Жалкие остаются живы

NC-17
Завершён
57
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
12 страниц, 4 801 слово, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
57 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник

Глава

Настройки
      Если подумать, Какаши всегда был жалок. И в прежние знойные деньки — жалок в казавшейся тогда успешной попытке скрыть за непроницаемыми масками даже от самого себя слабости хрупкой души. А ныне они и вовсе, потрескавшиеся, испещренные крупной сеткой паутины или расселинами на битом стекле, выдавали ничтожную слабость. Мимолетными всполохами или, когда, как он думал, никто не видит, не следит, долгой, вибрирующей тоской в тусклом взгляде побитой брошенной псины.       Какаши был жалок. Последний год — как никогда. Обито порой ощущал, что категоричен чрезмерно, если у этого понятия вообще были степени. Все же он сам отнял у этого жалкого человека последний оплот надежды, гибкими корнями мокутона обрек на погребение, когда хрупкая ниточка, та, что зовется «своим», оборвалась безвозвратно — не скрутить, не обвязать узелком, оба конца канули в могилы Намикадзе Минато и Узумаки Кушины.       Какаши был жалок, но — парадоксально — интересен. Обито все продолжал следить зачем-то, наблюдал, будто насыщался чужой болью вместо отринутой за ненадобностью пищи. Какаши был бесполезен — Обито не узнал бы ничего нового, не продвинулся в плане красной луны, только тратил время на жалкого человека, словно в зыбучих песках стопами встрявшего у мемориального камня. С невидимых губ срывались бесконечно бессмысленные, напрасные слова, слова-пустышки, слова такие же жалкие, как их обладатель. Стоило убить его еще тогда, утопить в озере вражеской крови, смешать, позволить впитаться в землю, постичь пучины безымянной могилы, что впитает грешников, приютит, убаюкает до лучших времен. Какаши будет жить в Цукиеми, будет — рядом с Обито, рядом с Рин, в мире правильном, чистом, где ему не придется полосовать предплечье жидким пламенем в беспамятстве, захлебываться по ночам слезами в бесконечном сожалении. Быть таким жалким.       План растягивался надолго, стоило поднабраться терпения, несвойственного, почти что чужеродного. Обито находил причудливое успокоение в наблюдении. Какаши олицетворял этот прогнивший, ничтожный, обреченный на гибель мир круговоротом ненависти. Это осознание шкрябало остатки сердца позабытым чувством удовлетворения, такого же горького, как и вся эта лживая реальность, и вместе с тем — чувством опустошения, заполняющегося бугристой ненавистью без просветов, чье отображение необходимо было обличить в живом существе. Ненависть, душащая, клокочущая в сорванной глотке и оседающая на пальцах сгустками теплого алого, отдающая горечью лишь после освобождения. После убийства. Только вот спасительного забвения ничтожество не постигнет, не канет в небытье — Обито не позволит, вытащит из лап загребущей смерти, отдаст ей долг вдвойне, если потребуется — Хатаке Какаши пройдет этот тернистый путь, испещренный кровью, о бок с тем, кого посмертно признал товарищем.       Обито выдохнул, напомнил себе: имена больше не имели значения, как и эмоции — ненависть затмевает взор, лишает пути. Прошлое — лишь камень, скала-погребение глупого мальчишки, бесполезный балласт, по-прежнему из привычки временами дерущий кровоточащие внутренности, будущее — грань настоящего, распределенного на долгоиграющий план, а после — ничего. Круговорот ненависти, наконец, замкнется, исчерпает исток, иссушится и станет последней подачей на пиру прожорливой смерти. А пока он побудет ее верным союзником.       Он все чаще ощущал себя неживым, словно в летаргическом сне. В мыслях порой вспыхивало уныло чопорное цитирование Какаши кодекса шиноби: «нет эмоций — есть покой», «нет страсти — есть ясность». Быть может, в чем-то надменный мальчишка был прав — дорожка, лишенная человеческих утех и приземистых желаний, простиралась четкой, ясной, незыблемой. Но петляющий в поисках смерти Какаши, так похожий сейчас, пожалуй, на отца, был жалок, и все чаще вызывал не интерес, а необъяснимую, жгучую злость, напоминающую о течении жизни, порой — на грани ярости, пышущей в активированном мангеке. Руки послушно ломали шеи, оружие разрывало плоть, чтобы жалкий человек, не получивший желаемого конца, в окружении мертвецов, в очередной раз открывший глаза безучастному миру шиноби, со сломленным смирением продолжал шагать. Бок о бок.       