1. 2016
31 января 2025 г., 19:13
Примечания:
авторы курят марихуану, если честно. пы. сы: кто не поленится и с помощью карт штатов и округов поищет пасхалку в местах, где ходит тайлер (строчки, начинающиеся с "ты..."), будет очень даже молодец. это вам намек на будущее. можете составлять карту где-то в дневнике.
Пб открыта. Пожалуйста, метьте мне ошибки.
Я раздраженно щелкаю ручкой, затем трясу коленкой, как и подобает достойному гиперактивщику, была б еще эта зараза у меня. Точка-точка-запятая. Делаю вид, как будто что-то пишу. Хочу заставить его нервничать, пусть расколется уже.
Я знаю Пола в лицо, ну, то есть в спину. Буквально в спину — у меня валяются семь снимков его перекошенной, уже обросшей как свиными мышцами спины в мелкую крапинку точек от содранных прыщей. Со сгибом от перелома там, где должны выступать позвонки. С отеками от застежек лифчика. Лифчика, мать его, для досок лифака, хотя, как мне кажется, женщинам без груди надо просто перевязывать соски марлей, чтобы не торчали, раз уж им так не все равно. Бюстгальтеры для досок придумали мужчины, мечтающие носить лифчик.
Я знаю, что Пол — вовсе не Пол на самом деле, что он ложь, да еще и прямоходящая. Я знаю, что по бумагам он — Ллойд.
Я щелкаю ручкой быстрее, по его лицу расплывается улыбка.
Как написал бы Паланик, «Блаженная» — не совсем то слово, но это первое, что приходит на ум.
Когда люди попадают в центр Доротеи Дикс (Бангор, штат Мэн), первым делом им выдают анкетки, эдакие бинго, вот эти бинго и мелочки.
«Отметьте звуки, которые вам некомфортны.»
Или:
«Выберите цвета, которые вызывают у вас тревогу.»
А еще:
«Подчеркните пол, который вам неприятен.»
Если больной подчеркивает только «женский», то ему как врача посылают мужчину.
Если больной подчеркивает только «неопределенный», ему посылают мужчину.
Если больной подчеркивает только «мужской», то ему все равно посылают мужчину, но говорят, что это — транс.
И только если больной опускается на колени и проводит черту по полу, ему посылают женщину. Потому что у мужчин слишком большой риск сдружиться с больными такого характера, что здесь — непростительная ошибка.
Пол ничего не отметил ни в первой анкете, ни во второй, а в третьей подчеркнул все три варианта, поэтому меня представили ему, как апостола Петра (и разрешили щелкать ручкой). Впрочем, ему явно хватает мозгов, чтобы понять, как сильно они ошиблись.
Если Пол вообще осознает, что я тут.
Если Пол морально в этой комнате вообще.
Пола зовут Ллойд, но это только по бумагам. Тут Пол — это Пол. А страшное, блеклое от недоедания и желтухи и сливово-синее от синяков лицо с карточки на автомобильных правах — это Ллойд.
В центре воняет хлоркой, пахнет лимонами, благоухает абрикосами. Воняет хлоркой, потому что пациенты складируют свое дерьмо под матрасы, а уборщицы потом оттирают его тряпками с каркасов кроватей. Это как с собакой — каждый день убирая чужое дерьмо, ты перестаешь думать с таким отвращением о своем.
Пахнет лимонами, потому что часть больных уже не распознает вкус и запах. Поэтому под таблетки им дают стакан лимонного сока. Потому что, замочив в лимонном соке тряпье, можно смыть и мочу, и гной, и кровь. Однажды Полу тоже хотели сунуть стакан лимонного сока. Он стал пытаться залить его в глазные яблоки, под веки. Помню, как зашел к Полу в камеру, а по лицу у него струился белесый лимонный сок. Лимонный сок по цвету похож на сперму.
Или растворенные в воде таблетки для потенции.
Или старческий пятновыводитель. Из рекламы.
Ты прислоняешься спиной к стойке регистратуры в аэропорту. В штате Вашингтон. Округ Якима. Ты подмигиваешь округлой, как мячик для тенниса (а может, дело в цвете футболки?), женщине за стойкой, и, пропихнув замшевый чемодан на конвейерную ленту, быстрым шагом идешь спустить в уборную. Чемодан большой и обит синей тканью. Синей пылью. Синей кожей на шее после злоупотребления асфиксией. Как истинно английские чемоданчики у француженок и их загорелых американских, техасских парней с медной кожей и телесами в стиле греческих богов. Или сухопарые англичане, именно англичане в графитных пальто, котелках и с вялыми усиками. Француженки никогда не встречаются с французами. Французы никогда не встречаются с француженками. Как написал бы Фаулз, всего лишь золотисто-коричневое тело; мальчишка, кидающий камешки в морскую волну.
Как написал бы Фаулз, мальчики из частной школы в Ледимонте.
Как написал бы Фаулз, ваше лицо может быть всяким.
Пол, если вообще со мной контактирует, если узнает меня, часто говорит, что будь я чуть начитаннее, со мной было бы интереснее общаться. Читай я что-то кроме Библии и глупых пописулек от современников, детективы и ужастики пафоса, падаль, завернутую в лакированную обложку, понты и глупые сюжеты, кичащиеся всей своей новизной и яркостью, читай я действительно литературу, люби я литературу, возможно, я был бы зануднее. Возможно, знакомых было бы меньше. Но со мной оставались бы те, кто уже зацепился за меня. Но потом он замолкает, прикрывает глаза.
— Люди всегда будут хотеть переделать тебя во что-то. Особенно, если чувствуют, что упускают тебя. Теряют, как песок из сита, говорит Пол. Когда люди теряют тебя, твои очертания для них расплываются. Твой образ для них — более ничто, нечто, нечто гладкое, влажное, мягкое, как глина, и они думают, словно могут месить из тебя все, что их душа пожелает. А когда это оказывается не так, им становится больно.
Он говорит:
— Если люди чего-то боятся, их всегда тянет к этому. Мы ужасно зависимы от конфликтов. Потому что, если ты ссоришься с кем-то, ты остаешься с ним еще на чуть-чуть. Ты тоже узнаешь это чувство. Ты не святой, Тайлер.
Раньше, когда он звонил и писал мне, Пол никогда не говорил, что именно ему хочется изменить во мне. Но это всегда висело над нами, как нож на гильотине. Он задерживал палец над экраном, и каждую секунду его взгляд пилил крошечные буковки, в мольбе выворачивавшие бока.
Читай.
Читай.
Читай.
Это всегда висело над нами, как огромное яблоко в той байке про Ньютона. Но теперь он осмелел и высказывает мне это в лицо. Маленькая шалава Ллойд. Педик Ллойд, говоривший, что не хочет меня отпускать. Ллойд, который Пол. И я больше не могу от него уйти.
Его главная мечта сбылась.
Запомни это.
