Дорогой Сашенька!
Простите, бога ради, что я так запросто, ведь Вы всегда были со мной так безупречно уважительны, даже галантны, и всегда звали меня по имени-отчеству. А мне, признаться, иногда так хотелось, чтобы Вы назвали меня просто Ксенией, хоть раз. Мы ведь так давно знакомы! Боже-боже, кажется, все это было в прошлой, такой далекой жизни, а может, и вовсе не с нами. Вы ведь не рассердитесь на меня, Сашенька, правда? Я так скучаю… Я часто вспоминаю, как Вы приходили писать мой портрет, а Таиров страшно кричал и ругался, что я срываю ему репетиции. Боже-боже! Москва… Театр… Я уже почти ничего не помню: ни ролей, ни спектаклей. Все забыла! Я помню только Вас и Ваши картины. Вы всегда умели меня подбодрить и утешить, когда я прибегала в слезах после разноса, который часто устраивал Таиров на репетициях. А Вы рассказывали какой-нибудь забавный случай или шутку с совершенно серьезным лицом, и это было так уморительно смешно, что невозможно было удержаться. Я хохотала, как сумасшедшая, и слезы сами собой высыхали, а Вы только смотрели на меня и улыбались. Но глаза Ваши почему-то всегда оставались печальны. А может, мне это только казалось. Мне так не хватает Вашей улыбки, Сашенька, если б Вы только знали. Вы всегда дарили мне ощущение праздника, всегда пробуждали во мне чувство радости жизни, желание жить. А помните, как до войны мы гуляли по набережной в Москве, втроем: Вы, Петр Петрович и я. Был такой чудесный солнечный день, цвела сирень, и Вы наломали для меня огромный букет, а Петя ужасно нервничал и боялся, что нас всех заберут в милицию. Он все озирался по сторонам и то и дело протирал очки, а Вы смеялись и говорили, что вот Пушкин был в ссылке, а Достоевский и вовсе на каторге, а они ведь гении. А Петя так печально и серьезно сказал: «Так они же писатели». И это почему-то прозвучало так забавно, что мы рассмеялись, а он, кажется, обиделся, и мне стало его жаль. А еще там играл оркестр — вальс. И я танцевала с Петей, а Вы смотрели, как мы танцуем. А потом я позвала Вас танцевать со мной, а Вы сказали, что совсем не умеете танцевать и оттопчете мне все ноги. А я сказала, что научу Вас, и Вы согласились. Вы так старались, что у Вас даже выступила испарина, и Вы пошутили, что было бы проще разгрузить вагон. А я сказала, что у Вас отлично получается, и Вы так обрадовались. Я часто вспоминаю этот день, почему-то всегда только этот день. Боже-боже, как давно это было. Москва… Мы были так молоды. Ах, молодость-молодость! Столько счастья, столько надежд… А потом началась война, и все кончилось. Вы ушли на фронт, Петр Петрович и я уехали в эвакуацию. А теперь я осталась совсем одна. Почему же Вы все не заходите, Сашенька? Мне так одиноко… Впрочем, что я все о себе, вздорная женщина! Я Вам, наверное, уже наскучила своими жалобами. Простите меня. У Вас такой замечательный сын! Ваня — чудный мальчик, такой серьезный, внимательный. Он часто заходит ко мне. Он очень похож на Вас, Сашенька, и он очень способный. Он показывал мне свои рисунки. Помню, Вы любили рисовать цветы, а он — небо, такое высокое и пронзительно-синее. Я помню такое небо в Москве до войны. Больше я никогда не видела такого неба. Я так хочу увидеть Вас, Сашенька. Мне кажется, я гибну. Я даже ходила в церковь. Но это все вздор, конечно. Боже-боже! Не смейтесь надо мной, Сашенька. Впрочем, о чем это я? Вы, с Вашим чутким сердцем, только и можете меня понять. Мне иногда кажется, что во всем огромном мире не осталось больше ни одного близкого мне человека, кроме Вас, Сашенька. Милый Сашенька, мне так страшно. Не забывайте меня. И простите. У меня совсем не осталось сил. Я желаю Вам счастья, Сашенька! Вам и Ванечке! Пусть у него все сложится! Я так хочу, чтобы у Вас все было хорошо.
Прощайте.
Ваша Ксения
Женщина отложила перо и медленно, будто страшась и не желая отпускать, расстаться с ним, опустила исписанный мелким летящим почерком лист на огромное фаянсовое блюдо, белое с ярким цветочным узором. Потом трясущимися руками достала из почти пустой пачки папиросу, чиркнула спичкой раз, другой, третий. Наконец, спичка вспыхнула, она раскурила папиросу и бросила спичку на блюдо.
В центре бумажного листа немедленно образовалась дыра с черными, будто траурная каемка, неровными краями, по которым зло и радостно заплясали жадные язычки пламени. От жара бумага быстро желтела и скукоживалась, уголки приподнимались и подворачивались, печально повисая, как сухие осенние листья.