Чертов Хатаке Какаши был исключительно жалок, и Обито стоило перестать за ним наблюдать, но — он не мог. Извилистые, тернистые намеки подозрительного Зецу подстегивали чувство неправильности. «Ты ведь помнишь о нашем плане?» — заискивающе интересовался искусственный человек. Он помнил, конечно, помнил. Как забыть, когда отражение горечи в побитом взгляде бывшего товарища напоминало о причине. Олицетворяло причину. Хатаке Какаши был сладостно жалок и не представлял, что одним своим жалким существованием укреплял решимость Обито освободить порочный мир от оков ненависти и лишений.       Так и проходили бесконечные дни и бессонные ночи, отведенные на наблюдение. Даже во сне Какаши не сыскивал свободы, хоть малой доли отреченности от опостылевшей реальности: ворочался, жмурился, скулил, сбивал покрывало и рвал костлявыми пальцами волокна простыни. Руки однажды сами, своевольно и безотчетно, потянулись, пальцами зарылись во влажную проседь, огладили. Это было странно, но — Какаши хотелось жалеть, как скулящего щенка. Однако вскоре тот вскакивал с застрявшим в глотке криком, распахивая глаза, ужас в которых варьировал медленно в бессмысленную потерянность. Оглядывался в полуночной тьме, ничего не обнаруживая.       Читали в ночи подолгу: Обито — приевшиеся грани страданий в замкнутой мимике чужого глаза, Какаши — чепуху. «Истинная смерть шиноби», так, кажется, гласила обложка.       Он не собирался в действительности вмешиваться в однотонный уклад бытия, лишь оставался немым свидетелем в тени, да изредка, когда родной и заимствованный глаза прикрывались, покорные немилости судьбы, рвал загребущие нити, тянущие послушную куклу в загробный мир. Однако…       — Сколько еще ты собираешься прятаться? Какаши подложил под себя ноги, уместившись в жестком кресле с вычитанной от корки до корки книжкой. Обито умел скрывать присутствие, не оставлял и следа чакры в путях перемещений. Оттого вопрос, сдобренный небезосновательной опаской и неприкрытым непониманием застал врасплох. Хатаке все продолжал медленно, монотонно перелистывать страницы, будто прозвучавшие слова — фоновое сопровождение, ошибка мозга, желаемое против действительного. Или, быть может, Обито не заметил чьего-то чужого присутствия, и Какаши обращался к кому-то другому?       Нет, конечно нет. Сенсор не подводил, бдительность не предавалась забвению, он бы не упустил хвост. Значит, Какаши все же уличил его присутствие.       Ухмылка, спрятанная маской, растянула рубцы в кривые складчатые линии, собравшиеся на скулах. И вновь не разочаровывал — Какаши умел привнести в жизнь Обито красок, что годы назад, что сегодня.       — Кто ты и зачем меня… защищаешь?       Какой глупый вопрос. Действительно рассчитывал на ответ?       И все же кончик языка засвербел, прошелся нервно по ряду зубов, накапливая буквы. Как давно он с кем-то по-настоящему разговаривал? Ничего… Он всегда мог замести за собой следы, ничего страшного от одного разговора не произойдет.       — Думаешь — защищаю?       Грудь сдавило необоснованным восторгом, когда тонкое тело передернуло от вопроса. Книжонка, коротко прошелестев при падении, бессмысленным мусорным атрибутом распластала страницы на полу, одна нога со скульптурно очерченными мышцами ступила подле, Какаши насторожено заозирался, только вот Обито прекрасно умел сливаться с тенями.       — Ты любишь распыляться на бесполезные вещи, — нежданно даже для себя подстрекнул Обито, наблюдая за настороженными попытками ниндзя найти источник голоса и не выдавать волнения. Что ж, не стоило злословить — Какаши не было ведомо, что противнику подвластно пространство, и каждое последующее слово могло обмануть, окольцевав со всех сторон.       Что-то для себя решив, Какаши вновь уместился в кресле, менее расслабленно, чем прежде, но безуспешно демонстрирующий беспристрастие.       — Не защищаешь — тогда что? Преследуешь?       — Защищаю, преследую… — флегматично, почти философски повторил Обито. — Это имеет какое-то значение?       — Если ты здесь, чтобы убить меня…       Он не успел договорить, прежде закрытый, шаринган вспыхнул в неродной глазнице, томоэ завертелись и вновь застыли, когда перед взором из ниоткуда материализовалась фигура, сдавила перчатками подбородок, с силой углубились пальцы в худые щеки. Руки Хатаке вцепились в жесткое предплечье, осанистая спина в напряжении выпрямилась сильнее, неестественно, окаменело. Черная дыра на месте затемнившегося глаза словно пожирала пространство, расширяя владения, будто гендзюцу.       — Убить? Ты так жалок, — впервые вслух, выплюнул Обито. Сомкнул пальцы сильнее, приблизил маску к чужой; если бы не они, точно бы обжог или обжегся горячим дыханием. — Все бродишь бессмысленно, сказал бы — бесцельно, да нет, цель очевидная и столь же жалкая. Сколько людей за тебя погибло, как думаешь? А ты все не угомонишься, так и лезешь в пекло, трус и ничтожество, — хищно продолжал Учиха, лицо напротив скривилось в болезненной гримасе, светлые брови страдальчески изогнулись. Прекрасное и отвратительное выражение лица, жаль, не видно излома таинственных губ.       Хатаке укрепил хватку, предпринял попытку отстраниться, когда Обито, подавшись мыслям, пальцами второй руки почти подцепил ткань у переносицы, но отступник и не с такими дела имел — не Какаши тягаться с ним физической силой, — и рывком, с треском дернул тряпку к подскочившему кадыку, обнажая загадочное бледное лицо, подсвеченное лунным бликом из незашторенного окна.       Когда-то эта загадка действительно подстегивала что-то внутри, подстрекала непресыщенный интерес, волновала — что мог худосочный гений столь ревностно скрывать? Шрамы? Гигантское родимое пятно? Другое уродство? Ожидания не оправдались: лицо, точеное, можно сказать, смазливое, предстало обыкновенным, даже скучным, расплескало в нутре разочарование. Наверное, что-то из убывшего детства так отозвалось, а фактически — какая разница? Красивый и красивый, и прежде сомневаться не приходилось. И те самые таинственные губы, неполные, четко очерченные, поджаты в упрямую линию, точно еще одна маска на замену слетевшей.       — Что. Тебе. Нужно, — чуть ли не по слогам выцедил Хатаке, взгляд угрюмый опущен, но явно не в повиновении. Как странно было видеть движение губ, мелькающий ряд чистых зубов — и тут без изъяна, чертов Какаши, один только шрам, словно бы хирургически ровный, вдоль глаза — и тот своего рода украшение, не в сравнение кольцующим рытвинам на лице отступника, будто дощатая маска оставила дугообразный след, въевшись в личину.       Обито повертел лицо, ведомое не упустившей хватку ладонью, вправо, влево, рассмотрел со всех сторон, изучил и, наконец, потерял интерес. Пальцы разжались. Не отворачиваясь, Учиха под бдительной настороженностью проделал несколько шагов назад, пока не пристроился к тумбе тазобедренной костью. Слабый треск перетянул внимание — под руку попалась опрокинутая рамка с фотографией из четырех человек.       — Не трожь…! — Какаши попытался вскочить, но разорвавшие обивку тонкие стебли-прутья окольцевали, пришпорили обратно. На открытом лице замкнулось, закоротило неподдельное изумление. —…мокутон?       — Ах, конечно, затертая до дыр история, — усмешка наползла на лицо, и хотя Хатаке не был способен ее увидеть, отчетливо слышал в низком голосе. — Если я действительно пришел за твоей жизнью? А ты столь беспечен, даже не попытался защититься. Так сильно жаждешь присоединиться к ним? — он легкомысленно рассек воздух рамкой. Краски злости, играющие желваками в высоких скулах, в горящих глазах, в складках меж сведенных бровей и сжатых губах насыщали непонятным удовлетворением, даже кончики родных пальцев покалывало, словно в предвкушении чего-то.       — Ты владеешь мокутоном, — после сдержанного выдоха изложил очевидное напряженный Какаши, оба они изящно игнорировали конструктивный последовательный диалог. — Кто ты такой? И что тебе от меня нужно?       Он бы не стал отвечать, конечно нет. Все вопросы Хатаке были досадливо предсказуемыми и бессмысленными.       Что до последнего… Признаться, Обито и сам не знал ответа — что нужно было ему от Хатаке? Его жалкая жизнь? Нет, смерть бывшего товарища ничего не привнесет и, если быть откровенным, не пресытит, не утолит, не забьет пустоту в сердце. Однако, вот он, в комнате Какаши, смотрит в его враждебное голое лицо, питается яркими неприкрытыми эмоциями за недостатком собственных.       На мгновение рука дрогнула, из ослабших пальцев вывалился прямоугольник фотографии, стекло со звонким треском разлетелось в темнеющие углы пустующего убранства комнаты. Он уже не слышал что за жалкий звук вырвался из Какаши.       