Я помню, как двинул плечом дверь туалета, «М» туалета и неуверенно замер. Он стоял у зеркала, опершись затертым рукавом куртки на локте, тощей, острой локтевой косточкой о раковину. Когда-то мне рассказывали, что мальчишки ссут в раковины в аэропортах, в вот таких туалетах старого типа. В школах уже давно стоят унитазы.
В школах уже давно стоят камеры.
Извращенцы, прячущие камеры под сиденья в женских туалетах.
Они ссут в аэропортах, в клерковских офисах их родителей, где хватает денег на рядок раковин хотя бы из трех чаш. В туалетах старого типа, где вместо унитаза с крышкой — узкий, вытянутый писсуар. В некоторых случаях — с краником. Максимально неудобная штука. Мерзкая штуковина. В Австралии такие раньше ставили в музеях. Мальчишки опираются руками о стоящий напротив раковины писсуар, со спины, поднимают свой отросток (в их возрасте то самое иначе не назовешь) и ссут. Ссут, попадая желтыми брызгами на зеркала. Таким промышляют только в мужских туалетах. В женских просто трахаются. Это самое. Вдувают. Познают запретный плод. Теряют девственность. Это как негласное правило о соседних писсуарах. В мужских туалетах гадят. В женских — ебутся. Вдрючивают. Нагибают. Занимаются сексом.
Он стоял у зеркала, совсем мелкий. Едва 5'6 футов роста, наверное. Модные тогда брюки — палаццо, кажется. А может и нет. Нежно-желтые. Как лимонный сок.
Как сперма. Сперма в стакане.
Тогда — это 2016 год.
Он стоял у зеркала и жирным, бликующим слоем красил губы. Гигиеничкой. Как две огромные, лоснящиеся крабовые палочки. В этом их мерзком соке, пузырящимся, как воды у беременной. Широко, в несколько слоев, задевая кожу. Идеально-белую, почти прозрачную кожу без единого намека на мальчишечьи усики. Так, что губы были, прям масляные. Блеск для губ тогда стоил недешево. А может, это просто странно бы смотрелось — взрослый парень, покупающий блеск для губ.
Как он позже сам скажет, если гомосексуализм — это болезнь, то мы все просто боимся этим заразиться. Не умеешь подавить — возглавь.
Он презирает трансов. Он гомик, презирающий трансов. Однажды один из моих знакомых сказал, что ты либо за всех, либо за никого. Либо с одной стороны, либо с другой.
Есть только черное и белое. Расизм? Нет. Не цвета. Степень затемненности.
Он презирает трансов. Мужчин, изобретающих лифчики для досок. Мужчин, раздувающихся от своей особенности.
Пол способен в толпе тайваньских трансвеститов уличить единственную женщину. У женщины есть растяжки на бедрах, ложбинка между губ, коротковатые реснички, растущие вкось. У женщины одна грудь больше другой.
У всех женщин есть родинка под левой грудью. Как под сердцем. Женщины не носят под сердцем ребенка. Женщины носят под сердцем маленькую коричневую точечку.
Трансы — идеальные женщины для мужчин, лопающихся от всей своей идеальности. Это как плевок в лицо истинной женщине, говорит он и снова покупает гигиеничку. Снова забирает рыжие волосы в жиденький хвостик.
Трансвеститы — оскорбление для обоих полов. Трансы-мужчины, отрезавшие хуй, и думающие, что они стали женщинами. Он говорит это и чуть качает бедрами, упираясь о раковину. О столик. Обо все, что рядом, стараясь унять нервную дрожь. Трансы, они хуже священников, говорит он. Священники хотя бы притворяются, что делают что-то ради высшей цели. Он хотя бы притворяются кем-то хорошо. Трансвеститы даже не стараются. Идеальные женщины. Идеальные мужчины. Накаченные газом, филлерами и спермой секс-куклы.
Спермой, похожей на лимонный сок.
Пол тогда — сексоголик. Пол тогда — сексист. Пол тогда — все, что начинается на секс-. Секс-символ тоже. Один китайский иероглиф в строке. Сверху вниз. Слева направо. Через двести метров — камера. Ограничение скорости — пятьдесят километров в час. Пол тогда — это Ллойд.
Как написал бы Паланик, мы живем в мире, который давно уже нереальный. Мы живем в мире символов.
Как написал бы Мисима, все иероглифы тут же превратились в тараканов и разбежались.
Объяснение ради объяснения.
Или:
Упростить себя.
А еще:
Шок. Паралич. Смерть.
Он размазывал гигиеничку по бледным губам, оставляя след, точь-в-точь как у слизняка по траве. С каждым слоем он кривил губы все сильнее. Чтобы прокрасить все.
Сейчас эта картинка неизменно накладывается у меня на простой рассказ девки-сексоголички с первого этажа. О том, как она брала гигиеничку матери и обмазывала ею свои половые губы.
Я помню, как сидел и сочувствующе кивал.
В туалете пахло дешевым освежителем для воздуха. С абрикосами.
В его камере ничем не пахнет. Потому что он — в полном сознании. Он не прячет дерьмо и еду. Он не бьется о мягкие стены и не трет стянутые шнуром запястья о пруты кровати. Сорок два самоубийства в психиатрической больнице Конджиам. Он покорно ходит в туалет под конвоем медбратьев, отказываясь оставлять пятна на простынях. Он не пьет лимонный сок, а когда его приносят, смотрит на меня с осуждением. Потому что он не болен.
Он притворяется.
Раньше — да, теперь — нет.
Он в достойном состоянии для тюремной камеры. Он хочет в тюрьму. Но попал сюда. Потому что ему никто не верит.
Кассандра, предсказавшая смерть Трои.
Никто не верит. Я тоже.
Неожиданно он спрашивает:
— А вы верите в Бога? Тайлер, вы верите в Бога?
Разумеется, он должен знать, что верю. По крайней мере, я надеюсь, что он это помнит.
Ллойд, то есть Пол, он как старушки в доме престарелых. Слишком старые, чтобы о них кто-то заботился. В Айдахо, в Южной Дакоте, в Орегоне. Слишком больные, чтобы выздороветь. В Канзасе, в Нью-Джерси, в Мичигане. Забывающие своих внуков и правнуков, не способные отличить рыжего от блондина. Не способные отличить плохо прикрытого транса от девушки. В Огайо, в Индиане, в Луизиане. Старушки с деменцией и катарактой. С раком горла на поздних стадиях. С почками, пожертвованными детям африканских стран. С иссохшейся желтой кожей, с дряблыми животами и подбородками. Забывшие, что надо глотать. Забывшие, что такое голод. Не способные отличить сына от своего адвоката, не способные отличить по звуку упавшую клетку и трещание белого шума в прожженой приставке у телевизора с выпуклым, темно-болотным экраном. Как в старые времена. Как во времена клейких фотографий, ненаполненных ванн, тряпок и драных, темно-рыжих париков. Лиловых подводок, грудей большого размера. Пластиковых тел. В Вермонте, в Пенсильвании, в Мэриленде.
Я перестаю щелкать ручкой и смотрю на него. Молча и пристально.
