Хиросима

R
Завершён
62
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
8 страниц, 4 086 слов, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
62 Нравится 14 Отзывы 9 В сборник

Часть 1

Настройки
В сентябре тысяча девятьсот сорок восьмого в Корее светило солнце. Осень тогда выдалась особенно теплой, и сухой восточный ветер принес вместо дождей пыль и запах отцветающего лета. Улицы постепенно заполнялись людьми, пестрели и вились национальные флаги. Из громкоговорителей на столбах, что однажды объявили войну, спустя годы запевали праздничную песню. Чан приподнял козырек фуражки, щурясь в открытое окно. Наверное, оно так же светило и в сорок пятом, и в сорок третьем, просто этого никто не заметил. В то время Чан редко смотрел на небо, если там не было самолетов — оно всегда было одинаково серое, затянутое тучей и мглой прожженного порохом тяжелого воздуха. Сейчас оно было чистым, безоблачным, идиллически мирным, как всегда обычно рисовали на плакатах. Солнце слепило глаза и расцветало россыпью бледных веснушек на кончике носа. Странное чувство, подумал Чан. Словно маячок из прошлой безвозвратно утерянной жизни.   — Скоро начнется построение, — донесся из-за спины ровный мягкий голос. Чан обернулся через плечо, подмечая, как красиво упал свет на стоящую в дверях фигурку в отглаженной форме. — Пора выходить.   Оставалось меньше часа до торжественного парада в честь окончания Второй мировой. Лейтенант Кристофер Бан входил в число тех, кому доверили возлагать памятный венок, и он, заканчивая последние приготовления, потянулся к одеколону у деревянного трельяжа. Чанбин скользнул в комнату, бесшумно пересек ее от порога до Чана. Он остановился за его спиной, отражаясь вместе с Крисом в каждом из трехстворчатых зеркал, привычно оттянул книзу его парадный китель, промокнул платком выступивший под его фуражкой пот. Луч распался по его плечам, рассек Чанбину уложенные воском пряди и затерялся в глубоком янтаре спокойных глаз.   — Все не привыкну видеть тебя без халата, — улыбнулся краешком губ Чан, когда Бин вернул на талию перекрученный ремень. Со поднял на него глаза, сталкиваясь взглядом в отражении, тихо усмехнулся. — Будто неправильно.   — Ну, он всяко поудобнее, — хмыкнул Бин, припоминая, как его парадная форма, запылившись в шкафу, недавно чуть не разошлась по швам, когда он попытался ее примерить. — Хоть зад прикроет, если я порву штаны.   — Твой зад — национальное достояние, — согласно кивнул Чан, когда Со подал ему накрахмаленные перчатки. На солнце блеснули погоны, улыбка Чанбина снисходительно смягчилась, украшая его аккуратные черты.   — Это только ты так считаешь, — смутившись, пожал он плечами и вслушался в шум людного проспекта. Бин отошел к окну, уперся в подоконник ладонями и немного так постоял, привыкая к праздничной суете. Затем закрыл ставни, оставляя наверху маленькую форточку, проверил в кармане ключи и развернулся, готовый выходить, но тут же застыл от звука трескающейся ткани. Чан стоял у зеркала, нервно дергая перчатки, потому что не попадал ни в одну пальцами. Руки его дрожали, он сжимал и разжимал ладони, пытаясь остановить тремор. Чан тяжело задышал, чувствуя, что теряет над собой стремительно ускользающий контроль.   — Позволь мне, — тихо обратился к нему Бин, бережно перехватывая в кольцо его запястье.   Бин осторожно надел ему перчатки сам, методично расправил складки — делал он это не впервые. Пальцы были холодные как лед, деревянные, едва ли гнулись, и Бин провел для себя жуткую параллель с окоченевшим мертвым телом — за свою жизнь он насмотрелся и натрогался их вдоволь, спутать бы хотелось, только не с чем.   — Хочешь, еще немного посидим? — предлагает он Крису, растирая ему фаланги. Бин сжимает чужие руки в своих, греет кожу кожей через ткань. На Чане нет лица, да и Чана самого, наверно, тоже нет — слишком далеко, не здесь, не с ним. — Пара минут в запасе точно есть.   