Достанем свечи, танцует пламя, танцуют тени В моей голове, на моей постели Нет покоя тем, кому нет прощенья
Дождь барабанил по мостовой. Узкая улица протянулась впереди зигзагом, высокие стены домов давили на замутнённый рассудок. Ткань рубашки промокла насквозь и прилипла к коже, нечёсаные пару недель волосы теперь и вовсе напоминали мокрое соломенное гнездо, торчащее во все стороны, будто если запустить в них руку, то она там и останется. Дазай спешным шагом шёл и глупо улыбался, задыхаясь, точно после долгой пробежки. Он сам не мог понять, что вызвало такую одышку, но сердце болело чертовски. Словно что-то вцепилось в него острыми когтями и больно царапало, сдавливало мышцу и выжимало кровь. И хотя подобное у него бывало часто, в такие вечера, как этот, Дазай чувствовал это мерзкое ощущение на грани сердечного приступа особенно явственно, и каждый раз желанный исход хоть и казался неизбежным, но всё равно ускользал от него. Он проходил квартал за кварталом — ноги сами несли его в знакомые места. Он ненавидел этот район. Но это было единственное место, где он мог умереть — если не навсегда, то хотя бы на пару часов. Каждый раз приходил в эти злачные места за новой дозой маленькой смерти — эйфория собственного страдания была куда лучше всех перепробованных средств, вызывающих ту или иную зависимость; с этой иглы невозможно было слезть. Темнота ночи взирала на него с презрением, а Дазай скалился прямо ей в лицо и щурился от бликов алмазных слёз под ногами. До чего отвратительное зрелище — жизнь. Он взлетел по ступенькам неприметного дома. В нём не горел свет. Наглая ложь. Лгало в этом доме всё: двери, стены, окна. Лгал вид одинокого покоя и сам обитатель, любивший прятаться по углам, как канализационная крыса. Но от своего прошлого спрятаться было сложно даже такому искусному обманщику, как он. Дверь отворилась с очевидно нарочной задержкой — Дазай знал вплоть до секунд, сколько времени нужно затратить, чтобы добраться до входной двери с любого места в этом доме. Наглая ложь. — Дазай? — равнодушный вопрос, ещё одна ложь. До чего же противно. Дазай только шире заулыбался, глядя в лицо своего неподвижного визави, напоминавшего застывшую в мраморе выцветшую скульптуру Античности. Фёдор с холодным спокойствием взирал на скрюченную фигуру на пороге собственного дома. Позади него горел тусклый свет кухни, совмещённой с прихожей. Ещё на одной из стен висела репродукция какой-то жутко скучной картины романтизма, а в холодильнике у него было так же пусто, как и в душе. Столешницы были покрыты слоем пыли, зато на них не находилось ни одного лишнего предмета. Дазай всего этого не видел, но прекрасно знал, каким человеком являлся Достоевский. — Что с тобой? Дазай не отвечал ему слишком долго, и голос Фёдора выразил какое-то подобие обеспокоенности. Он видел, как кучерявые пряди, промокшие насквозь, потеряли подобие единообразия и налипли на лицо, как текли струйки холодной воды по бледной коже, как по-волчьи голодно его разглядывают из полумрака, и как от него разило алкоголем. — Тебе следует меньше пить. — Тебе следует менее серьёзно относиться к жизни, — рассмеялся Дазай, наливая им обоим умэсю. Сладкий привкус сливы чуть вязал во рту. Найти свою любимую марку в России было сложно, но вслепую брать он не боялся. Даже здесь интуиция его не подвела — умэсю оказалось превосходным. — В честь чего пьём? — Меня не отчислили! Фёдор вздохнул с видимым раздражением: Дазая не смогли бы отчислить даже при очень большом желании, и он это прекрасно знал. Во-первых, он был самым умным студентом его потока; во-вторых, он бы сам не дал себя отчислить. Несчастные преподаватели оказались в безвыходной ситуации, будучи вынужденными мириться с одновременно буйным и ленивым нравом гениального студента, которому никто не мог составить конкуренции. Когда Дазай приехал по обмену в Россию, ничего особенно не поменялось — он лишь подтвердил стереотип об умных японцах, хотя он только и делал, что торчал в барах, увиливал за девушками, прогулял