Он тоже молчит и смотрит. Сильно сворачивает голову к плечу. Он притворяется психом, но больше всего похож на огромную сову. С желтыми глазами. Я представляю, как она — вся такая большая и коричнево-серая, с мордой, как солнечный диск, и грязно-анисовым крючком-клювом, — медленно, механически скручивает голову в бок, моргает. Подбирает свои перья, потом громко ухает, дергаясь вверх-вниз.
Говорю, мол, да, верю.
— И какой он, Бог? Добрый?
Я не знаю, что ответить. Лихорадочно щелкаю ручкой.
Ты поправляешь рюкзак на плече и задираешь голову. Ты в Сан-Бернандино. В Калифорнии. В полигоне заправки для бензовозов. До ближайшего аэропорта — меньше километра. Солнце нещадно жжет твои волосы, короткие подростковые волосы на макушке. Ты маленький и тощенький на фоне твоих однокурсников. На фоне твоего руководителя. На фоне родителей своих однокурсников. И, если они живы и решили отправиться с самыми выскочками, родителей родителей твоих однокурсников. Ты поправляешь лямку рюкзака. В полигоне воняет бензином и клеем для сапогов. В полигоне снуют копы в коричневых куртках. Они приставляют приклады к вискам и ржут, тыкая друг друга под ребра. Дети, сгребая в охапку отцов, громко щелкают челюстями, своими маленькими челюстями, и горчица из их корн-догов брызгает на бетонный пол. Брызгает и брызгает, брызгает и брызгает.
Твои однокурсники — голодные свиньи. Не могут подождать. Не могут подождать, но скорее похудеют, чем будут есть в аэропорту. Поэтому ты стоишь, стоишь и смотришь, как твои однокурсники бегают между ларьков. Поэтому ты стоишь около мамочки очередного великовозрастного придурка и кучи рюкзаков всех цветов и расцветок. Через стеклянную крышу солнце бьет в лицо. Ты поправляешь лямку рюкзака.
Снова и снова.
Я помню, как та мамочка, злорадствуя, указала рукой на плакат чуть выше, у стены полигона. Я помню, как она сплюнула и пробормотала что-то о вере.
Я помню, как у Иисуса на католическом плакате были закрашены черным глаза. Черной краской из распылителя. Я помню, как снизу, у края, черной краской был замазан католический лозунг. Я помню, что той же черной краской там было накалякано:
«Если бы Бог был добр,
На Хиросиму бы не падала бомба.
Если мы до сих пор расплачиваемся за грех Адама и Евы,
Значит ли это, что Бог злопамятен?»
А больше я ничего не помню. Поэтому говорю ему:
— Нет. Наверное, нет.
Раньше — да, теперь — нет.
Как написал бы Ницше, человечество — это просто ошибка Бога? Или Бог — это просто ошибка человечества?
Пол часто говорит, что терпеть не может Ницше как писателя. Как взгляды его омрачаются странным языком, неприятной игривостью. Пол часто говорит, положив руки под подушки и свернувшись на них калачиком, он часто говорит, как омрачил Ницше мир именно писаниной. Как омрачил он другие идеологии. Как близок ему Ницше, но при этом как далек. Как луна.
Что ближе к тебе — луна или Лас-Вегас? Но ведь Лас-Вегас ты не видишь каждую ночь.
Пол, перевернувшись вверх тормашками и вытянув босые ступни вдоль стены, часто говорит:
— Знаешь, любить философа в человеке — это не значит любить писателя в нем. Я люблю Ницше, люблю Жан-Поль-Сартра, хотя эти двое, что важно, абсолютно разнятся друг другу… Но я не люблю их как писателей. Я не люблю Голдинга как писателя. Это как с сексом, понимаешь? С сексом и браком.
Он говорит:
— Если ты любишь тело любовницы, тебе не обязательно любить ее панкейки. Она же не твоя жена, говорит он.
Он говорит:
— Если ты гей, это не значит, что ты должен уважать трансов.
Ты должен любить все в человеке, только если ты любишь человека. Как человека. Если ты любишь человека, пишущего абстракцию, ты будешь повторять «как красиво!» и хлопать ресницами, даже если не понял его бессомненно гениального замысла. Если ты любишь человека, готовящего живых личинок и глаза тунца, ты будешь восклицать «как вкусно!» и просить добавки.
Некоторым людям лучше соврать. Не потому что ты хочешь использовать их, а потому что любишь их. Это тайное никогда не станет явным.
Вот, что он говорит.
Он говорит, говорит, говорит, говорит в пустоту. Как будто он всю жизнь молчал, а теперь говорит, говорит, говорит. Обо всем, что ни спроси, у него найдется свое мнение. Я спрашиваю:
«Какую марку сигарет ты курил?»
Или:
«Сколько ты зарабатывал в месяц?»
А еще:
«Какой твой любимый цвет?»
И он отвечает:
— Мальборо. То еще дерьмо. Бери только красные и с фильтром, если когда-нибудь надумаешь курить.
Он отвечает:
— А тебя не учили, что такое невежливо спрашивать у душевно больных?
Он отвечает:
— Желтый. Как солнце на рассвете.
Я спрашиваю, можно ли носить синий галстук с коричневым костюмом, и он говорит, что нет, нельзя. Когда я спрашиваю почему, он только выразительно смотрит.
Он говорит, говорит, говорит. Эти слова, эти звуки, наборы букв, они вырываются из него, как вздох усопшего. Он говорит уже не потому что хочет что-то сказать, а потому что не успел, не смог сказать этого ранее.
А в 2016 году можно было. Можно было носить синий галстук и коричневый пиджак.
— В 2016 году можно было все, — сухо отзывается он и прикрывает глаза рукой.
Наверное, нет. Раньше — да, теперь — нет.
Как написал бы Паланик, чего бы Иисус никогда не сделал?
Он говорит, спустив ноги в тапочках на мягкий пол, говорит, оперевшись спиной о бетонную стену. Говорит, говорит, говорит. Неожиданно он задумывается.
— Шон, а слово «пенис» пропустят в издательство?
Шон — двоюродный брат его отца.
Нет, говорю я. Не пропустят.
— Тогда перезапиши мою мысль…
Он — как старуха, больная альцгеймером. Передвигающаяся на кресле на колесиках и курящая деревянные трубки. Молящаяся Богу. Как старуха, слепыми глазами неспособная отличить одно от другого. В Небраске, в Делавэре, во Флориде. Сегодня я — его брат. Завтра — его адвокат. Морганы, Робины, Шоны, мистеры и миссис. И мисс. Однажды я распустил волосы, и он обратился ко мне, как к своей гребаной сдохшей сестре. Во вторник я — главврач, в четверг — психолог начальной школы, допытывавшийся, насилует ли его отец. По субботам к Полу приходит прокурор, по понедельникам — больная мать.
Все четко расписано в его голове. Но иногда разум плывет, и из-под всех этих одежек выглядывает мое лицо. А иногда — что-то страшное. Как-то раз он принял меня за свое отражение. Мы не говорим об этом случае. Он все помнит, но притворяется, как будто нет. Помутнение разума — вот как мы это называем. Галлюцинации. Ложные воспоминания. Гипноз. Может ли человек загипнотизировать самого себя? Настолько проникнуться ложью, что уверовать в нее?