Бин тревожно заглядывает ему в мутные пустые глаза в поисках мимолетного осознания, отголоска шаткого спокойствия, крошечной надежды, что этот день не пройдет так же, как остальные. Крис отстраненно смотрит в зеркало сквозь себя и сквозь Чанбина.   — Опоздаем, — качает головой Чан, надломно отпуская руку Бина. От полученной в атаке контузии в ушах на нервах начинает неистово гудеть — отдаленно похоже на чей-то расслоившийся в пространстве крик, но мелодия привычная, понятная, простая: Чан живет с мыслью, что так и не вернулся с войны, все три мирных года.   — Уверен? — хмурит брови догадливо Со, бросая взгляд ему на руки. Чана снова бьет тремор, но на этот раз он убирает их за спину. Бин все равно ему не поверит, Бин все равно все знает сам.   — Уверен.   Чан встретил его в двадцать три, когда его вывезли союзники с оккупированной японцами территории. Никто не верил, что истощенный, измученный бесконечными пытками лейтенант переживет хотя бы дорогу. Солдаты ожидали, что Кристофер умрет еще в пути, но он удивил всех, протянув вплоть до момента, когда его внесли в полевой госпиталь, очевидно, решив отдать концы именно там. Полуобморочное состояние, в котором его нашли, не оставило даже обрывков, кусков его искаженного болью сознания, из которых можно было бы собрать картинку, поэтому момент спасения был одним из немногих, которые Чан не вспоминал. В памяти не отпечаталось ничего, кроме голоса хирурга, что пытался его спасти, и тогда в двадцать три Чан умирал с мыслью, что не знает даже его имени.   Сейчас Чану было под тридцать. У него увешанный наградами мундир и седые виски, но всякий раз, когда он смотрит на Чанбина, в голове лишь голос, перекрикивающий рвущиеся снаружи снаряды:   — Лейтенант, если вы погибнете в мой первый рабочий день на этом чертовом столе, я вас лично с того света достану.   Хирург полевого госпиталя Со Чанбин был молодой, а еще, наверное, фартовый — так, по крайней мере, говорили, ведь солдат ему удавалось спасти в разы больше, чем коллегам, и даже под свистящими пулями, в подвалах и землянках, там, где самому бы выжить в случае удара, Бин возвращал из могил тех, на кого даже не рассчитывали. Чан был худой, кожа да кости, весь поломанный и зараженный, и раны на его теле уже просто перестали заживать. Вряд ли бы кто взялся делать ему операцию, вряд ли бы кто поверил в него так, как доктор Бин. После операции Чана отправили выхаживать туда, где было безопаснее, близ госпиталя все же находился фронт, и все эти годы он понятия не имел, кто именно стал его ангелом хранителем. Ему казалось, что хирурга нет в живых, а если есть, то он узнает его по голосу, как в кино и в книгах. И Чан узнал. Спустя несколько лет он услышал знакомый ровный тембр на Дне памяти жертв японских лагерей.   — Мне кажется, вы спасли меня, — первое, что он сказал Чанбину, подойдя к нему в опустевшем зале. Чанбин не выглядел как супергерой, едва ли можно было об этом догадаться. Простой мужчина без крыльев, нимба и какого-то божественно яркого света, но у Чанбина был очень вдумчивый проницательный взгляд, и в минуту, когда в нем мелькнуло узнавание, Чан окончательно отбросил сомнения. Он предложил им пропустить по стаканчику, хоть как-то отблагодарить Чанбина за все, что тот однажды сделал. Чанбин не отказался, разбавить концентрированную скорбь можно было только спиртом, и они с Чаном просидели до закрытия бара, болтая о том и сем, но никогда о вещах, что по-настоящему с ними были.   — Странный вы, Чанбин, — сказал ему Чан, когда они прощались. Стоя у дверей заведения, он предложил ему сигарету, и Со не отказываясь вытянул из пачки одну, думая о том, что до войны никогда не курил.   — Я? — переспросил Бин, склонившись над зажигалкой. Огонек замерцал в темноте пасмурной ночи, беспокойно заметавшись, как раненый у Чанбина на кушетке. Чан прикрыл пламя ладонями.   — Ну, да. Все хотят знать, что там было, — и сделал затяжку, выпуская в воздух рваное облако витого дыма. Чан посмотрел на мокрую после прошедшего ливня дорогу, на разноцветную бензиновую лужу. — А разве вам не интересно?   Чан стряхивает пепел, приглядывая себе вдалеке позднее такси. Сигарета тлеет, рассыпаясь у него сквозь пальцы, а Чанбин все молчит. Не спрашивает, что там было, потому что знает — видел лично, его собственное кладбище безнадежных пациентов раскопано вдоль и поперек.   — Я бы хотел, чтобы все это оказалось кошмаром, — говорит Бин и видит, как при повороте головы в лунном сиянии седина на висках молодого военного отливает серебром. — Я бы хотел проснуться.   Чан согласно хмыкает, делает глубокую затяжку и тушит бычок пяткой.    — Я тоже.   Они не пишут письма и не шлют открытки, потому что расстаются с мыслью, что никогда друг друга больше не увидят. Жизнь сводит их совершенно случайно то в больнице, то в кино, и лицо хирурга от встречи к встрече становится светлее. Растущая к Чанбину взрослая симпатия замыкается цепью неловких подростковых улыбок, и на излете каждой беседы Чан невыносимо долго тянет с прощанием — прощаться с Чанбином ему не хочется, говорить и молчать с ним похоже на терапию без морских боев, как с остальными, с извечным ранил-убил вокруг да около неприкасаемой военной темы. Поэтому, когда это случается в третий раз, оба понимают, что пора бы остаться.   Первое время обоим кажется, что война их не разрушила. Как ядерный гриб, медленно взмывающий в воздух где-то вдали, это не кажется опасным — это не ощущается так, ведь Чанбин продолжает работать хирургом, а Чан продолжает служить, и, как два нормальных человека, они отстраивают на руинах своей прежней жизни жизнь новую. А потом однажды Крис просыпается в окопе, задыхаясь. Окоп глубокий, с каждой проведенной в нем секундой становится все больше похожим на могилу. Чан видит, как сверху сыплется земля, как раскрываются ладони, даже натурально слышит звук лопаты, когда его хоронят заживо. Чан хочет закричать, но во рту песок, и окончательно просыпается он, только когда Чанбин дает затрещину за затрещиной, разбивая в порыве Чану губы. Струйка крови мажет кончик пальца и фаланги. Чан хватается за его плечи, оставляя по коже следы от ногтей.   — Иди ко мне, — говорит не менее испуганный Бин, притягивая его к себе, а Чан дрожит, дрожит, дрожит, и Чанбин еще не знает, что очень скоро их обоих снесет ударной волной.   Бетонная стена, которой Кристофер окружил себя от воспоминаний, разлетается в ту ночь на куски, и он уже не вспомнит триггер. Пытки японских лагерей вдруг всплывают спустя годы в омерзительных деталях, в мертвых лицах, но, что еще страшнее — в лицах живых, и в другом сне он нападает на Чанбина, потому что ему кажется, будто Бин — надзиратель. Со в ту ночь натурально прощается с жизнью, потому что руки Чана не расцепить. Железной хваткой они душат его поперек горла, и Бин на последнем издыхании дотягивается до лампы на прикроватной тумбочке. Только ударив Чана по голове, удается выиграть считанные секунды, чтобы вдохнуть и не потерять сознание. Его нельзя уговорить, разжалобить, до него не достучаться. Чан во время прихода никогда не слышит, в нем просыпается нечто жуткое, настоящая животная ненависть, и все, что остается Чанбину — буквально сражаться за свою жизнь, утопая в боли Кристофера как в своей собственной. Когда оба понимают, что снам Чана не будет конца, не дожидаясь согласия Бина, Крис уходит спать в гостиную, чтобы затем уйти из дома. В беспорядке обрушившейся на него правды Чан бродит по ночному городу до самого рассвета.   — Я знаю, что это не ты, — успокаивает его Бин, стоя за дверью, когда Чан возвращается и запирается в комнате.   