Обито противоречил себе. Нельзя было зацикливаться на призраках прошлого, терять нить плана — сам не заметил, как погряз. Исправно возвращался, снова и снова, ночь за ночью, вынимал из молящих освобождения рук погибель и, наконец, нарушил негласное правило «смотреть, но не приближаться». Какаши был им — тем призраком, что ненароком тянул в зыбкое болото отринутого прошлого, мешал концентрироваться на цели. Был препятствием.       От препятствий, как известно, следовало без сомнений избавляться.       В пару широких шагов отступник сократил дистанцию, слуха коснулось сладкое шипение, когда смертоносные стебли сдавили стан крепче, обернулись вокруг конечностей чаще. Знакомым жестом ладонь подцепила подбородок, пальцы впились в щеки, но — хлеще, прочерчивая ровный ряд зубов через тонкую кожу.       Гетерохромные яркие глаза блеснули, кажется, в яром протесте.       — Ты об этом молил, — словно бы не своим голосом, отрывистым и свистящим на низком шепоте. Обито сместил руку, кадык нервно дернулся в плотном объятии ладони. — Так тому и быть.       Пульс бойко зачастил в хватке, словно пытался пробиться через придавившие артерии пальцы, в голове что-то простреливало в такт ускоряющемуся, набирающему громкость стуку, глаза жертвы прищурились, брови то хмурились, то жалко изгибались домиком, а рот комично открывался в судорожных бесплодных вдохах. Большой палец с оттяжкой скользнул под кадык, надавил сильнее, и тотчас из пережатого горла с хрипом полилась нестройной мелодией череда задушенного кашля. Глаза Какаши совсем сомкнулись, в уголках ресниц от натуги блеснули капли редких слез, а бледное лицо краснело, вздувалось у висков устьями вен. Он умудрялся оставаться красивым даже там, где остальные показались бы переваренными головешками.       Обито не испытывал злорадства или триумфа — лишь неспокойное тихое удовлетворение от того, что в его руках некогда соперник в столь многих противостояниях, казалось, мог разбиться, как красивый стеклянный шар, такой же белый и хрупкий. Тонкий стан уже заметно потряхивало, глаза, закрытые, больше не сталкивались в яростном сопротивлении с черной дырой, из пережатого горла продолжали тянуться несвязные хрипы, от которых по позвоночнику бежала странная, незнакомая прежде дрожь, но мимолетная. Обито приоткрыл рот, отчего-то судорожно вдыхая. Пальцы сомкнулись больнее, еще немного — и сломали бы кажущиеся как никогда тонкими кости, переломили напополам, только вот… пустота в груди необъяснимо кольнула, заныла, засвербела и растянулась маленьким пламенем, сжигающим кислород в собственных легких. На мгновение в мыслях вспыхнула слишком яркая для устава сознания картинка, словно альтернативная реальность; воспоминания о боевых эпопеях, о том, как они вдвоем сражались против общего врага, казались далекими и незначительными, пустышками, как и весь трескающийся мир. Верно, верно… новый мир, мир, лишенный победителей и проигравших, он встретит Какаши с радушием, лаской.       Обито с оттяжкой проглотил колючий ком, тряхнул длинными волосами. Все это — лишь греза предстоящего Цукиеми. Этот мир не заслуживал будущего. Он хрипло выдавил:       — Истинная смерть шиноби? Ты никогда ее не познаешь. Ты жалок, Какаши.       Он разжал руку, подарив последнюю эйфорию кислорода, и намеревался освободительным жестом переломить позвонки, когда измученное тело с громким, натужным, практически плаксивым стоном изогнулось, вынуждая древесные силки крепче вжаться в кожный покров сквозь затертую одежду, изошлось частой мелкой дрожью, которую не только не могли обуздать, но и не пытались — освобожденная шея со следами грубых пальцев запрокинулась в жадном дыхании, на каждом выдохе выстреливая хрипом. Обито смотрел, расширив глаз, как тяжело вздымалась грудь, сквозь неплотную домашнюю ткань проглядывались точки напряженных сосков, как медленно успокаивалась дрожь опутанных ног, где, прямо в центре, в области паха, растянулось объемное влажное пятно.       — Какого… — он невольно отпрянул на шаг, медлительно, все еще не до конца осознавая произошедшее. Голые стебли неспешно расступились, освободив пленника, тело желейной массой скатилось по обивке, влажная пóтом голова безвольно повисла на изуродованной шее.       Какаши потерял сознание.