половину пар и всё равно умудрился идеально сдать все экзамены. Это удивляло даже искушённого Фёдора — он давно не видел такого блестящего ума, который используется столь неумелым образом. Их рюмки со звоном соприкоснулись, и они залпом выпили. Для Фёдора это был непривычный вкус — в отличие от Дазая, он был приверженцем старых привычек, и к новым вещам относился с осторожностью. — Знаешь, — заулыбался Дазай, наливая себе ещё, — только с тобой и можно о чём-то толково поговорить. — Да что ты? А твоя удивительная популярность говорит об обратном, — Фёдор сел напротив, кидая короткий взгляд в сторону бардака на половине комнаты Дазая. Ему всегда было плевать, в каком состоянии находилась его территория. Фёдор считал себя неопрятным до тех пор, пока не зашёл к нему в комнату. Чего тут только не было: сваленные в одну кучу книги вперемешку с канцелярией, переполненная бумагой корзина, мятые пачки сигарет, сваленные грудой вещи, и скомканная кровать в довесок. Дазай стрельнул в него глазами, лукаво щурясь. — Тебе же самому прекрасно известно, как тяжело найти похожего человека. Фёдор медленно развернул голову к нему. Когда он так делал, он напоминал либо куклу на шарнирах, которой тяжело повернуться на искусственных суставах, или мудрого филина. — Думаешь, мы похожи? — О да, Фёдор-сан. Мы очень похожи. — Ты один? Фёдор молча кивнул. — Впусти меня. Это не было просьбой — Дазай чуть ли не приказал. Достоевский смотрел на него со смесью эмоций, незаметной для простого человека, но Дазая таковым сложно было назвать; помимо этого, он с лёгкостью умел различать пятьдесят вариантов одинаковых лиц Фёдора. Сейчас он мастерски пытался скрыть смятение. Должно быть, только поэтому он шагнул в сторону, и Дазай тут же ввалился в его дом, оставляя на полу мокрые следы. Он даже не снял обувь, промокшую насквозь (Фёдор терпеть этого не мог), сразу же прошагал к кухне и тихо хмыкнул самому себе — ничего не поменялось. Наверное, даже посуда на том же месте в том же порядке. Достоевский мог быть сколько угодно непредсказуемым, но быт был исключением — он даже канцелярию годами складывал одним и тем же образом. Они были столь же похожи, сколько кардинально разными; находились на противоположных полюсах, но умудрялись понимать друг друга с полуслова. Им даже говорить необязательно было — уровень взаимопонимания давно вышел за рамки пределов привычных человеческих концептов. А теперь между ними возникла непробиваемая стена. Историю возникновения этого барьера уже слишком тяжело вспомнить, да и это было неважно. — У тебя что-то случилось? Забота. Конечно. Кто же ему теперь поверит? Дазай поднял голову, не сдерживая улыбки, и впился взором в тонкую спину Достоевского; острые лопатки выпирали под тканью просторной домашней футболки, как крылья сострадательного ангела, которого Фёдор так отчаянно и безуспешно пытался из себя строить. Это тоже было наглой ложью — Фёдор был ужасающе холодным ублюдком; холоднее, может быть, даже самого Дазая, так что стена эта не могла появиться стараниями одного человека. Дазай скользнул взглядом по его фигуре, изящной и резкой, как хлыст, когда Фёдор отправил нож, испачканный маслом, в раковину. На своего собеседника смотреть он не стремился. — А ты как думаешь? — Думаю, что ты расстался с девушкой. Или кого-то убил. Его слова были до тошнотворного правдивыми — обычно Дазай приходил только по этой причине. Пьяный или в крови, или, быть может, всё сразу, он мог бросить здесь кости или выпустить пар, хорошо трахнувшись — Фёдор не возражал и даже не выгонял его наутро. Дазай сам не оставался дольше положенного, бесследно исчезая на ближайший месяц или два; затем возвращался так же нежданно, как резкий порыв ветра. — Ерунда какая-то. Ничего не получается. Взъерошив беспорядок на собственной голове, Дазай точным броском отправил скомканный лист бумаги в полную корзину. Фёдор вальяжно лежал у него на кровати и безучастно наблюдал за творческими потугами. Дазая это начало раздражать. — Я так не