Он не решается проводить Со на работу, ощущая себя монстром не меньшим, чем те, кто над ним издевался. Чан ненавидит себя. Чан себя боится. Боится за Бина, стыдится смотреть ему в глаза, даже если все это происходит бесконтрольно.    — Прошу, не отдаляйся от меня, — говорит Бин, касаясь двери ладонью, и внутри у него все рассыпается в крошево. Чан отпирает на пару сантиметров, смотрит на него из темноты узкого просвета. Чанбин мнется, натягивая на шею ворот черной водолазки, а следы удушья, нотная грамота Кристофера, которой его научили на войне, жгут и зудят под кожей.   — Мне страшно, Бин, — надрывно признается Чан, покрываясь узором из глубоких трещин. Бин раскрывает руки, чтобы его обнять, но в груди у самого — дыра от пушечного выстрела, сквозной прострел. — Мне очень-очень страшно.   Чан боится не только не отличить реального Чанбина от подернутого помехами морока, но еще и потерять работу из-за поехавших мозгов. Чанбину приходится умолять коллег принять его анонимно, но избавиться от нанесенной в лагерях травмы, что настигла спустя время, Чану не поможет ни один прием за самую большую взятку. Его учат контролю и проживанию, учат смирению — принять, что это с ним действительно было. Но как забыть, как вытравить из памяти казни и застрявшие, как на виниловых пластинках, вопли пленных — об этом почему-то не рассказывает никто.    — Ты же хирург, вырежи мне это дерьмо из башки, — горько подшучивает над собственной безнадегой Чан, стуча по виску и чувствуя себя удивительно жалким. Ведь смерть видели оба, а не справился из них с Чанбином только он.   Наверное, должно радовать, что Кристофер больше не хочет его убить, но радости как таковой нет, Чан проживает теперь все внутри, отмирая при этом по кусочку. Лежа у его обнаженной спины в одну из ночей Бин на ощупь чертит по острым лопаткам с застарелыми шрамами кончиком пальца, и мысль, что настоящий Чан так и не выбрался, что навечно пропал в японских лагерях, укореняется в его сердце пугающе крепко — не вырвать.   Он не рассказывал, но во снах всегда кричал. Чанбин сложил все фрагменты услышанных когда-то и где-то разговоров, все сплетни, принесенные в клювике медсестры, все бредни умирающих пациентов — все, что знал о японцах, все, о чем бы предпочел не иметь понятия. Они не просто издевались над гражданскими и военными, стирая границы, но получали от этого садизма удивительно жуткое насыщение. На глазах у Чана рубили головы, хоронили заживо, жгли, насиловали и вешали, лишали рассудка. Люди гибли, и гибли, и гибли в мучениях, и конца этому конвейеру смерти и жестокости не было. Когда Кристофера привезли, каждое прикосновение доставляло ему немыслимую боль.   — Если я спрошу, что они с тобой делали, смогу ли я себя когда-нибудь простить?   Однажды, когда они с Чаном уже жили вместе, Бин не выдержал. Их негласная клятва не ворошить разбитый улей с прошлым, их попытка снова стать такими, как раньше, с грохотом обрушилась на голову, как старая гнилая крыша, когда Чан перестал храбриться.   — Не ты это делал, — приподнимает уголки губ Чан, сплетая их с Бином озябшие пальцы. Голос сквозит зияющим пустотой безразличием, дробит их маленький домашний рай скулящей разрухой. У Чана снова пустые глаза, и Чан снова ожидаемо не здесь — каждый раз, когда ему больно, он всегда куда-то пропадает. На губах тает беззлобная усмешка. — Не тебя прощать.   