***

      Обито по-своему нравилась Амегакуре. Властвующий над землями дождь, олицетворение истинного обличия ничтожного мира, шуршал на периферии, подчеркивал тяжесть манипулятивных слов и затмевал жужжание ненужных мыслей. Время в монотонном шуме ускорялось, бесплодные дни, отведенные ожиданию, утопали в статичном сумраке, лишь подсвечивающие плаксивое небо всполохи громогласных молний выталкивали из фрустрации напоминанием о том, кого из сознания хотелось высечь, вымыть с водами в могильные глубины молчаливых озер, но кто оставался жив вопреки.       Вот снова. Леденящая вспышка озарила пространство, растянув мгновение в раскатистую бесконечность, и в сознании полыхнуло бликом светлых волос, налипших испариной к изящному лицу, влажные приоткрытые губы со срывающимися лепестками греховных звуков теперь не выдворить из памяти, вновь и вновь налитые кровью половинки размыкались, шептали, не в ухо — сразу в лимбическую систему мозга, — «Обито, Обито, Обито».        Выдержка трещала по швам, чертов Хатаке мерещился под прикрытыми глазами, въелся во внутреннюю сторону век, и, единожды ступив в капкан сновидения в трусливой попытке скрыться от осточертевшего наваждения, Обито встрял в ловушку неспособного избегать истины подсознания: во сне руки с жадностью оголодавшего хищника, дорвавшегося до последнего куска мяса, сминали лишенные солнечной ласки податливые изгибы, зубы украшали карту тела багряными красками, оставляли свой след в истории блеклых шрамов. Горячее дыхание смешивалось с чужим лихорадочным, губы сминали властно и нетерпеливо, поглощали отпечатанные слуховой галлюцинацией стоны, пока член ожесточенно вбивался в уступчивое нутро сгорающего в поражении противника.       Он проснулся, с ужасом ощутив жизнь в мертвом сердце — оно билось нещадно о защиту грудной клетки, отдавалось бойким гонгом в ушах и пульсировало в кончиках пальцев, а член — впервые с ранних подростковых времен — отяжелел, уперся в плотную ткань брюк в каком-то акте мазохизма. Все внутренности обожгло волной злости, он сцепил зубы и, с яростной покорностью разорвав преграду, остервенело схватил бестолковый орган, чтобы избавиться от эрекции единственным всплывшим в воспоминаниях образом.       С тех пор, стоило остаться в одиночестве, порочное проклятие не оставляло в покое, хоронило принципы и рационализм в туманной дымке безропотного гетерохромного взгляда.       Боги, он не знал, что сделает, дорвавшись до Хатаке, — убьет ли, — надеялся только, что пытки, наконец, иссякнут, обернутся ненужным погребенным воспоминанием.       Отступник вытеснил сжатый воздух сквозь сцепленные зубы, руки сами освободили обезображенное лицо из оков маски, чтобы надавить на объятый видениями глаз, стереть породившего неуместные иллюзии человека, но — вопреки — Какаши оставался жив везде, куда оказался вхож.       Обито должен был оборвать беззащитную жизнь, но не превозмог пригвоздившее бессилие.       —…Обито!       Он безотчетно вздрогнул на настойчивый оклик, рука торопливо прикрыла маской тайну уродливой личности, но спустя секунду тело расслабилось — всего лишь Зецу. Кто еще мог потревожить его уединение? Совладав с интонацией, Учиха произнес безучастно:       — Ты что-то говорил?       Искусственное бескровное лицо сообщника не лишилось бесстрастия скульптурной мимики, он заговорил, как ни в чем не бывало:       — Ао, «убийца с бьякуганом», раскрыл гендзюцу, наложенное на мизукаге. Боюсь, мы можем потерять контроль над ситуацией.       — Вот как? — без тени удивления ответил Обито, взгляд степенно скользнул на распластавшийся однотипной серостью пейзаж. — Видимо, кое-кто потерял стратегическую состоятельность.       Сверкнула зачастившая молния. Мгновением позже раскатисто громыхнуло.       Эти носители чужих улучшенных геномов все время вставляли палки в колеса.       — В последнее время ты сам не свой, — вкрадчиво продолжил Зецу, точно это интересовало его больше потери влиятельной марионетки. — Пропадаешь надолго, уходишь в себя.       — Все идет по плану.       Хатаке Какаши поселился в противостоящих контролю мыслях, вытесняя насущное, первостепенное. Как же он был жалок. Как же Обито был жалок.       — Боюсь, текущего состояния организации недостаточно для успешного извлечения треххвостого, — заискивающе продолжило растение. Обито метнул в напарника острый взгляд.       — Не волнуйся. Вполне вероятно, скоро численность пополнится.       — Кем же? — с фальшивой непринужденностью не отставал белый Зецу.       Обито поднялся, вышел к проему в стене навстречу дождевому покрову, безучастно вглядываясь в туманный горизонт, где много дальше расстилались земли великой страны огня. Верно. Хатаке Какаши — не единственная приметная фигура в гнилой изнанке Конохагакуре.       — Учихой Итачи.

***

      Конохагакуре нечасто накрывали ливни. Но спустя несколько дней с аннигиляции сильнейшего клана небеса надрывно гудели. Это был не дождь очищения, нет; это была насмешка, напоминание, что даже небо не способно смыть содеянное. Обито стоял посреди опустевшей улицы, сохранившей железный смрад выпущенной крови. Ветер трепал плащ, но он не чувствовал холода.       Он убил их. Всех. Даже тех, чьих лиц не помнил. Даже тех, кто, может, никогда и не знал его имени.       «Все правильно», — подсказал внутренний голос. Но Обито не верил в «правильно». Он верил только в «необходимо».       Он не знал, зачем вернулся сюда. Может, чтобы увидеть, как сгорает последнее, что связывало его с тем мальчишкой, что когда-то верил в друзей.       Сегодня дождь совсем не успокаивал. Наоборот — въедался в кожу иглами воспоминаний, уже давно приговоренных к забвению; капли стекали по вискам, будто слезы, которых он не проливал, и каждая из них казалась насмешкой над его попытками убедить себя, что ничто из этого не трогает его, что сердце давно превратилось в пепел, а пепел — в пустоту, пригодную лишь для хранения освободительных амбиций. Но где-то глубоко, за слоями выстроенной годами брони из цинизма и отчуждения, что-то дергалось, захлебывающееся в чужой крови, — не боль, не раскаяние, нет, он не допускал таких слабостей, — а нечто неопределимое, что не имело имени, потому что назвать — значило признать существование, а признать — разрушить все, ради чего он убил, предал, исчез.       Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, будто пытаясь выдавить из плоти остатки чувств, как яд из раны, но вместо облегчения пришло лишь напряжение, тяжелое, вязкое, поднимающееся от живота к горлу, сжимающее ребра, заставляющее дышать короче, чаще, будто он — не тот, кто стоит над руинами, а тот, кто все еще погребен под ними. Он хотел кричать. Хотел разорвать этот мир на части, как разорвал клан. Хотел найти того, кто посмеет посмотреть ему в глаза и сказать: «Ты не монстр» — только чтобы в следующий миг стереть этого человека в прах.       Он не испытывал ничего.       (Он лгал.)       Ноги сами несли его прочь, сквозь лес, сквозь туман, сквозь гул дождя, будто пытаясь опередить собственное дыхание, собственный пульс, собственную неспособность остаться пустым. Мангеке обжег, активировавшись, и перенес — неизвестно куда, лишь бы куда-то. Здесь даже вороны не кричали — у полуразрушенного храма на краю ничьей земли, где стены помнили другие войны, другие предательства, другие имена. Здесь не пахло кровью Учиха. Здесь пахло только сыростью и плесенью в обрамлении тишины, которую он так долго принимал за покой.       