Может, говорит Пол.
Он говорит:
— Ну мы же как-то поверили в Бога.
Он говорит, говорит, говорит. Так много говорит, что в комнате становится душно. В его одиночной камере без дверей и окон. Он говорит:
— С Робертом Модсли плохо обошлись. Согласись, Джо?
Джо — его дружок-прокурор. Пол качает головой.
— Только подумай. Обреченный навеки гнить в одиночной камере. И ладно бы если в простой! Ты читал про него? — поворачивает голову ко мне и снова склоняет ее, как сова. — Модсли, Модсли… Он даже не насиловал жертв! У него их было-то, раз-два и обчелся. Даже Чикатило мог общаться с людьми. Даже Дамер контактировал с внешним миром! Слушал, как поют птички, говорил с надсмотрщиками… А Модсли — нет. Это ли наша хваленая справедливость? Почему человек, насиловавший детей, может говорить с психиатром, а человек, всего-то съевший мозг сокамерника, пытавшегося ему присунуть — нет? И то это не точно… — он опускается на пол, садится на коленки, подогнув их и раздвинув, опускает голову. Громко фырчит, как будто что-то давит на него, не давая вдохнуть. — Уф-ф… Несправедливо!
Я молча смотрю, как он бьет кулаком по бетонному полу. Снова и снова.
— Это несправедливо! Почему я сижу тут, в твоей компании, почему ко мне лишь изредка приходят люди, почему? — он ударяет кулаком. Снова и снова. — Почему я обязан сидеть здесь за то, что защищался? Разве это справедливо? Разве это правильно? О Тайлер, Тайлер, скажи, что это неправильно!
Я молчу, скрестив руки. Белый халат неприятно трет мне локти. Я ношу немаркий джемпер, легкие брюки, я ношу цветные носки. На них он смотрит оскорбительно. Я сменяю лица миллион раз за день. Дэниелы, Уильямы, Майклы. Из Род-Айленда, из Аризоны, из Северной Каролины. Джейкобы, Мейсоны, Лиамы. Из Нью-Гэмпшира, из Вирджинии, с Аляски. А я Тайлер. Тайлер из Мэна. Сейчас — из Мэна. А в следующий раз?
Когда его привезли, все лицо Пола было усыпано гниющими струпьями. Забитыми порами порезов. Пылью несмывшихся кремов, гноем под тонким слоем кожи, который он нещадно давил и вскрывал ножичком. Синюшно-белыми синяками и темным пятном жилки у виска. Желтоватой сыростью от вскрытого, едва появившегося слоя жира на бедрах. Желтоватой, как лимонный сок. Как сперма. С нечесаной мочалкой волос, кое-как зализанных, похожих на темно-медную, жесткую проволоку. Он был таким тощим, что, когда складывал руки на груди, его пальцы могли коснуться друг друга за спиной.
Секс-символ. Иероглиф. Героиновый шик, правда, запоздалый.
Диагнозы — ряды букв в его карточке. Что-то большое и расплывшееся. Нечитаемый порядок заглавных букв, такой, что когда его произносят, все сразу понимают, о чем речь.
ОКР.
Или:
ПТСР.
А еще:
РПП.
Синдромы, отклонения, зависимости, расстройства, аффектности — мы записываем их заглавными буквами в строку «предположительный диагноз» и несем в картотеку, сверяться с заметками, сделанными еще до наших родителей. До родителей наших родителей. Мы не записываем полные названия, страшные слова, похожие на плохие скороговорки. Мы берем бумажку с подписью и печатью и объявляем:
Острое СДВГ.
Или:
БАР второго типа.
А еще:
ПРЛ.
Пограничное, нарциссическое, антисоциальное, биполярное, истерическое — всего лишь бессчетный набор букв. Шизофренический и аутический спектры заболеваний — кучи звуков, слетающих с наших губ. Среди «своих» мы не говорим «обостренный лимский синдром». Точно также как коллеги в цеху атомных бомб не произносят полные названия своего детища.
Мы говорим «синдром Лимы».
А иногда шепчем:
Лима.
Или:
Стокгольмка.
А еще:
Алекса.
Мы настолько породнились с опаснейшими заболеваниями, что называем их по именам, даем им имена. Ведь когда-то и наркоманы, и алкоголики назывались как-то иначе. Без этого налета презрения. Но сейчас мы говорим, что в пятой палате лежит обкуренный пидорас, а в десятой, той, что на краю первого этажа, в ней лежит алкоголичка с разорванной пиздой. Разумеется, не в полный голос. Иногда даже не в голос. Но думаем мы все одинаково. Как пчелы. Единым разумом.
Я щелкаю ручкой и спрашиваю:
— А ты, Пол, ты веришь в Бога?
Ты опираешься рукой на металлический стул в аэропорту. Вокруг тебя — бетонные застройки. Глушащий воздух мусор. Горячие ветра, несущие пыль вдоль твоих ног, тащащие тебя прочь, прочь, прочь. Горло хватает песком, и когда ты задираешь голову, кажется, что глаза лезут на лоб. Ты поднимаешь голову и смотришь в небо. Небо, которое раздирают садящиеся и улетающие прочь самолеты. На твоей руке какая-то ямочка, и ты трешь ее, пока она не начинает болеть. Ты смотришь в горячее небо, белесое от солнца небо, до боли яркое небо. И твои коллеги по работе, похожие на огромных навозных жуков с этими их чемоданами на колесиках, они поднимают головы и тоже смотрят. Смотрят, потому что все смотрят. Ты опираешься рукой на металлический стул у дверей аэропорта и поднимаешь жилистую ладонь к вспотевшему лбу, прикрываешь тыльной стороной глаза. Между пальцев сыро и прохладно, как в пещере. Ты в Першинге, штат Невада.
В среднем, уровень преступности в Неваде в последние два десятка лет стабильно держит планку в более чем восемь, а иногда и девять баллов уровня убийств на сотню тысяч человек. В 2007 году Невада в четвертый раз получила звание самого опасного штата страны. В далеком 2007 году уровень по стране составлял около пяти с половиной, а то и ниже, баллов по шкале убийств — в Неваде этот показатель достиг 8,6. Обгоняют этот параметр сейчас Аляска, Теннесси, Огайо. Статьи поспорят со мной, но я знаю по собственной шкуре, каково это — жить в штате, светлом штате звезды Лас-Вегаса, штате, который больше многих страдает от безработицы. Более двадцати пяти процентов совершенных здесь убийств происходят в состоянии аффекта или без осознавания своих действий. Это не всегда значит, что у человека проблемы с психикой. Это не всегда значит, что человек находился в зоне помутнения.
Как написал бы Дюсс — когда вы стоите под дверью и ждете, то стойте и ждите. Когда вы ругаетесь с женой, то ругайтесь с женой. Когда вы стоите под дверью и ждете, а в это время мысленно ругаетесь с женой, это уже не осознанное поведение.
