***
Обито по-своему нравилась Амегакуре. Властвующий над землями дождь, олицетворение истинного обличия ничтожного мира, шуршал на периферии, подчеркивал тяжесть манипулятивных слов и затмевал жужжание ненужных мыслей. Время в монотонном шуме ускорялось, бесплодные дни, отведенные ожиданию, утопали в статичном сумраке, лишь подсвечивающие плаксивое небо всполохи громогласных молний выталкивали из фрустрации напоминанием о том, кого из сознания хотелось высечь, вымыть с водами в могильные глубины молчаливых озер, но кто оставался жив вопреки. Вот снова. Леденящая вспышка озарила пространство, растянув мгновение в раскатистую бесконечность, и в сознании полыхнуло бликом светлых волос, налипших испариной к изящному лицу, влажные приоткрытые губы со срывающимися лепестками греховных звуков теперь не выдворить из памяти, вновь и вновь налитые кровью половинки размыкались, шептали, не в ухо — сразу в лимбическую систему мозга, — «Обито, Обито, Обито». Выдержка трещала по швам, чертов Хатаке мерещился под прикрытыми глазами, въелся во внутреннюю сторону век, и, единожды ступив в капкан сновидения в трусливой попытке скрыться от осточертевшего наваждения, Обито встрял в ловушку неспособного избегать истины подсознания: во сне руки с жадностью оголодавшего хищника, дорвавшегося до последнего куска мяса, сминали лишенные солнечной ласки податливые изгибы, зубы украшали карту тела багряными красками, оставляли свой след в истории блеклых шрамов. Горячее дыхание смешивалось с чужим лихорадочным, губы сминали властно и нетерпеливо, поглощали отпечатанные слуховой галлюцинацией стоны, пока член ожесточенно вбивался в уступчивое нутро сгорающего в поражении противника. Он проснулся, с ужасом ощутив жизнь в мертвом сердце — оно билось нещадно о защиту грудной клетки, отдавалось бойким гонгом в ушах и пульсировало в кончиках пальцев, а член — впервые с ранних подростковых времен — отяжелел, уперся в плотную ткань брюк в каком-то акте мазохизма. Все внутренности обожгло волной злости, он сцепил зубы и, с яростной покорностью разорвав преграду, остервенело схватил бестолковый орган, чтобы избавиться от эрекции единственным всплывшим в воспоминаниях образом. С тех пор, стоило остаться в одиночестве, порочное проклятие не оставляло в покое, хоронило принципы и рационализм в туманной дымке безропотного гетерохромного взгляда. Боги, он не знал, что сделает, дорвавшись до Хатаке, — убьет ли, — надеялся только, что пытки, наконец, иссякнут, обернутся ненужным погребенным воспоминанием. Отступник вытеснил сжатый воздух сквозь сцепленные зубы, руки сами освободили обезображенное лицо из оков маски, чтобы надавить на объятый видениями глаз, стереть породившего неуместные иллюзии человека, но — вопреки — Какаши оставался жив везде, куда оказался вхож. Обито должен был оборвать беззащитную жизнь, но не превозмог пригвоздившее бессилие. —…Обито! Он безотчетно вздрогнул на настойчивый оклик, рука торопливо прикрыла маской тайну уродливой личности, но спустя секунду тело расслабилось — всего лишь Зецу. Кто еще мог потревожить его уединение? Совладав с интонацией, Учиха произнес безучастно: — Ты что-то говорил? Искусственное бескровное лицо сообщника не лишилось бесстрастия скульптурной мимики, он заговорил, как ни в чем не бывало: — Ао, «убийца с бьякуганом», раскрыл гендзюцу, наложенное на мизукаге. Боюсь, мы можем потерять контроль над ситуацией. — Вот как? — без тени удивления ответил Обито, взгляд степенно скользнул на распластавшийся однотипной серостью пейзаж. — Видимо, кое-кто потерял стратегическую состоятельность. Сверкнула зачастившая молния. Мгновением позже раскатисто громыхнуло. Эти носители чужих улучшенных геномов все время вставляли палки в колеса. — В последнее время ты сам не свой, — вкрадчиво продолжил Зецу, точно это интересовало его больше потери влиятельной марионетки. — Пропадаешь надолго, уходишь в себя. — Все идет по плану. Хатаке Какаши поселился в противостоящих контролю мыслях, вытесняя насущное, первостепенное. Как же он был жалок. Как же Обито был жалок. — Боюсь, текущего состояния организации недостаточно для успешного извлечения треххвостого, — заискивающе продолжило растение. Обито метнул в напарника острый взгляд. — Не волнуйся. Вполне вероятно, скоро численность пополнится. — Кем же? — с фальшивой непринужденностью не отставал белый Зецу. Обито поднялся, вышел к проему в стене навстречу дождевому покрову, безучастно вглядываясь в туманный горизонт, где много дальше расстилались земли великой страны огня. Верно. Хатаке Какаши — не единственная приметная фигура в гнилой изнанке Конохагакуре. — Учихой Итачи.***