могу-у-у. — У нас в России есть одна народная поговорка… если не получается — не надо мучиться. Это её наиболее приличная версия. — Я не усну, если не допишу это. Чёрт возьми, — Дазай продолжал страдать и стонать над исписанной неровным почерком тетрадью. В письменах его едва ли можно было что-то разобрать — удивительно, как только он сам свой почерк понимал. Фёдор тихонько вздохнул: он совершенно не умел поддерживать. Достоевский мог лишь утешительно похлопать по плечу — это был верх его усилий. Но стоило ему попытаться открыть рот, как на бедолагу-собеседника обрушивался поток излишне рациональных советов; он попросту не умел сочувствовать — это стало поводом для частых колкостей со стороны Дазая, который очень любил напомнить Фёдору, почему с ним никто не общался. Но почему-то общество друг друга они выносили удивительно хорошо. — На, посмотри сам. Дазай сунул Фёдору под нос начало какого-то рассказа, над которым тот страдал последние несколько дней. Достоевский быстро пробежался глазами по написанному. У них был совершенно разный стиль написания — Фёдор предположил, что разница культур играла свою роль. Он не мог не заметить подобных различий, читая произведения японских авторов, предпочитающих изъясняться витиевато и метафорично, а уж их поэзию Фёдор так и вовсе не переваривал лично, хотя и признавал её бесценность как культурного памятника. Восточные произведения оказали определённое влияние на Дазая, но текст всё равно легко и понятно читался — должно быть, из-за того, что Дазай уделял много внимания и европейской литературе. — Суховато, — заключил Фёдор после быстрой экспертизы. — Да я это и так знаю! — вспылил Дазай, с глухим стоном откидываясь на спинку стола. — Ох, что же мне делать… может, ну его? Достоевский посмотрел на него с укором: — Какая глупость — бросать что-то, только потому что не получается. — Давай поговорим. Дазай рухнул на кухонный стул, подпёр голову рукой. Фёдор развернулся к нему лицом и скрестил руки на груди, прислоняясь к столешнице. — О чём? — Да хоть о жизни. Пока я окончательно не пошёл камнем ко дну. — Удивительно, что ты всё никак не можешь этого сделать, — спокойно отвечал ему Фёдор. — Я просто ещё не всех на свете задолбал. Это моя жизненная цель, — он рассмеялся самому себе — «шутка» показалась смешной только ему. Фёдор же стоял молча, не перебивая своего ночного гостя. Дазай вдруг стал серьёзным в один момент, и хмуро посмотрел на фигуру напротив, — ну да, чёрт подери, я расстался и убил какого-то богатого хрена пару дней назад. А ещё хочу сдохнуть. Разве мне нужно объяснять, что у меня случилось? — Привычкам своим не изменяешь, — с умным видом заключил Фёдор. Дазая бесила эта манера разговаривать с ним, как с соседом на лестничной клетке. — Я могу тебе чем-то помочь? Дазай ощущал какую-то естественную тягу разорвать этого патологического лжеца на части. Они обычно не ругались, когда он совершал внезапные визиты — Фёдора на эмоции было вывести слишком уж сложно. Но сегодня это стало неожиданной самоцелью, о которой Дазай даже не думал, когда шёл. Он вообще редко думал о чём-то, когда появлялся на его пороге. Но когда приходил в себя поутру, часто злился от обиды — почему из них двоих только он был проклят на это вечное страдание, именуемое человеческой душой? Дазай ненавидел пульсацию жизни внутри себя, но не мог искоренить — она была неотъемлемой частью его системы. Он не мог убить её никакими средствами саморазрушения, поскольку был целиком человечен, в то время как Достоевский стремился отринуть свою человеческую сущность всеми силами. Вот и сейчас в его глазах не было никаких признаков жизни: прелестная бездушная кукла, которую не жалко сломать, как и всех до него, но он не давал подступиться. И это была очередная искусная ложь: Фёдор бы давно выгнал его, но почему-то желал показать своё напускное безразличие к присутствию Дазая в собственном доме и поддельное беспокойство, диктованное лишь его королевскими манерами. Фёдору было не всё равно, и Дазаю