Крис так и не рассказал, хотя Чанбин настаивал: Со казалось, что проговаривание поможет Кристоферу отвести душу, как у батюшки в церкви, а Чан был уверен, что чужие воспоминания нанесут его единственному близкому человеку такой же непоправимый вред, если не сделают хуже. Казалось, что проживать это самому проще, как бы смирение что ли, с этим ведь уже все равно ничего не поделать. Чанбину же предстояло бы винить себя до самой смерти за то, что он не смог Чану помочь, даже если это невозможно. А на него и без того некуда было ставить печать — у Чанбина не получалось не возвращаться в дни неудачных операций, в моменты, когда ошибся, когда из-за него кто-то так и не вернулся домой. Вся его практика выпала на время войны, и все же Чанбин даже со всем этим багажом после работы в госпиталях был сильнее. Чанбин сильнее, наверное, целого взвода, всех тех мальчишек из отделения Чана, что изрешетило шквальным огнем в одно из неудачных наступлений, потому что Чанбин не плачет и не кричит истошным воплем, когда чужая кровь по ночам застилает глаза. Даже если Чанбину что-то снится, Чанбин молчит, и Чану кажется, что с таким сильным, как Со, он безнадежно сдал. Все детальки ровные, а он один бракованный, дефектный, погнутый кусок детского конструктора, ни туда ни сюда.   Таблетки, принесенные Бином из больницы так же тайно, Чану не помогают, делают скорее только хуже, и оттого Чан пьет. Много. Может, пить как раз-таки и не надо, но под градусом думать о тех зверствах, что там творили, чуть более выносимо, чем на трезвую голову, и эффект прямо-таки на лицо, ведь у соджу нет синдрома отмены, нет непереносимости: водка глушит все хорошее и все плохое без разбора. Чанбина такая динамика тревожит не на шутку. Чанбину кажется, что виновато место, и он везет Чана через полстраны в свой короткий отпуск, лишь бы призраки их не догнали, но призраки и не бегут — сидят спокойно с ним на пассажирском сидении, курят в открытое окно и болтают ногой под монотонный трек на радио, что долбит по вене вместо пульса. Призраки — это Чан, и где-то посреди безлюдного шоссе Чанбина настигает неотвратимая и беспощадная в своем проявлении мысль, что они никуда не исчезнут: от самого себя Кристофер никогда не сбежит.   Когда призраки умолкают, когда затихают и перестают безбожно выть, с Чаном можно поговорить. В нем просыпается что-то довоенное, теплое и шутливое, сменяя привычную отныне червоточину пустых глаз на хитрый, полный жизни прищур. Замечтавшись, он даже говорит, позволяя Чанбину на пару секунд обмануться иллюзорной оттепелью долгожданного миража:   — Жаль, что ты не узнал меня раньше. Раньше я не был.. таким.   Чан говорит правду, от нее ему самому хочется даже разреветься, потому что выходит слишком честно, но из пересохшего горла рвется лишь надсадный полухрип. Чанбин упирается лбом ему в гудящую сердцебиением грудь, целует запястья и плечи. Разломанным и целым, пустым и полным.   — Я люблю тебя любым, — шепчет Бин, взволнованно мазнув губами по уху и яремной вене. Крис горбится, смыкая руки за его теплой спиной, сгибается чуть ли не пополам и вскоре просто падает Чанбину в ноги.   Чан не говорит вслух, прекрасно зная, что обидит, но вскоре это уже можно буквально прочитать у него на лбу: он завидует тем, кто войну не пережил — им теперь всяко лучше, чем ему. Чанбину от этих мыслей тошно и горько. Чанбин даже не может объяснить, что задело его больше, но то, как Кристофер пренебрегает своим шансом, своей счастливой случайно выпавшей из колоды картой, его просто убивает. Ставки приняты, ставок больше нет, и рулетка его жизни застревает между красным и черным, между жизнью и смертью, все время где-то между, и Бина трясет от злости и непонимания, что он сделал не так: неужели он не должен был его тогда спасать?   Со временем седина на голове Чана расползается, и вместо висков стабильно выцветает уже полмакушки, точно обгорев на солнце. Чан закрашивает ее, как будто это что-то постыдное, щедро мажет краской, лишь бы скрыть вечное напоминание пройденного им ада, о котором теперь словно известно всем вокруг. Устав каждый день подстригать редкие белесые волоски, однажды он бреется практически налысо. Бин приходит с работы и застывает в дверях, роняя от неожиданности портфель. Чан неловко улыбается, смеется и скребет свой ежик из волос: «Тебе не нравится, Бин? А что, смена имиджа, прикольно». А потом, когда Бин подходит к нему с объятиями, падает в них и надрывно долго плачет.   