Конохагакуре нечасто накрывали ливни. Но спустя несколько дней с аннигиляции сильнейшего клана небеса надрывно гудели. Это был не дождь очищения, нет; это была насмешка, напоминание, что даже небо не способно смыть содеянное. Обито стоял посреди опустевшей улицы, сохранившей железный смрад выпущенной крови. Ветер трепал плащ, но он не чувствовал холода. Он убил их. Всех. Даже тех, чьих лиц не помнил. Даже тех, кто, может, никогда и не знал его имени. «Все правильно», — подсказал внутренний голос. Но Обито не верил в «правильно». Он верил только в «необходимо». Он не знал, зачем вернулся сюда. Может, чтобы увидеть, как сгорает последнее, что связывало его с тем мальчишкой, что когда-то верил в друзей. Сегодня дождь совсем не успокаивал. Наоборот — въедался в кожу иглами воспоминаний, уже давно приговоренных к забвению; капли стекали по вискам, будто слезы, которых он не проливал, и каждая из них казалась насмешкой над его попытками убедить себя, что ничто из этого не трогает его, что сердце давно превратилось в пепел, а пепел — в пустоту, пригодную лишь для хранения освободительных амбиций. Но где-то глубоко, за слоями выстроенной годами брони из цинизма и отчуждения, что-то дергалось, захлебывающееся в чужой крови, — не боль, не раскаяние, нет, он не допускал таких слабостей, — а нечто неопределимое, что не имело имени, потому что назвать — значило признать существование, а признать — разрушить все, ради чего он убил, предал, исчез. Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, будто пытаясь выдавить из плоти остатки чувств, как яд из раны, но вместо облегчения пришло лишь напряжение, тяжелое, вязкое, поднимающееся от живота к горлу, сжимающее ребра, заставляющее дышать короче, чаще, будто он — не тот, кто стоит над руинами, а тот, кто все еще погребен под ними. Он хотел кричать. Хотел разорвать этот мир на части, как разорвал клан. Хотел найти того, кто посмеет посмотреть ему в глаза и сказать: «Ты не монстр» — только чтобы в следующий миг стереть этого человека в прах. Он не испытывал ничего. (Он лгал.) Ноги сами несли его прочь, сквозь лес, сквозь туман, сквозь гул дождя, будто пытаясь опередить собственное дыхание, собственный пульс, собственную неспособность остаться пустым. Мангеке обжег, активировавшись, и перенес — неизвестно куда, лишь бы куда-то. Здесь даже вороны не кричали — у полуразрушенного храма на краю ничьей земли, где стены помнили другие войны, другие предательства, другие имена. Здесь не пахло кровью Учиха. Здесь пахло только сыростью и плесенью в обрамлении тишины, которую он так долго принимал за покой. Именно поэтому, когда из-за поворота тропы появилась фигура в измятой форме Анбу — без маски, с лицом, освещенным лишь бледным лунным отсветом, с глазами, в которых не было ни гнева, ни страха, только усталое смирение, будто он уже давно сдался миру и ждал лишь, когда тот нанесет последний удар, — Обито не отступил. Он шагнул навстречу. В усталом, почти не удивленном взгляде не было осуждения, и это было страшнее любого упрека: в нем горел призыв, немой и безысходный, почти жаждущий боли, словно попытка почувствовать себя живым, когда внутри — могильная хладность мертвеца, и Обито знал — если он сейчас не возьмет эту боль и не обратит ее в оружие, она обратится против него самого. А он не мог позволить себе сломаться первым. Он не произнес ни слова. Вместо этого просто подошел, медленно, как верная тень, которую длительное время изображал, что не спешит поглотить свет, потому что знает: тот и так обречен. Какаши не отступил, не дрогнул, лишь пальцы слегка сжали край пояса, будто цепляясь за последнее, что еще принадлежало ему самому, — и даже в этом жесте читалась не защита, а молчаливое приглашение: забери. Я и так уже не мой. Обито остановился в шаге. Дождь стекал по краю его капюшона, падал между ними, как завеса, отделяющая этот миг от всего, что было до и будет после. Он поднял руку — не сжатую в кулак, не занесенную для удара, а