хотелось ткнуть его в это лицом, как провинившегося котёнка — может, тогда бы корона с его головы слетела, а ангельские крылья расплавились. Тогда бы он понял, что они сделаны из одного теста, что Достоевский такой же человек, как и Дазай, и чувствует всё то же самое, что и он. Но он не знал, как это сделать. Легче Гималаи сравнять с землёй, чем заставить Фёдора чувствовать страх, гнев, зависть, ревность. Он запирал свою человечность под замком и охранял её так же ревностно, как Кощей свою смерть. Ведь Дазай знал его совершенно другим. Совершенно живым. А ублюдок не поддавался — он не желал тонуть в тех же горестях, потому что это было ниже него. Дазай бы сейчас многое отдал, чтобы увидеть на лице Достоевского хоть какое-то подобие злости или сожаления. Он не желал влачить на себе бремя собственных страданий в одиночку — если они так похожи, то почему Фёдор так искусно увиливал, строя из себя того, кем никогда не являлся? — Меня снова лишили довольствия, — рассмеялся Дазай, скомкав письмо. — Как так? — Фёдор удивлённо поглядел на него, не веря в искренность заливистого смеха. — Родители, всё как всегда. Они помолчали недолго, идя вдоль притихшего проспекта. Ночь была почти немой, только проезжали редкие машины или спешили по домам случайные прохожие; одни они брели бесцельно. У Дазая будто сердце упало — он шёл и едва ли не давился собственным отчаянием. Его отношения с семьёй душили его. Ещё душило то, что в воздухе повис немой вопрос — Фёдор был слишком воспитанным, чтобы задать его, но Дазай всё равно ощущал этот груз на себе. — Всё в порядке, отец у меня такой просто… несколько консервативный, — улыбнулся он, роняя взгляд. Он давно привык маскировать собственное страдание за улыбками и шутками. На Фёдора это не работало. — А я неидеальный сын. — Я могу это понять, — тихо вздохнул он. Фёдор, хотя и мог понять, всё равно не знал до конца всей правды. По мнению отца, Дазай был не просто «неидеальным», а никудышным и бездарным; его сколько угодно могли называть гением, особенно здесь, в России, но какой от этого был толк, если каждый раз, возвращаясь домой, он встречался только с унижением? Он не находил понимания в месте, где родился. Здесь он не был нужен. К горлу подкатывал ком — необходимость скорого возвращения висела над ним Дамокловым мечом. Мимолётное прикосновение к ладони вернуло его к реальности — Дазай посмотрел на Фёдора чуть ли не испуганно. Он встретился со взглядом невероятно успокаивающим — то, что не было свойственно Фёдору, к которому он привык. Он даже вообразить себе подобного не мог, что именно Достоевский из всех его многочисленных знакомых окажется рядом, глядя с неподдельным сочувствием — уж к притворству он давно привык. Только тогда он почувствовал, что ему необязательно переживать это одному. — Почему ты один? — Я всегда один, — невозмутимо отвечал Фёдор. — Странно. А мне показалось, в прошлый раз я случайно нарушил вашу с Николаем идиллию. — И ты решил, что между нами что-то есть, потому что он уничтожал мои запасы российских пельменей? — хмыкнул Достоевский, смешливо щурясь. — Я не подумал. Я это знаю. У тебя на футболке белый волос, — Дазай щурился ответно, сверля его взглядом. Ему даже представлять это было противно. — И что же? Тебя это как-то задевает? — Нет, я желаю вам долгих лет жизни и семейного благополучия. Он звучал, как обиженный ребёнок. Потому что его действительно задевало. Как это могло не задеть? Он чувствовал себя попросту оскорблённым, брошенным и забытым. Достоевский мастерски умел создавать это ощущение выкинутой игрушки — он проделывал это несчётное количество раз, но с ним это не работало никогда. Фёдор, видно, был просто смертельно обижен, и то, что он пытался вытеснить Дазая из своей жизни всеми силами, доказывая его незначительность столь низменными способами, злило ещё больше. Нет, он бы лучше убил его сам, собственными руками, чем дал бы сделать это кому-то другому. Он и помыслить не мог о том, чтобы спокойно передать Фёдора в чужие руки. Сначала