Сны продолжают ему сниться, и Чан понимает, что устал. Ему надо жить дальше, жить снова, жить вопреки, а у него не получается, не хочется, Чан просто-напросто не в силах. Его увольняют в запас, когда Чан до последнего надеется получить повышение, и тем же вечером он пытается повеситься — логичный исход, закономерный финал его несчастливой безликой истории. Повеситься не получается, потому что ломается под ногами невовремя табурет, и Чан сматывает с намертво прикрученной к потолку люстры веревку, оббивая пороги от незнания, что ему теперь делать. Он снова пьет, но притупленная алкоголем боль иронично возвращает ему рассудок, и Чана в моменте прошибает дикий ужас: вынимать из петли его тело — кошмар не меньший, но о Чанбине он в тот момент даже на секунду не подумал.   Возвращаясь с дежурства, Бин первым делом выливает содержимое бутылок в раковину. Не осуждает, не ворчит, не знает, что тут, в их квартире, было, а Чан его не останавливает, только глухо смеется, закуривая сигарету: не убьет алкоголь — так медленно задушит никотином. Уставший от бессонной ночи, Бин садится на край и, вынув сигарету у него изо рта, затягивается сам.   — Я нашел одного терапевта, — поправляет очки, на переносице от них — глубокий покрасневший след. — Говорят, работает с такими, как мы. Завтра в семь..   — Меня уволили, — вклинивается в фразу Чан, и подлая неуместная улыбка нефтяным пятном растекается по лицу: Чан не хочет плакать, от абсурда Чану хочется истерически смеяться. Бин тушит сигарету прямо в стол, промазав мимо переполненной пепельницы. Синяки под глазами оттеняют его воспаленные уставшие глаза.   — Что ты сказал?   Правильно бы Чана возненавидеть за то, что он даже не пытается, упрекнуть в том, как бессовестно он испытывает терпение Со на прочность, но у Бина не выходит — Кристофера он слишком категорично любит, чтобы корить за боль, в которой тот не виноват. И ладно, если бы Чан делал все ему назло — если бы пил беспробудно, ввязывался в пьяные драки и не спал, просто потому что хочет, но Чан сломан. Сломан, залатан и снова разбит. Чан разрушен до основания, уничтожен, как стертая в пожаре взрыва Хиросима, а осталась от него такая же радиоактивная тень, просто черное пятно на асфальте, пока он заживо догорал в огненном шторме своей новой поствоенной реальности.   Он не может найти работу, и это, к сожалению, очевидно. Военного, пережившего плен, при всех его наградах никуда особо не берут, отсеивая от общества не как героя, а как прокаженного, и Чанбин снова хлопочет, устраивая его уборщиком к себе в больницу. Чан тут как бы под присмотром, как бы рядом, даже если снова мыслями далеко, и Бину чуть спокойнее видеть его седеющий затылок в коридоре, чуть проще от мысли, что Чану смогут если что помочь. Бин улыбается с любовью, треплет его по отросшим волосам и уходит в операционную, а Чан сжимает швабру до белых костяшек, думая только о том, что три года назад в оккупации ему сломали ребра точно такой же деревяшкой.   В день, когда Крис не выходит на смену, Чанбин отпрашивается домой и еще на пороге понимает, что в глазах стеной стоят слезы. Зайти в дом страшно, не зайти нельзя — выбор без выбора, шахматный цугцванг, который всегда ведет к неминуемой катастрофе. В их сейфе у входа с самого переезда лежал чанов пистолет, но после увольнения Крис его не вернул, то ли скрыл, то ли что-то там подделал, и последние полгода Бин на нервах стабильно подрывался раньше будильника, лишь бы только не проснуться однажды от звука спущенного курка, если Чану приспичит прострелить себе виски. Сейчас он входил в дом, еле ступая и практически не дыша. Сейф был открыт, распахнут настежь, и Бин молился, впервые за всю жизнь просил, чтобы их квартиру обнесли воры. Но воров не было, боги не услышали. На кухне сидел только Чан, пепелил глазами пистолет напротив, и Бин понял, что при всей своей недюжинной силе он сломался точно так же.   