силится стянуть вниз, к холодному полу. Зима в этом году день за днём складывается отвратительная. Солнце почти не выглядывает, а снег кажется красивым только одно мгновение: и небо белое, и земля, и дома — точно сплошной саван. Ирина хмурится и переворачивает страницу. Солнца в её груди хватит им двоим; его неостывающее тепло будет Кривицкому маленькой весной — собственным праздником жизни, возрождения и цветения, — даже если зима продолжит нагонять бесцветную тоску.В декабре на заре было счастье,
Длилось — миг.
Настоящее, первое счастье
Не из книг!
В январе на заре было горе,
Длилось — час.
Настоящее, горькое горе
В первый раз!
Опускает ресницы и выдыхает. Неосознанно качает головой. Всё не то… Вернее, то — правда и их нынешняя будничность, но сейчас, ощущая на шее сомкнувшееся кольцо ледяных, цепких рук этой правды, хотелось лжи. Спасительного вымысла и глупой, безумной уверенности, что всё плохое скоро отступит. Ещё листает страницы, что-то ищет — и самой неведомо что. Только читает теперь едва слышным шёпотом, а паузы между строк оказываются совсем не вымученно-театральными — мешает ком в горле:Как правая и левая рука —
Твоя душа моей душе близка.
Мы смежены, блаженно и тепло,
Как правое и левое крыло.
Но вихрь встаёт — и бездна пролегла
От правого — до левого крыла!
Замолкает, чтобы не подавиться собственными рыданиями, не стать громче. Мысленно ругает себя за эту нелепость и неосторожность, но почему-то наяву чувствует, как болит в груди и отдаёт и в её левое крыло. На правой руке — обручальное кольцо. Как единственное здесь и сейчас солнце. Но ей впервые этого мало. Но без Кривицкого — разговаривающего, улыбающегося, смотрящего на неё — она одинокая, раненая птица без одного крыла. Без Кривицкого ей не летать. И впервые их шутки-прикрытия не спасают от того, как стремительно ширится эта бездна. Злится на себя, на чёртовы правдивые строки, словно взятые и из её души, и уже почти закрывает книгу, когда видит что-то светлее нависшей безнадёжности, несправедливости, беспросветности:Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду, и кольцом на стеклах, —
И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец, — чтоб всем было известно! —
Что ты любим! Любим! Любим! Любим! —
Расписывалась радугой небесной.
Ещё долго повторяет это «любим, любим, любим». Склоняясь ниже и ближе, невесомо поправляет одеяло. Боится разбудить, потревожить беспокойный и миражный миг тишины. Но вдруг улыбается… Кончики губ подрагивают, и челюсть сводит от этой «неудобной» эмоции — но другой у неё нет. До невозможности хочет прильнуть ещё ближе. Упасть губами на губы и этим взволнованным дыханием отдать ему глоток своей жизни. Той, что и так принадлежит ему, той, что он, любимый, давно держит в своих руках. Но отчего-то где-то в вышине их желаний жить одним дыханием, одной судьбой — просто жить и любить, не требуя большего счастья! — не слышат. Уже и забыла тепло, сладость, окрыляющую силу его поцелуя… Как можно забирать того, кто любим? Как там, где есть любовь и нужда друг в друге, можно рисовать это чувство — шаткое равновесие на краю пропасти, под прицелом у смерти, с бьющим наотмашь по коленям страхом проститься и больше никогда не услышать, не встретиться глазами, не обжечь лаской губы? Так жестоко… Как? — Мне нравится, что вы больны не мной… — читает Ирина дальше, перевернув ещё несколько случайных страниц. Беззвучно смеётся, закрывая поднятой книгой лицо — оставляя только по-девичьи смущённый взгляд. — Нет, это же не про нас! Ей не нравилось, что Гена болел. Конечно. Но если так суждено — ей шальной странностью нравилось, что «болело» у них вместе, зеркально, пополам. Что они давно были единым организмом и без рентгена, без КТ и МРТ знали и чувствовали, что друг у друга внутри — в мыслях, в душе, на сердце. Нравилось, что Гена вернулся и тогда, и потом, и после… Что тяжёлый земной шар всё же уплыл под их ногами, как бы ни разводили глупые обстоятельства и дурные характеры. Что на седьмом десятке лет с ней осталось это трепетное чувство, по силе своей не слабее, чем в далёкой юности, — краснеть удушливой волной, слегка соприкоснувшись рукавами. Что Гена смущал её неожиданными поцелуями, что она удивляла его нежными признаниями — что они любили друг друга так, будто весь мир принадлежал лишь им двоим. И в том навечно остались молодыми. Что пусть над ними в церковной тишине не пропели «Аллилуйя!», но в паспорта невек вписали имена друг друга, а кольца на безымянных пальцах стали самым дорогим, бесценным украшением — символом безоговорочного счастья каждого нового дня. Гена жил в её истерзанном сердце, бьющимся в такт с его. Ира жила в его больном, часто подводящем, но единственно нужном ей сердце. И «нравится» было для них слишком слабым определением, ведь Павлова каждый миг благодарила судьбу за эти радость и боль, за количество шансов, которое