раскрытую, почти ласковую, и коснулся пальцами виска Какаши, будто проверяя, горяч ли еще этот человек, или уже превратился в ту же холодную статую, что и сам Обито. Плоть под пальцами дрожала не от страха — от напряжения, от ожидания, от бессилия, которое нельзя было признать вслух. — Закрой глаза, — сказал он низко, почти шепотом, не приказывая и не умоляя, произнося как неизбежность, как ту самую истину, которую нельзя ни оспорить, ни обойти, — напоминая не столько другому, сколько себе: ты не имеешь права видеть меня, потому что я не имею права быть увиденным. Какаши не закрыл. Смотрел — не на маску, надежно скрывающую лицо, а сквозь, в ту пустоту, где когда-то горело что-то похожее на душу, и если там еще что-то осталось, то лишь гниющая оболочка из обещаний, предательств и имен, вычеркнутых из памяти. Какаши смотрел без мольбы, без страха, даже без тени надежды — только с тихой, почти священной покорностью, будто он наконец-то встретил того, кто возьмет на себя бремя его существования, потому что сам он больше не в силах нести эту ношу — жизнь, которая не стоит того, чтобы ее жить, но которую нельзя просто оборвать. — Как тебя… — Не задавай тупых вопросов, — отрезал Обито, и Какаши замолк. Тогда Обито достал полоску ткани — черную, изнутри плаща, пропитанную запахом дождя и чего-то древнего, как пепел. Он поднес ее к лицу Какаши, и тот, не дожидаясь второго приглашения, наклонил голову, будто принимая повязку как дар, как освобождение. Ткань легла на веки мягко, но плотно, и в тот же миг тело Какаши обмякло от отпущения контроля, которого он, возможно, ждал годами. Теперь он не видел врага. Не видел и спасителя. Только тьму, и в ней единственную реальность: безмолвно обещанную боль, которая докажет, что он еще жив. Руки Обито скользнули к застежкам формы. Не рванули, не сорвали: расстегнули, палец за пальцем, как снимают с мертвеца последние украшения перед погребением. Ткань сползла с плеч, обнажая шрамы, синяки, следы старых и новых ран — карту страданий, выгравированную временем. Его ладонь легла на грудь, чтобы удостовериться, что сердце все еще бьется, пусть и неправильно, пусть и с перебоями. Под кожей пульс метался, как птица в клетке, и Обито прижал сильнее. — Ты все еще жалок, — прошептал он без презрения, только с горькой констатацией, почти с нежностью, искаженной до неузнаваемости годами лжи. Какаши ответил вздохом — глубоким, с дрожью, как человек, который наконец-то может перестать притворяться, что дышит правильно. Он уложил его, лишенного защиты одежды, там же — на землю, не озаботившись подстелить плащ. Пальцы Обито не спешили. Они скользили по обнаженной коже почти как во снах — не грубо, не жадно, но с одержимой тщательностью, будто пытаясь нащупать под плотью ту трещину в мире, через которую исчезло детство, через которую он сам провалился в эту вечную ночь. Он коснулся тонкой, почти незаметной линии у ключицы, оставленной, вероятно, в детстве, в те времена, когда раны еще заживали без следа на душе. Палец задержался, будто спрашивая: «Это было до всего? До Рин? До меня?» Тело под ним не ответило словами — оно вздрагивало, едва уловимо, как лист под порывом ветра. Следующий шрам — глубже, грубее, тянется от плеча, исчезая где-то за спиной, будто кто-то пытался разорвать его пополам и не дотянул. Обито провел ногтем вдоль, не надавливая, чтобы напомнить: неважно, чье лезвие касалось кожи. Ты сам вбил в себя каждую из этих ран — за то, что дышишь, когда другие молчат. Какаши вдохнул — коротко, прерывисто, будто внезапно вспомнил боль от полученного увечья. Его пальцы впились в землю, в мокрую траву, в обломки старого камня, цепляясь за реальность. Тогда Обито опустил ладонь ниже — к животу, где кожа дрожала даже без прикосновения. Там, чуть выше пупка, змеилась свежая царапина — от недавней миссии? Вражеского кинжала? Нет, Обито не был глупцом: траектория пореза, глубина и неровность говорили, что это был его собственный кунай. Палец замер над ней, и в голосе, когда он заговорил, не было ни злобы, ни насмешки: — Ты все еще пытаешься наказать себя за то, что не умер вместо них? Дыхание Какаши сбилось, грудь вздымалась чаще, и в этом немом признании было больше правды, чем в любых словах, на которые он смог бы изловчиться. Обито склонился ближе, губы почти коснулись