Когда вы убиваете человека, а думаете о том, как вас будут трахать в задницу в тюремной камере, это не осознанное поведение.
Когда вы идете по улице и мысленно убиваете человека, это не осознанное поведение.
Когда вы идете по улице и думаете о том, как вас трахают в задницу в тюрьме, это не осознанное поведение, а фетишизм.
Когда человек убивает человека, он не всегда находится в зоне осознанности содеянного. Если человек убивает по неосторожности человека, которого хотел убить в целом — не прямо сейчас, а как назойливая мысль, убийство Боба с пятой авеню, который по ночам врубает свою дерьмовую попсу из радиолы, — если человек убивает этого Боба случайно, при этом желая этого, будет ли это отягчением убийства по неосторожности? Или сглаживающим обстоятельством сознательного убийства? Если во время секса ты случайно удушаешь человека, под давлением и шантажом насилующего тебя, вызывающего у тебя искреннюю ненависть, будет ли это самообороной? И можно ли это назвать осознанностью?
Закатывая глаза к потолку, Пол говорит:
— Нас ограничивают во всем. Психологам нельзя иметь пирсинги. Преподавателям — носить юбки выше колена. Даже на чуть-чуть. Нам нельзя говорить плохо о правительстве. Нам нельзя говорить плохо о Боге, хотя эти сопливые его приверженники с толпами детей, они могут говорить плохо о нас, — он морщится, морщится так сильно, что кажется, точно его лицо вмялось внутрь и поглощает само себя. Он говорит:
— А скоро нам нельзя будет даже думать о том, чтобы убить кого-то… — тут он подмигивает. — Даже страшно представить, что я буду делать без мечтаний на ночь о том, как я застреливаю Дональда Трампа. Но пока что…
Пока что, как написал бы Оскар Уайльд, реальность вещам придают лишь слова.
Каждый год на триста тысяч человек в Неваде приходится сотня убийств и дважды по сотне — изнасилований.
Подумайте, сколько из них совершаются осознанно.
Пока я щелкаю ручкой, Пол мотает головой, как отгоняя назойливую мысль.
— Нет. Не верю, — его руки болезненно сжимают простыни. — Бог — оружие. Хуже, чем водородная бомба. Потому что водородная бомба создавалась для убийств. А Бог — для воссоединения народа. Для объединения перед лицом общего врага. Но посмотри, во что это превратилось.
Он говорит:
— Потому что на смерть от водородной бомбы нас зачастую обрекают люди, на которых мы не имеем влияния. Мы не можем это предотвратить. Нам есть, на кого злиться. На кого сетовать. Нам есть, кому мстить, когда кто-то в высоких чинах утыкает жирный палец в красную кнопку. А Бог… Бога придумали мы. И за то, что мы настолько считаем, будто заслуживаем наказания за само свое существование, настолько, что это принимает отражение на нашу жизнь — за это ответственны только мы сами.
Он улыбается.
— Понимаешь? Религиозный фанатизм — лишь форма селфхарма.
«Если бы Бог был добр…»
Когда рядом никого нет, когда я дома один, я опускаюсь на колени, я приникаю головой к образу над моей кроватью, чуть приоткрываю рот в мольбе.
«На Хиросиму бы не падала бомба…»
Если бы он знал, что я опускаюсь на колени, он бы презирал меня. Потому что точно также Бог, по его мнению, презирает коленопреклонных. Униженных собственным существованием. Так думает Фаулз. Так думает Пол. На деле, Бог — огромный паук. Он неспособен любить. Бог — импотент. Так сказал Джон Фаулз, а значит, пока я в камере Пола, эти негласные правила действуют на меня. Каждая пылинка из его камеры оседает на моем пиджаке. Когда он, презрев все разрешенные линии, хватал меня за волосы и несильно дергал, я прогибался в спине и постанывал. Это было почти забавно. Ребенок, дергающий взрослого за волосы. Я старше Пола, нет, Ллойда всего на пять с гаком лет. Мне всего лишь двадцать девять. Почти тридцать.
Я слишком молод, чтобы иметь ребенка.
Пол всегда вместе со мной. Как фотография дочери в нагрудном кармане. Как рисунок сына в шкафу. Хлам, копящийся веками. Застывшее, окаменевшее мгновение. Подлый Персей пред ликом Медузы.
«Если мы до сих пор расплачиваемся за грех Адама и Евы…»
Тогда, в тот день, когда он принял меня за свое отражение, когда он сидел и пялился на меня, опустив руки на колени, теребя между пальцев белый свитер, он протянул руку и провел в воздухе, совсем рядом с моей щекой, забормотав:
— Боже… Боже, да в этом месте я становлюсь только в сотню раз краше…
Он говорит:
— Понимаешь? На водородную бомбу нас обрекают люди. Чужие, но люди. А на «божью кару» мы обрекаем себя сами.
Мой живот крутит от лимонного сока, и я, рывками переделывая пучок, спрашиваю:
— А мы кто, нелюди, что-ли? — и расплываюсь в глупой улыбке. Думая, что сказал что-то умное.
Наверное, именно так он мыслит. Образно, не отрываясь. Осознанно. Осознанно душа мужчину, крепко держащего бедра. Еще пухлые бедра, единственное пухлое, что осталось на его теле. Трансы. Идеальные женщины. Крепкие плечики, округлые ягодицы, длинные, узкие икры. Полосы темно-каштановых мягких волос. Он стоял перед зеркалом, покрывал их лаком, сворачивал в темно-медных у корней змей, сворачивал и прилизывал к черепу. Он поворачивал голову. На нем были жемчужные сережки — тоненькие колечки из жемчуга. Он поворачивал голову, ослепительно улыбался, пытаясь скрыть то, как слабые от недоедания коленки дергались в узких брюках.
— Я хорошо выгляжу?
Наверное, именно так осознанно он и поступает. Осознанно расценивая события, расценивая силы. Пол говорит так:
— Понимаешь, адвокаты как по работе научены искать лазейки и ходы. Совершить преступление адвокату соблазнительнее всего. Конечно, нельзя быть собственным адвокатом… — он смеется. — Но всегда можно нанять какого-нибудь недоумка, сказать ему, что именно говорить — и вуаля! Сказать ему: «Паркер, расслабься».
Или:
«Моррис, детка, просто дыши по квадрату.»
А еще, сверкая самой шикарной из своих улыбок:
«Мэтти, если я провалюсь, я скажу, что ты насиловал меня.»
Когда ты адвокат, тебе можно все. Более двадцати процентов убийц и насильников — люди с юридическим образованием. Потому что когда ты знаешь, как все творится там, внутри, вскрывать это ложечкой становится намного удобнее. Сидишь, откалываешь от яйца суда по крошечной скорлупке. Раздеваешь взглядом судью и облизываешь губы так, что у прокурора встает член, говорит он. Если ты уверен в своей победе, ты можешь все. Это как с любовью.