сам убил бы, и только потом — передал. Дазай бы просто не вынес иного исхода. Глаза Фёдора наполнились усталостью. — Делай то, за чем пришёл. Я хочу спать. — Так что тебя сюда привело, мой старый друг? — Дазай лукаво щурился. Они беседовали так, словно не заметили долгой разлуки. Их шансы встретиться были ничтожно маленькими — почти нулевыми. И почему-то сейчас именно Дазай сопровождал Фёдора по вечерней Иокогаме, затихшей в мирной дрёме. Осень была в самом разгаре, но плащ Дазая был распахнут, а под ним лишь лёгкая рубашка с жилеткой. Фёдор же нацепил на себя длинное пальто с высоким горлом, а сверху ещё и шарф. Разве русские не лучше переносят холода? — Это долгая история, — загадочно улыбался Фёдор. Поначалу казалось, что они оба почти не поменялись. Это было обманчивым впечатлением — Достоевский стал ещё мрачнее, а Дазай, несмотря на вежливую дружелюбность, в последнее время находился не только между законом и беззаконием, но и между жизнью и смертью. В его жизни за последнее время произошло слишком много всего, что подтолкнуло к краю. Дела шли скверно; у Фёдора, по всей видимости, тоже. Им обоим пришлось перенести слишком многое за последнее время. Однако компания Достоевского действовала на него лучше всех седативных, что ему могли прописать. Такого человека, как он, обычно невозможно было заинтересовать — Дазай помнил это ещё по скоротечным временам, проведённым вместе в университете. Он помнил все: и шахматные партии, и ночные разговоры по душам, и то, как Фёдор терпеливо дожидался его у двери в уборную, пока он, смертельно пьяный, обнимался с унитазом, и неловкие смазанные поцелуи — потому что зачем целоваться с очередной симпатичной барышней, когда можно припечатать Фёдора Достоевского к стене и посмотреть на его лицо? Но он мог действовать ещё и как превосходный стимулятор. Поэтому Дазай рядом с ним оживал, не нуждаясь в притворстве. Потому что Фёдору было плевать на его сотни масок — он сам был в этом хорош. — Пошли. Я покажу тебе свой самый любимый район. — Барный? — Фёдор тонко улыбнулся. — Ну ты и подлец. Фёдора беспощадно прижимали поясницей к столешнице. Как и обычно, он не оказывал сопротивления, молча терпел дыхание над ухом, едкий запах алкоголя, табака и какого-то сладкого парфюма — смесь была просто тошнотворной. — Как он только тебя терпит? Ты же как грёбанное бревно. В очень многих смыслах. Или как стена. Что ни говори — тебе плевать. — Ты ведь такой же, — спокойно бросил Фёдор в ответ, — хотя нет, если бы тебе было плевать, ты бы не появлялся в моём доме с завидной регулярностью. Дазай, разозлившись, больно укусил его в шею. Действительно больно — Фёдор болезненно промычал, хмуря брови. Стоило видеть его лицо в этот момент — в кои-то веки неподдельное страдание. Дазай дышал тяжело и глубоко, как дикое животное. Проклятый Достоевский. Вся эта идиотская ситуация даже не заводила. Он просто слишком сильно его ненавидел. Жаль, что разрывать его на части в самом буквальном смысле было бы слишком скучно — вместо ихора у Достоевского по венам всё-таки текла самая настоящая кровь, пусть и с явным недостатком железа. Дазай схватил его за руку и грубо припечатал к поверхности столешницы. Он не мог сделать сейчас большего, только свирепо дышал Достоевскому в шею, сражаясь с собой, ядовитыми мыслями и раздирающими его изнутри бесами. — А ты бы не впускал меня в дом. Но пускаешь же. Даже раны мои обрабатываешь, словно я твоя блядская жена. — Наверное, потому, что я не хочу разбираться с трупом? Дазай вскипал пуще прежнего. — Николаю это раз плюнуть. Что с тобой случилось, что ты так плохо врёшь, «демон»? Фёдор бросил на него недобрый взгляд: — А на что ты рассчитываешь, каждый раз возвращаясь? На моё прощение? Оно имеет пределы. Ты ведь даже не можешь попросить его, потому что этого нет в твоей природе. Ничего страшного, Дазай-кун, я могу это понять — в моей этому тоже места нет. У него болело сердце. Ещё сильнее, чем когда он шёл сюда — сейчас оно будто готово было разорваться. Интересно, у