уха, и шепнул неутешительный приговор, вынесенный обоим: — Ты не имеешь права умирать. Ты должен жить — с каждой раной, с каждым воспоминанием, каждую ночь, когда хочется вонзить лезвие в плоть и наконец-то забыться. «Потому что только ты — доказательство, что все это было не напрасно», — закончил мысленно Обито и тут же вонзил зубы в соединение шеи с плечом: кожа оказалась мягкой, почти прозрачной, бледной, лишенной солнца, а тихий всхлип, вырвавшийся из перехваченного горла, прозвучал как благословение. Он кусал — не до крови, но до следа, метки, до дрожи, языком сглаживая боль тупых укусов. Но этого было мало. Слишком много оставалось воли в этом теле — в напряженных мышцах, в сжатых кулаках, в дыхании, что все еще пыталось быть ровным, как у шиноби. Обито отстранился, лишь чтобы сорвать с пояса длинный шнур — черный, как и плащ, как его замысел, как сама тьма, в которую он собирался втянуть Какаши. — Не двигайся, — приказал он, огладив предплечья. Какаши даже не попытался сопротивляться. Ведомые руки поднялись над взлохмаченными волосами, шнур обвил запястья — туго до онемения. Теперь он не мог коснуться себя, был беззащитен, как жертвенное приношение, добровольно положенное на алтарь чужой воли. — Забудь, — прошептал Обито. — Забудь их имена. Забудь свое. Останься только здесь, в моих руках. Боль пришла не как удар, а как волна — никто из них не желал подготовки — сначала медленная, почти ласковая, потом нарастающая, поглощающая, затопляющая все, что было внутри. Движения Обито были точными, неумолимыми, лишенными пощады, но и лишенными злобы, потому что это была не месть, это была милость. — Прекрати, — рыкнул на ухо Обито. Какаши остервенело кусал губы, кричал внутрь себя. Обито ускорил движения. — Кричи, плачь, отпусти это. Сначала разжались опухшие губы, сквозь сцепленные зубы вырвался жалкий протяжный вой, пальцы неестественно одеревенели в последней попытке сохранить контроль, но та хрупкая плотина, что держала в себе все слезы, все крики, все «почему», наконец-то лопнула. Из горла вырвался хриплый, сорванный звук. Тело выгнулось дугой, мышцы напряглись до предела, чтобы обмякнуть, пальцы безвольно отпустили вырванную траву, казалось, в этот момент он истратил всякую выправку шиноби. Обито не остановился, ускорился, углубился, стал жестче, прижался ближе, грудью, животом, всем телом — не как любовник, а как тень, что наконец находит свое тело, и шептал в самое ухо: — Да. Так. Отпусти. И Какаши отпустил. Не тело — все. Воспоминания о Рин, истекающей кровью вокруг его руки. Глаза Минато и Кушины, полные счастья, не ведающие грядущего. Отчужденное молчание Итачи перед предательством — и собственное слепое молчание в ответ. И — глубже всех, под всеми слоями вины — рука, сжимающая его в последний раз под обломками скалы, голос, слабый и хриплый от пыли и крови: «Я стану твоим глазом…» Тот, кого он похоронил в сердце, не зная, что тот никогда не умирал — только наблюдал, ждал, ненавидел. И теперь — возвращался, чтобы забрать то, что осталось. Слезы, наконец, хлынули — не тихие, не скрытые под подушкой, громкие, горячие, безудержные, смешиваясь с потом, с ошметками гордости. Он рыдал, как ребенок, потерявший все, и в этом рыдании агонизировала капитуляция перед правдой, которую он всегда знал: он не герой. Он не спаситель. Он рассыпался, как все несдержанные обещания, как все непростительные ошибки. А Обито держал его. Рука скользнула к лицу, туда, где повязка мокла под гнетом чужой слабости, без сочувствия, лишь с причастностью. Потому что он понимал. Потому что он сам был таким же. Когда дрожь утихла, когда дыхание выровнялось до тяжелого, но спокойного ритма, Обито медленно развязал шнур, огладил запястья, разогнал кровь. Не сказал ни слова. Не снял повязку. Просто поднял неприметный черный плащ, накинул на плечи Какаши, как знак: ты останешься моим, даже если никогда не узнаешь меня. Потом он встал. Дождь возобновился все так же — не очищая, не милуя, просто существуя, как этот мир, как они сами. — Ты все еще жалок, — бросил он на прощание обещанием вернуться. И исчез, в этот раз без камуи, просто ушел, оставив за собой мокрую землю, разбитое тело и дымчатые воспоминания. В этом мире и правда выживают лишь самые жалкие — они оба были отвратительными, но... мир победителей впереди.