Он говорит:
— Пока ты не полюбишь себя, тебя не полюбит никто. Пока ты не поверишь в себя, тебе не поверит никто. Но мне нечего было сказать на обвинение судьи, понимаешь? Выбирая между психушкой и тюрьмой, я бы выбрал те двадцать, или сколько, лет за убийство в колонии при Мэне. Но на суде гораздо сложнее доказать, что ты вменяемый, нежели что нет. Даже если ты веришь в себя. Так что… Раз решили, что я невменяемый, то гораздо легче ничего не запутывать и сказать, что все эти люди в надменных костюмах правы! Чрезмерная вера в себя — первые признаки социопатии, — Пол прикрывает глаза и откидывает голову назад, по привычке придерживая локти и чуть приоткрывая губы, как если бы он курил. — Если вы не можете поверить мне, то хотя бы бойтесь меня.
Он говорит, говорит, говорит.
Как написал бы Паланик, эти поговорить-голики. Эти послушать-фобы.
Отвечая на мой вопрос, он лишь загадочно улыбается и пожимает плечами.
— А какой ответ вы хотите услышать, Ной?
Сегодня я — его двоюродный дядя, решивший проведать племянничка.
«Значит ли это, что Бог злопамятен?..»
Дядя Ной делает все точно так, как говорит ему его племянничек. Он зачесывает волосы назад на официальных встречах. Он лупоглазыми блюдцами украшает стены, а уточками из фарфора — каминную полку. У него над головой кровати висят картины с одуванчиками и васильками авторов, которых мир никогда бы не познал. Дядя Ной скупает академические рисунки. Дядя Ной собирает часы, потому что Пол сказал, будто это поможет от тревоги. У дяди Ноя нет детей. Зато у дяди Ноя есть вилла в Западной Вирджинии. И новенький джип. Черный.
Дядя Ной никогда не носит синий галстук с коричневым пиджаком.
— Дети… — говорит Пол, прикрывая глаза. — Ной, дети… Понимаешь, с детьми очень скользкая тема. Скоро общество изобретет дето-метр. Измерение адекватности человека по тому, сколько у него детей. И, понимаешь, я боюсь, что чем больше детей, чем адекватнее для всех будет человек.
Он говорит:
— Понимаешь… Понимаешь, Тайлер…
Я меняю лица у него на глазах. Изменяюсь в его мозгу, как червь-паразит. Как постоянно мутирующий вирус СПИДа.
Я всегда был на шаг позади Тайлера, со знающей миной сказали бы вы, но я слишком привык, что в ответ на мое имя школота поднимает головы и в один голос интересуется:
— Дерден?
Очень остроумно, право. Когда я говорю им «нет», иногда мне даже кажется, будто они не на шутку расстроены. Скоро начнется официальное преследование Тайлеров по планете. Гонка «догони Тайлера и спроси у него то же, что уже спросили тридцать человек, и это только в соседней аудитории». Матери перестанут называть своих детей Тайлерами. Вместо этого на свет появятся толпы Карлов, Фредериков и Луисов. Может, появится чуть побольше Мэттью — обычно, они сексуальнее нас. Впрочем, не гомофобу судить.
— По статистике, психика взрослого человека сохраняет самое себя в окладе более чем пятидесяти процентов при наличии более чем пятерых детей… Только если он этими детьми не занимается. И они живут на двадцать долларов в неделю. В смысле, дети. Дети, жены, говорит он. Вот только тогда мужская психика может сохранить хоть какой-то уклад. А женская и того меньше; но я их не виню, — Пол наклоняется ко мне и заговорщески шепчет. — Просто представь, Кэтти: рожать пять раз. Худеть пять раз, просто чтобы влезать в то красивое черное мини-платьице. Боже упаси! Мне так жаль вас, женщин…
Кэтти — подружка бывшей жены Пола. То есть Ллойда. То есть Пола. Кэтти, наторканная барбитуратами. Кэтти, умершая еще в багажнике, когда ее везли куда-то чужие парни с клуба, Кэтти, попавшая героином не по той вене. Кэтти, курившая, чтобы похудеть. Вот я и становлюсь женщиной. Кому нужна смена пола, пластиковое влагалище, разрезание шовчика ножничками и растущие внутри пизды волосы от лобка, если твой пациент может принять тебя за женщину?
«На Хиросиму бы не падала бомба…»
Смелое заявление для самого населенного штата США, не так-ли?
Как написал бы Фаулз, та маленькая девочка из Хиросимы. Все вокруг в развалинах, повсюду — смерть. А когда ее нашли, она пела песенку кукле.
В четверг он поворачивается ко мне, морщится, трясет головой.
Его лицо — как маска. У Пола мелкие прыщики на синяках под глазами, а под носом — раздраженные красные пятна. Может, он простыл?
У него сухие, блеклые, сдувшиеся, как два проткнутых шарика, губы. Его челюсть стала еще сильней видна из-за желтоватой, пересохшей кожи щек и подбородка, на его переносице пролегла тень, а острый кадык ходил ходуном, когда Пол болтал головой. Странный, синеватый кадык, как яблоко внутри его горла, мешающее ему дышать. Его волосы стянулись в пряди по бокам ушей из острой косы — он запретил себя стричь. Сказал, что это будет равносильно селфхарму для него — разрешать резать собственные волосы. Селфхарм. Одно из его любимых слов. Им проще всего объяснить любую боль. Еще и слово красивое — селфхарм. Сейчас даже пирсинги называют селфхармом.
Скоро татуировки будут восприниматься также, как полосы от вскрытых вен.
Поколение, которое дает всему имена.
Он не дается стричься. Он рыжий-рыжий, грязно-рыжий, как хвост трупа болотной лисицы, но когда-то красился в каштановый.
Глубокий каштановый. Говорят, из-за цвета волос один из участников его дел — кажется, в этот раз, о неуплате налогов — хотел писать письма Полу из тюрьмы, длинные любовные поэмы. Ллойд, тогда еще Ллойд — он улыбнулся и отказался.
Каштановый — это как воспоминания. А может, наоборот, попытка все забыть.
Я помню, как однажды, еще до всей этой заварухи, Пол позвонил мне и сказал, что ему одиноко.
Сейчас, когда нас уже не разделяют километры, он только молчит. И говорит, что его тошнит.
Говорит о литературе. Без конца, без конца, без конца.
На следующий день, когда я уже ухожу, Пол окликает меня:
— Мануэль!
В последнее время он часто так делает. Раньше я не обращал внимания конкретно на это имя в строке прочих — когда ты одновременно и Манус, и Кориолан, и Джастин, и Томас, о каком-то Мануэле долго не задумываешься. Но теперь я не откликаюсь.
— Мануэль! Ну Мэнни, черт тебя дери!
Я выхожу из его камеры, крепко запираю дверь. В коридоре воняет хлоркой и лимонным соком. Значит, кто-то обосрался, так? Или натер кожу до крови. Или и то, и то. Не имеет значения.
— Мануэль, пожалуйста!