Фёдора тоже оно болело так же, или ему действительно было совершенно плевать? — Я тебя не понимаю, — бессильно рассмеялся Дазай, — почему ты просто не можешь признать, что я тебе нужен? Ты ведь никогда не сможешь заткнуть дыру в сердце Николаем. Почему ты прощаешь ему то, чего не прощаешь мне? Он почувствовал что-то странное, когда Фёдор отказался отвечать на череду пустых вопросов. Даже если он начинал злиться, всё было без толку — он точно не уступит. Никогда. Камень в груди всё тяжелел. Дазай жалел, что убиться здесь было нечем. Разве что ножом, испачканном в масле. Он бы перед этим ещё унёс с собой жизнь Фёдора, если бы у него хватало на это сил. Какая же глупость. Поцелуй был похож скорее на сражение — у них так бывало часто. Но этого не случалось так давно, что крышу сносило стремительно от одного только пылкого соприкосновения губ. А ещё от того, как холодный и закрытый Фёдор сжимал его плечи и задыхался в поцелуе, не поспевая за темпом. Руки скользнули по груди, где билось взволнованное сердце; она вздымалась и тяжело опускалась, будто ему правда что-то мешало дышать глубоко внутри. Дазай бросил взгляд вниз. Хотелось содрать с него кожу. Обнажить саму его сущность, чтобы он ничего более не смог спрятать. Почему-то до сих пор Достоевский смел скрываться от него. Дазай был готов показать ему собственную душу, запятнанную и опороченную. — Осаму, — Фёдор обхватил его лицо руками и приподнял. Дазай отозвался на собственное имя, вернувшее разуму временную ясность. Он не сильно любил, когда его называли по имени — так часто делали в семье; и тем не менее, с уст Достоевского оно звучало как успокаивающая песня, нежная и любовная. В глазах что-то сверкало алмазным — нет, аметистовым — блеском. Воспоминания больно порезали кровоточащее сердце. Фёдор, будучи живым напоминанием о всём том, через что Дазаю пришлось пройти, в то же время был единственным, кто мог разделить это вместе с ним. Дазай утянул его в поцелуй вновь, заставляя наклонить голову набок, и скользнул рукой вниз. Невозможно было так соскучиться по человеку, которого он едва знал. Он покрывал его шею поцелуями в зверином исступлении. Это было дело принципа — не более того. Фёдор не издавал ни единого звука, смиренно прикрыв глаза. Только вот край столешницы он сжимал излишне сильно. И его руку. У Дазая едва получилось сдержать смех, когда Фёдор своей костлявой ладонью схватил его, силясь не то скинуть, не то наоборот — прижать ближе. Дазай без стеснения шептал ему самые отвратительные гадости. Фёдор хмурился и стоял на месте — деваться ему всё равно было некуда, и это тоже бесило Дазая. Он просто добровольно позволял всячески над собой издеваться, потому что просто с ним не считался. — Ты любишь делать вид, что тебе безразлично, потому что думаешь, что тебя это защитит. Врёшь самому себе, — рука беспардонно скользнула под футболку, и Фёдор вздрогнул, — ты думаешь, что контролируешь всё, но меня ты не можешь контролировать. Поэтому я как бельмо на твоём глазу, не так ли? Он упрямо молчал, но напрягался всем телом. Дазай рассмеялся. — Если бы ты был честен с собой, Фёдор, мы бы оба не оказались в этом дерьме по самые уши. Вернись ко мне, — его пьяное дыхание щекотало шею, и Фёдор поёжился, чуть вжимая голову в плечи. Дазай уже не понимал смысла собственных слов, и тем более не мог понять, доходят ли они до Фёдора. Он просто хотел держать его в таком положении, пока не выскажет всё, что так долго желал. Пока не сломает его непоколебимую волю и не заставит передумать, — ты никогда не сможешь заменить меня Николаем, потому что он тебя не понимает. Зато я вижу тебя насквозь. — Дазай, — Фёдор сказал это как-то необычайно злобно, затем вздрогнул, когда пальцы начали пересчитывать рёбра. Он бы скорее умер, чем уступил ему. — Пожалуйста, — протянул он почти мучительно, — или ты хочешь, чтобы я умолял тебя? Достоевский уронил голову, закрыв глаза и нахмурившись. Трещина есть, но даже не брешь; Дазаю же необходимо было сломать всё это