Чана ему не вернуть оттуда, куда он вечно уходит, ни насильно, ни даже уговорами. Его Чан погиб, самое время с этим примириться — он умер за месяц до победы, умер в лагере, замученный нацистами, не стало его и на операционном столе у молодого Бина. На кухне сейчас сидит совершенно чужой человек, и Со трясет: он смотрит и не узнает родные глаза, голос, пряди, измазанные сединой. Чанбин смотрит — Чана нет, вместо него плывет по контуру и рассыпается выжженый ядеркой силуэт. Бин закрывает глаза, жмурится и трет веки до жжения, до цветных салютов, но кошмар ему не снится, не проходит — чужой человек по-прежнему сидит и по-прежнему рядом с ним пистолет.   — Бин, — просит его Чан, и даже под закрытыми веками бьет вспышками светового излучения. — Спаси меня последний раз.   Чанбин ничего ему не говорит — просто убегает, хватает ключи от машины и едет прочь, едет так далеко, как может, не разбирая дороги. Бина разматывает в лесополосе, как сопливую малолетку, он истошно кричит во все горло, лупит по рулю, режет ветками лицо, а никто не слышит — ни единая душа не поможет ему справиться с этим личным горем, с этой одинокой болью, с этой никогда не заживающей открытой раной. Ему не становится легче, ему не становится хуже. Это всегда одинаково глубокая бездна, в которой тонешь, как в мазуте, без возможности сделать вдох. Бин чувствует, как слипаются связки и легкие, как захлебывается по горло, как решетку грудной клетки ему пробивает точным ударом в сплетение. Было ли у них с Чаном хоть что-то счастливое, что стоило бы помнить, или все перекрыло горе, закостенев по линиям артерий витражами из глубоких лучевых ожогов?   Некоторых пациентов надо просто оставить, сделать эвтаназию, отключить от аппарата, отпустить. Бин цепляется за Чана до последнего, как тогда на операции, когда подвал засыпало осколками и землей, но впервые не знает, как ему помочь и какую провести операцию, чтобы ампутировать конечность, чтобы кончилась эта бесконечная гангрена. Он возвращается домой, как на застывший во времени полигон, срывает чеку их с Чаном совместной гранаты и зажимает под сердцем:   — Пожалуйста, попробуй ради меня, ладно? — говорит Бин, вблизи подмечая, как сильно шифр коллективной травмы целого поколения въелся Чану в волосы седым пигментом. — Я никогда тебя об этом не просил.   Если осень сорок восьмого выдалась теплой, то весной сорок девятого в Сеуле неожиданно выпал снег. Снег дошел и до Японии, улегся тонким слоем поверх руин нагой и беззащитной Хиросимы, упал на каркасный купол Гэмбаку, припорошил выжженную землю, на которой больше ничего не растет. Снег вызвал в людях что-то странное, отозвался давно забытым похороненным старым чувством, и смотреть на останки стертого с карты города стало как будто бы чуточку легче. Под хрупкой пленкой инея скрыло выгоревшие тени и рубцы по коже, и с приходом заморозков Чан ощутил, что его собственных чертей, мрак ящика его растрепанной Пандоры, тоже получилось ненадолго запечатать.   — Ладно.   Может, подумал Чан, если у него не получилось жить ради себя, получится для Бина. День, когда ему не приснятся зверства лагеря, настанет не сегодня и не завтра — может, он не настанет никогда, но надежда на то, что однажды холод упирающегося в затылок дула станет не таким ощутимым, заставляет его верить, что за непрозрачной дымкой постоянной привычной боли вместо оскала надзирателя он когда-нибудь снова разглядит любимые глаза.
62 Нравится 14 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (14)