Я не считаю нужным ответить. В общем-то, нам запрещено игнорировать нестабильных вроде Пола, пока мы в непосредственной близости к ним, то бишь, в камере — он как бомба замедленного действия. Копит злобу до последнего. Относись к нему плохо — и однажды проснешься задушенным. Ну, то есть, получается, не проснешься. Но я же уже вышел, да?
Именитая практичность.
Основы нигилизма или как его там.
Он прижимается лицом к окошку на двери. Его щеки и кончик носа превращаются в бледные круги. Их окружность — красная линия напряжения. Он пытается дубасить по двери, но бесполезно — камера-то звуконепроницаемая. Конечно, так сложнее понять, что с больным, но если бы все комнаты тут были обычными, можно было бы открывать зоопарк. Право, оставалось бы только деньги за вход собирать. И за выход. Как раз и социализацию подняли бы…
В коридоре медбратья громко, в упор, подставив три пальца в рот треугольничком — вот так вот свистят. У нас это как «ау!» в лесу. Знак того, что после встречи с опасностью ты жив, невредим и всегда можешь оказать помощь. Свободная касса.
В бинго на входе есть строчка «отметьте то, что подходит вам»:
«Запишите самую некомфортную для вас фразу, которую вы когда-либо слышали.»
Или:
«Расскажите о самом неприятном касании, которое вы когда-либо получали.»
А еще:
«Опишите самого омерзительного для вас человека, которого вы когда-либо встречали.»
И Пол помечает «ну что ты ломаешься». Пол рассказывает, сложив руки на коленях, как Мануэль мог дернуть его за губу или ухо. Игриво. Но в третьем графе он записывает имя своей жены, своей бывшей жены и отказывается объяснять что-либо.
Есть темы-табу, как он их называет. Темы-дрянь. В древнем мире, говорит он, был свод слов, которые было нельзя произносить. Свод тем, на которые нельзя говорить. В древнем мире никто не ставил под сомнение существование тогдашних, тоже древних богов. И имена богов произносить тоже нельзя было — такое уважение. Нельзя было произносить названия священных животных, нельзя было говорить о пище, когда ее ешь — иначе, по поверьям, она потеряет свой вкус. Нельзя было плохо отзываться о родственниках и родственниках родственников. Нельзя было говорить плохо о жертвах охоты — древние люди уважали и боялись буйволов и саблезубых тигров. Точно также как мы сейчас боимся серийных убийц. В полиции уважают убийц и грабителей. Достойный полицейский никогда не недооценивает своих соперников.
В полиции пинают и плюют в лицо насильникам и педофилам.
Пол говорит, что у него тоже есть темы-табу. Темы, на которые нельзя болтать, о которых нельзя даже думать. Он запрещает себе и запрещает мне, когда я нахожусь в его камере.
Пока я в камере Пола, эти негласные правила действуют на меня.
Лимонный сок, стекающий по ребристой от порезов, от чудовищных шрамов кожи скул.
Пол говорит о Боге и литературе. Он судит великих философов у меня на глазах. Он говорит:
— Знаешь, однажды наш преподаватель права в колледже сказал, что судить человека и его творчество, его работу — не важно, какой специальности человек, — судить и критиковать его можно только достигнув таких же высот.
Он говорит:
— Знаешь, почему я читаю только тех, у кого в творчестве есть хоть какой-то налет философии? Их можно судить, не страшась ничего, — так он говорит. — Потому что, чтобы достичь высот любого философа, достаточно лишь ясно мыслить.
Он смеется.
— Значит ли это, что судить убийцу может только другой убийца?
Он фривольно говорит о сексе и чужих сексуальных предпочтениях. О вскрытии. Он говорит о том, почему гепард — самая быстрая кошка на земле, и каким образом рыбы размножаются. Об архегониях и антеридиях. Иногда он шутит про клоунов и, хохоча, начинает раскачиваться из стороны в сторону, как припадочный. Но вскоре его смех переходит в плач.
В его голове к нему каждый день приходят сотни людей. Но, мне кажется, он понимает, что все они — я.
Мне кажется, ему одиноко.
Он говорит о Мануэле, закусывая губу и зажмуриваясь. Он называет его «Мэнни» и жалостливо теребит ногти, проводит ладонью по висящим волосам, нервно глотает — его кадык трясется в узком горле, когда он проглатывает слюну. Он говорит, что терпеть его не может, но я ему не верю.
Никто ему не верит.
Мальчик, кричавший «волки, волки».
Когда он говорит о Мануэле, о сексуальных привычках Мануэля, его снова сражает приступ истерического смеха. Лимонный сок, текущий по лицу.
Лимонный сок, похожий на сперму.
Но Пол отказывается говорить о своей жене — точнее, о причине его яркой ненависти к ней. Пол отказывается говорить о том, как он жил до появления Мануэля. Пол молчит и растирает холодные, детские руки, сжатые в кулаки, о белесую простынь.
— Знаешь, — говорит он, разминая пальцы и фокусируясь то на моем лице, то на стене позади меня. — У нас с Лоттой было много разногласий. Ты просто не представляешь, она пила чай с сахаром! Хотя, ладно, надо признать, я тоже его тогда пил. Но ее дурацкие рассказы об отце… М-м… — он трет лоб и хмурится.
Тяжело, наверное, жить, когда твоя жена старше тебя на год и зарабатывает в три раза больше, чем ты. Еще и работает в той же сфере.
Вечная клячка между нотариусами и остальными юристами.
Он говорит:
— Понимаешь, Лотта страсть как хотела ребенка. Может, даже двух. Или трех! — Пол почти взвизгивает и в страхе широко раскрывает расфокусировавшиеся глаза. — А я не хочу детей. Не хочу. Не хотел и не хочу до сих пор. Кажется, она сама по себе была одержима самой этой мыслью о беременности — когда ты вся такая «под кайфом» и все за тобой бегают… А может, она надеялась, что сможет спасти таким образом наш абсолютно деловой брак… Не желаю думать об этом.
Он часто повторяет:
— Я видел множество прекрасных женщин. Но Лотти — не одна из них.
Да что там, я сам видел. Сам я никакой ненависти к детям не питаю, я просто слишком молод.
Слишком молод, чтобы иметь ребенка, правда?
Шарлотта говорила:
«Ллойди, тебе понравится.»
Или:
«Ну пожалуйста.» Будто ребенок — какая-то новомодная собачка. Платье. Новые туфли.
А еще (совсем уж на худой конец):
«Тебе даже не обязательно что-то делать! Просто пожми себе мошонку и залей то, что выйдет, черт возьми!»
Как будто инструкция по эксплуатации на задней стороне изделия. Комплектация и порядок приготовления.
Встряхните перед употреблением.
Храните в недоступном для детей месте.
При попадании в глаза промойте их водой.
Срок годности до…
И все же, это не причина его ненависти. И не причиной их окончательного развала стало преступление. Но он молчит.
Тема-табу, тема-дрянь.