фортификационное сооружение, что он с таким усилием возвёл вокруг себя. Оставить в руинах все баррикады и самого Фёдора — тогда они были бы равны, тогда Фёдор бы наконец присоединился к нему в долгожданном декадентском забвении. В мире не нашлось бы достойнее человека, чем он, чтобы разделить эту трагическую участь. Дазай действительно почти умолял его забыть всё и принять себя, как человека хрупкого, уязвимого и ничтожного — такого же, как он сам. — Будь честен с собой и со мной. Мы оба не те, что прежде. Моя душа изранена, Фёдор. Я грязен, но и ты грязен тоже. — Осаму. Дазай вдруг оцепенел. Фёдор протянул имя твёрдо, но с отчётливой тоской. Он не принимал. Он оттолкнул. Никогда в жизни бы Дазай не подумал, что познает проигрыш, и уж тем более от Достоевского. Но он был отвратительно непреклонен в своём желании отринуть убогую человечность. Он отстранился и пошатнулся на ногах — алкогольное опьянение только начинало отступать. «Осаму». С таким же отчаянием и скорбью его звала мать, когда он в последний раз хлопнул дверью собственного дома, сжёг последние мосты. Он видел её несколько лет назад, сначала читал письма, потом перестал делать и это. Холод, облизнувший грудную клетку изнутри, был болезненно знакомым. Отчасти он добился своего — Фёдор смотрел на него с сожалением, но его баррикады были нерушимы. В груди щемило — снова это отвратное ощущение, точно сердце вот-вот разобьётся; к сожалению, Дазай сам разбил его себе давным-давно. Ему хотелось что-то сказать, но он не знал, что. Он согнулся пополам, словно раненый в живот, и с трудом сумел сделать вздох. Старые раны болели. Он не помнил, как вышел на улицу. Помнил только, что дверь впервые закрыли за ним, а не он сам. Помнил, как пел тягучую панихиду промозглый ветер, и его глухие завывания отражались в голове насмешкой над всем естеством Дазая. Над ним смеялось плакучее небо, смеялась кривая плитка под ногами, смеялись стены, сомкнувшиеся вокруг него бесконечным лабиринтом кварталов и переулков, потому что он сам навлёк это на себя: сам отверг значимую часть собственной души, сам обратил Фёдора против себя. Дазай был вынужден расплачиваться танталовыми муками за то, что сам был лжецом и негодяем хуже Фёдора, которого так силился обвинить в собственных бедах. Он никогда не простил бы его за то, что он сделал — глупо было даже надеяться, рефлекторно идя сюда в поисках покаяния. Теперь вина лежала у него на шее тяжким камнем, что бесконечно тянул ко дну. — Я бы хотел быть свободным, — сказал Дазай, бросая в воду небольшой камень. Река тут же поглотила его, и камень бесследно исчез в потоке, — от всего этого бремени. От любви, от ненависти. От всего. Но не получается даже попросту застрелиться. Просто воли не хватает. Фёдор молчал, стоя рядом. Он выкуривал уже третью сигарету, наблюдая за тем, как Дазай просто бросал наиболее симпатичные камни в воду. — Вся свобода будет тогда, когда будет всё равно, жить или не жить, — заключил он спокойным голосом, — а я ещё не видел ни одного человека, кто хотел бы жить так же сильно, как ты, Дазай. Дазай сардонически рассмеялся. Слова Достоевского, как и всегда, могли ранить в самое сердце точным выстрелом пули — жаль, что не насмерть. Он всегда был таким — богоподобной фигурой судьи, которого невозможно было подкупить. Всё в жизни стремительно шло под откос, и чем дальше — тем невыносимее. Смерть не принимала Дазая в свои заветные объятия, но и жизнь отторгала порочный плод. Потеряв счёт времени, он вышел к набережной. Ветер и дождь стихли — теперь на него взирало только мерное течение Ооки, позолоченной первыми тусклыми лучами утреннего солнца. Стояла траурная тишина. Может быть, когда-нибудь, бедный мой друг, тебе это надоест так же сильно, как и мне; тогда ты поймёшь, что мы не можем быть порознь. Тогда ты простишь меня, и мы воссоединимся раз и навсегда. Ведь всего несчастнее будет тот, кто останется жить.Часть 1
3 января 2025 г., 22:29
Примечания:
Эпиграф: котарды — содом. Очень подходит Дазаю, как мне кажется.