Женщина курила и смотрела, как ширится, разрастаясь, черная кайма и пожирает букву за буквой, слово за словом, строчку за строчкой. Из глаз ее одна за другой катились слезы, вымывая на напудренных щеках блестящие дорожки. Папироса дрожала в ее тонких длинных пальцах; она забывала стряхивать пепел, и он падал сам, оседая грязно-серыми хлопьями на белоснежной скатерти…
***
Он стоял и смотрел на ее лицо, такое же красивое и молодое, каким оно было больше десяти лет назад, когда он впервые увидел ее, только совсем неподвижное. Чудовищно, непоправимо неподвижное. Это было настолько неправильно, настолько не вязалось с ней — то неудержимо веселой, то печальной по пустякам, иногда чуть капризной, часто взбалмошной, такой разной, изменчивой, непостоянной, но всегда яркой, искренней, чарующей и прекрасной, — что сводило с ума.
В коридоре тягуче причитал Пепе, все повторяя, как заведенный, про ее больное сердце так настойчиво, почти умоляюще, как будто, если бы следователь согласился, что это сердце, ему сразу стало бы легче.
Санитар все ходил туда-сюда, озабоченно бормоча что-то себе под нос, а потом обернулся и что-то сказал ему. Он не понял, да и вряд ли расслышал.
Мир вокруг взорвался вспышкой сверхновой, рассыпался мириадами искр и погас. Он вдруг очутился совершенно один в бесконечной кромешной пустоте, как космонавт в открытом космосе, где единственным осколком реальности осталось это красивое женское лицо, такое же холодное и мертвое, как окружавший его вакуум; и он смотрел, не отрываясь, на это мертвое лицо, но не видел: перед глазами, сменяя друг друга, как в кино, кружилась нескончаемая карусель ее живых образов. Он видел ее улыбающейся, плачущей, играющей на сцене, танцующей, позирующей ему для портрета, — такой, какой встречал в жизни, и какой сохранил в своей памяти, где только она и будет жить теперь — столько, сколько будет жить он сам. Эти воспоминания тонкой спасительной ниточкой удерживали на краю пропасти его рассудок, и он цеплялся за них изо всех сил, чтобы не сорваться и не рухнуть в бездну, из которой нет возврата.
Не дождавшийся ответа санитар подошел и накрыл ее лицо простыней, прервав поток воспоминаний. Он очнулся. Вспомнил. Поднял на санитара безумные больные глаза, так что тот отшатнулся и повторил: «Здесь нельзя, товарищ, пойдемте.» Он развернулся, вышел из мертвецкой, прошел мимо Пепе, следователя, поднялся по лестнице и вышел на улицу. Его никто не остановил.
Было уже поздно. Он шел по темной пустынной улице, сам не зная куда. Разыгравшийся к ночи ветерок хлопал пустым рукавом видавшего виды плаща. В голове шумело, как перед приступом. Сознание дробилось осколками каких-то мыслей и фраз, обрывками воспоминаний, хаотичной чередой лиц, запахов, звуков. Он пытался собрать эти куски воедино, но мозаика все не складывалась и рассыпалась, как он ни старался. И только одно слово вновь и вновь будто бы из ниоткуда всплывало в этом полубреду:
Сашенька.
Ему казалось, он слышит ее голос, и это было так странно, так невозможно, ведь они никогда не звали друг друга по имени, держа дистанцию, как подобает порядочным семейным людям, хоть и добрым старым знакомым. Он — женатый мужчина, она — замужняя женщина. Он — вдовец с ребенком, она — брошенная жена…
***
— Что-то вы совсем припозднились сегодня! — донесся до него чей-то знакомый голос. — И Ванька мотается все со своими голубями, неугомонный. Идите, я вам поужинать оставила, остыло уже все поди.
Это была хозяйка-казашка, которая во время войны приютила его жену и сына, и у которой теперь жили они с Ваней. Он осмотрелся по сторонам и понял, что пришел домой. Он шел, не разбирая дороги и не думая, куда идет, и ноги сами принесли его домой.
«Ваня», — обожгла мысль. Было уже совсем поздно, а сына не было дома. Ваня часто пропадал где-то целыми днями, с головой погрузившись в свое увлечение, но еще не бывало такого, чтобы он не ночевал дома.
— Где же мне искать тебя, Ваня? — сам того не замечая, спросил он вслух.
— Известно, где, — отозвалась хозяйка. — На заброшенном заводе в степи за разъездом. Они часто там отираются, голубятники-то. Что мальчишки, что взрослые — как с ума все посходили, очумели совсем. Видели его, Ваньку-то, как вечером на маневровый запрыгивал. Тот как раз до разъезда идет.
***
Он долго шагал через степь, пока, наконец, не заметил сына. Ваня лежал ничком на земле, положив руки под голову, и спал. Он подошел, опустился возле сына на колени и погладил его по голове.
— Ну вот, Ваня, я тебя и нашел.