та едва ли давала кому-то ещё. За милосердие: ведь, несмотря на все их испытания, Ира всё ещё сидит у постели мужа и сквозь слёзы наблюдает, как его грудь поднимается и опускается от дыхания. Ведь они живы. Вдвоём, вместе, рядом. — Я тебя от-во-юю… — читает Ирина на следующей пожелтевшей странице и замолкает. Чувствует, как в одночасье пересыхает в горле, как пульс разгоняется до тахикардии, а дрогнувшие пальцы едва не рвут тонкий книжный лист. Кто-то незримый берёт её сердце в свои ладони и безжалостно сжимает, выдавливая кровь. Кто-то — Марина Цветаева, сейчас звучащая её устами для Гены — говорит её сокровенными мыслями. Говорит о её единственной мечте и единственной цели. Слёзы срываются градом, окропляют страницы — более их не сдерживает ни одна воображаемая баррикада. — У всех земель, у всех небес… — продолжает Павлова, но надтреснутый голос звучит так, будто русский язык вмиг сделался для неё чужим. Не выдерживает. Вскакивает со стула, отворачивается к жалюзи, невпопад обнимая себя руками. Мокрые от волнения ладони цепляют халат, ногти больно впиваются в кожу даже через слои ткани. Судорожно хватает ртом воздух, поднимает руки выше — зачёсывает чёлку, пальцами зарывается в волосы. Даёт волю накопившимся за прошедший день эмоциям, но остаётся почти бесшумной: не может позволить себе это безумие около Гены. И так позволила слишком много… И так сдала, как по ощущениям не сдавала никогда — даже тогда, когда сама не могла и шевельнуться нижней частью тела, почти расписалась в уверенности, что больше никогда не встанет на ноги. Но тогда с ней был Гена, и собственная слабость порой переставала разрывать на куски безысходностью. Гена протягивал ей, лежащей на койке в ожидании решающей операции, золотое кольцо и, скользя по её лицу взглядом самого влюблённого мужчины, всё твердил об одном: «От итога этой операции моё предложение не зависит». В это мгновение Ирина не знала, от чего или кого зависело их будущее. Больше всего на свете ей хотелось бы твердить Гене лишь о добром и хорошем, но… У кого искать «итог» случившегося? Зависело ли от Брагина, которого так ждала? От других хирургов и их умений? От Бога? На кого ей вообще нужно было надеяться в стенах больницы: на своих врачей или на Бога, в существование которого верила всё меньше и меньше? Или только на себя? Павлова так и не определилась. Несколько раз хлопнув себя по щекам, Ирина возвращается: Гену не потревожила увлёкшая её буря. Находит потерявшуюся страницу с произведением своей души и, собирая по крупицам силу и волю, дочитывает его полушёпотом — дочитывает с таким выражением и чувством, с какими не читала ни одно стихотворение в школьные годы. Как не выступала с докладом ни на одной научной конференции. Как не говорила, не признавалась в таком откровении ни одному другому человеку. Как не любила никого и никогда так, как Гену: чтобы без раздумий бросить вызов и закрывшему от них глаза Богу, и вьющейся за спиной Смерти. Чтобы отвоевать с самым решительным настроем, а если нет… «Если» у неё нет.Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес,
Оттого что лес — моя колыбель, и могила — лес,
Оттого что я на земле стою лишь одной ногой,
Оттого что я тебе спою как никто другой.
Я тебя отвоюю у всех времён, у всех ночей,
У всех золотых знамён, у всех мечей,
Я ключи закину и псов прогоню с крыльца —
Оттого что в земной ночи я вернее пса.
Я тебя отвоюю у всех других, у той, одной,
Ты не будешь ничей жених, я — ничьей женой,
И в последнем споре возьму тебя — замолчи! —
У того, с которым Иаков стоял в ночи.
Но пока тебе не скрещу на груди персты —
О проклятие! — у тебя остаешься ты:
Два крыла твои, нацеленные в эфир, —
Оттого что мир — твоя колыбель, и могила — мир!
Ирина закрывает книгу, откладывает её на тумбу: больше ей не хочется искать ничего. Большего ей не нужно. Упирается локтями в колени, роняет голову в ладони. Прерывисто выдыхает, размазывая по лицу солёные слёзы. Снова переводит взгляд на Гену. Улыбается — потому, что на любимые черты нельзя смотреть иначе. — Помоги мне… — и тихо просит. Заклинает. Умоляет. То ли Бога, то ли врачей, то ли самого Кривицкого. И ещё не знает, что принесёт им новое утро. Что придумает им Брагин в ответ на пульс, не опускающийся ниже ста десяти ударов в минуту, на одышку в состоянии покоя, на загрудинную боль, на остро ощущаемую тахикардию. Что сделает с ними операция, на которую всё же придётся согласиться, и сколько лет жизни отнимет, сколько морщин и фобий прибавит кома Гены… Ещё не знает, насколько страшной и разрушительной окажется эта война, но уже сейчас — хрупкая, измученная женщина со сломанным крылом — удивляет судьбу мужеством, заключённым в трёх поселившихся в мыслях словах-столпах: «Я тебя отвоюю». Не может потревожить мужа поцелуем, но, прикладывая к губам ладонь, целует своё обручальное кольцо: — Я тебя отвоюю, Ген…