В начальной школе учительница как-то раз сказала, что если мы не хотим детей, нужно лишь представить, словно на деле это мы — страждущий до поднятия демографии неженка, а наш партнер — холодная скала, не раздвигающая перед нами ноги или не впихивающая в нас свой пенис. Конечно, сказала она тогда не так, но образ сейчас у меня встает именно такой. Встает.
Пол бы посмеялся над этим.
Как будто обидчику говорят встать на место жертвы.
Анти-люди без инстинкта размножения против тех, кто недалеко ушел от обезьян. Фраза «а часики-то тикают!»
Другая учительница сказала представить, будто мы страсть как хотим внуков, но наши дети совершают аборт. Убийство! — говорила она, дыша жаром в лицо стоящей рядом девочки.
Как написала бы Сэйнт, чудовищный круг вечных повторений.
Свист в коридоре. Свист и вонь лимонного сока. После встречи с антисоциалом со второго этажа, где-то прочитавшим, что при желании человек может откусить себе палец, как морковку, и отхвативший себе две фаланги.
Или с глубоко больным дифтерией и биполярным расстройством стариком. При встрече с врачами его начинает бешено трясти. Это — наша новая Ванга. Старик, предсказывающий второе явление Христа. Для тех, кто в графе «неприятный пол» пометил все три варианта, я являюсь апостолом Петром.
А еще с гомосексуальной девицей, сексоголичкой и вообще красивой цыпочкой, проживающей у лестницы на первом этаже. Секс-зависимая. Нимфоманка. Еще одна. Однажды она попыталась засунуть кулак себе в вагину, но там уже оказалось занято яблоком. Кусочками яблока.
Вам все еще интересно, каким образом люди попадают в центр Доротеи Дикс?
Я не свищу, потому что Пол не считается особенно больным, опасным больным. Он считается человеком в состоянии аффекта. Помутнения разума. Он считается депрессивным и беспомощным социопатом, наивным нарциссом с тревожностью, хорошо скрытым истериком. Аффектным алекситимиком. Человеком с синдромом Ганзера.
Осознанно больным.
Проще говоря, он не опасный кадр. Он хрупкий кадр. Скажешь что-то не то раз, другой — а потом с тобой случится то же, что случилось с Мануэлем. Пол настаивает, что до Мануэля и жены-неудачницы у него были и другие партнеры, но мне что-то слабо верится. Образ маленькой шлюшки идет Ллойду слишком хорошо. То есть, Полу. По бумагам Ллойду.
Лимонный сок, стекающий по лицу. Лимонный сок, похожий на сперму.
Ты оттираешь пот со лба, и капли падают в землю у аэропорта. Если бы из пота росли цветы, если бы везде, где пот падал на землю, распускалась бы хотя бы одна чашечка подснежника или, может, тюльпана — тюльпанами, подснежниками, розами, лилиями твоего пота была бы усыпана вся США.
Ты все еще в Неваде. Округ Элко.
Ты прислоняешься спиной к поцарапанному стеклу стены здания аэропорта со старой, отодравшейся наклейкой «не прислоняться». Крупный шрифт, белая основа, красная рамочка и знак «парковка запрещена».
Не паркуйте свои спины о стекло, короче. Задницы тоже. И макушки с залысинами.
Интересно, какими шампунями лысые моют голову?
Твои волосы пропотели до корней и, кажется, ты зря вчера мыл голову, они уже сальные. Ты поворачиваешь голову к стеклу и упираешься лбом, пытаясь спрятать непривычно большое и непослушное тело под козырьком. В Неваде лето, и если не спрятаться, голову напечет до превращения твоих мозгов в яичницу-болтунью. Мозг как будто бы тоже потеет, и в твоем крошечном мозгу — надо же, мозг дельфина больше — представляется разбитое яйцо со ртом, которое говорит, говорит, говорит…
Говорит о литературе и Боге, но отказывается говорить о прошлом.
Ты разглядываешь людей внутри павильона. Дети твоих соседей по самолету жмутся рядом с тобой. Одна из мамочек подхватывает свою малышку на руки и странно косится в твою сторону, пока ты собираешь длинные черные волосы в пучок. Они лоснятся на солнце и кажутся шелковыми — как в той рекламе, — но на деле они всего лишь грязные. Слипшиеся пряди длиной до лопаток.
Я тру глаза тыльной стороной ладони. Я день и ночь на ногах, да, думаю, я имею право иногда иметь сальную голову. И не будут мне всякие мамаши говорить, когда и чем мыть свои лохмы. Понравится — отрежу, не понравится — до задницы, блин, отращу. Это — мой протест.
Пол бы сказал, что это лишь действие назло. Как подросток, после выговора обгоняющий мать на велосипеде и попадающий под двадцатитонную фуру.
Законы пишут не протестами, говорит он. Законы пишут деньгами. Он адвокат, ему виднее.
Я же — всего лишь жалкий психиатр. Киношный пафос спал, и ты навсегда останешься тощим стариком с крошечной пенсией и женой, которая будет тебе изменять. Может, даже с ребенком. Может, с двумя.
Я слишком молод, чтобы иметь ребенка.
Я смотрю внутрь павильона и разглядываю людей. Спящая на руках матери дочь. Разминающий плечи старик, тащащий к ленте синий замшевый чемодан английского кроя. Я опускаю взгляд на свой чемодан. В этот раз он — черный. С серебристой ручкой. Пластиковый. В каталоге еще был горчичный, но я не фанат желтого. А черный — это стиль. Это изящество. Особенно, когда он весит семь кило и существует как наглая пародия на форму прямоугольника у женских фигур.
У столиков за стеклом стоит мужчина в летах и теребит очки-авиаторы — такие, с темными стеклами и округлыми уголками, с черными полосочками на переносице. Рядом с ним, треща без умолку, стоит он.
Ллойд. Тогда еще — Ллойд. Не по бумагам. Не только по страшной фотографии на автомобильных правах. По-настоящему Ллойд. У него рыжие волосы. Тогда еще рыжие. Они по-свежему обрезаны, так, что кудряшки на концах. Как резкий порыв. Подростковая глупость. Что-то, о чем потом можно будет написать в твиттере с припиской «решаем проблемы по-взрослому». С ровненькими розовыми ноготками. В пламенно-мандариновых шортах и короткой футболке. В сандалях и носках. Сейчас мы бы назвали это оскорблением стиля, но тогда было можно.
Тогда — это 2016 год.
Мужчина легонько теребит резинку шортов Ллойда и запускает снизу, у выпуклой родинки на бедре, запускает снизу руку в них, водружая на чужой нос свои темные очки. Большая, омерзительно-загорелая рука с ярко выраженными венами шарится чуть ниже промежности под тканью шорт, и Ллойд, смеясь и ерзая, хватает ртом воздух.
Я отворачиваюсь. Тогда — лишь отворачиваюсь. Но сейчас морщусь от омерзения.
Мне двадцать девять. Сейчас мне двадцать девять. Ллойд на пять лет, на пять лет с гаком младше меня меня. Его день рождения в октябре.
Летом 2016-го года Ллойду было пятнадцать лет.