Именно поэтому, когда из-за поворота тропы появилась фигура в измятой форме Анбу — без маски, с лицом, освещенным лишь бледным лунным отсветом, с глазами, в которых не было ни гнева, ни страха, только усталое смирение, будто он уже давно сдался миру и ждал лишь, когда тот нанесет последний удар, — Обито не отступил. Он шагнул навстречу. В усталом, почти не удивленном взгляде не было осуждения, и это было страшнее любого упрека: в нем горел призыв, немой и безысходный, почти жаждущий боли, словно попытка почувствовать себя живым, когда внутри — могильная хладность мертвеца, и Обито знал — если он сейчас не возьмет эту боль и не обратит ее в оружие, она обратится против него самого.       А он не мог позволить себе сломаться первым.       Он не произнес ни слова. Вместо этого просто подошел, медленно, как верная тень, которую длительное время изображал, что не спешит поглотить свет, потому что знает: тот и так обречен. Какаши не отступил, не дрогнул, лишь пальцы слегка сжали край пояса, будто цепляясь за последнее, что еще принадлежало ему самому, — и даже в этом жесте читалась не защита, а молчаливое приглашение: забери. Я и так уже не мой.       Обито остановился в шаге. Дождь стекал по краю его капюшона, падал между ними, как завеса, отделяющая этот миг от всего, что было до и будет после. Он поднял руку — не сжатую в кулак, не занесенную для удара, а раскрытую, почти ласковую, и коснулся пальцами виска Какаши, будто проверяя, горяч ли еще этот человек, или уже превратился в ту же холодную статую, что и сам Обито. Плоть под пальцами дрожала не от страха — от напряжения, от ожидания, от бессилия, которое нельзя было признать вслух.       — Закрой глаза, — сказал он низко, почти шепотом, не приказывая и не умоляя, произнося как неизбежность, как ту самую истину, которую нельзя ни оспорить, ни обойти, — напоминая не столько другому, сколько себе: ты не имеешь права видеть меня, потому что я не имею права быть увиденным.       Какаши не закрыл. Смотрел — не на маску, надежно скрывающую лицо, а сквозь, в ту пустоту, где когда-то горело что-то похожее на душу, и если там еще что-то осталось, то лишь гниющая оболочка из обещаний, предательств и имен, вычеркнутых из памяти. Какаши смотрел без мольбы, без страха, даже без тени надежды — только с тихой, почти священной покорностью, будто он наконец-то встретил того, кто возьмет на себя бремя его существования, потому что сам он больше не в силах нести эту ношу — жизнь, которая не стоит того, чтобы ее жить, но которую нельзя просто оборвать.       — Как тебя…       — Не задавай тупых вопросов, — отрезал Обито, и Какаши замолк.       Тогда Обито достал полоску ткани — черную, изнутри плаща, пропитанную запахом дождя и чего-то древнего, как пепел. Он поднес ее к лицу Какаши, и тот, не дожидаясь второго приглашения, наклонил голову, будто принимая повязку как дар, как освобождение. Ткань легла на веки мягко, но плотно, и в тот же миг тело Какаши обмякло от отпущения контроля, которого он, возможно, ждал годами. Теперь он не видел врага. Не видел и спасителя. Только тьму, и в ней единственную реальность: безмолвно обещанную боль, которая докажет, что он еще жив.       Руки Обито скользнули к застежкам формы. Не рванули, не сорвали: расстегнули, палец за пальцем, как снимают с мертвеца последние украшения перед погребением. Ткань сползла с плеч, обнажая шрамы, синяки, следы старых и новых ран — карту страданий, выгравированную временем. Его ладонь легла на грудь, чтобы удостовериться, что сердце все еще бьется, пусть и неправильно, пусть и с перебоями. Под кожей пульс метался, как птица в клетке, и Обито прижал сильнее.       — Ты все еще жалок, — прошептал он без презрения, только с горькой констатацией, почти с нежностью, искаженной до неузнаваемости годами лжи.       Какаши ответил вздохом — глубоким, с дрожью, как человек, который наконец-то может перестать притворяться, что дышит правильно.       Он уложил его, лишенного защиты одежды, там же — на землю, не озаботившись подстелить плащ.       Пальцы Обито не спешили. Они скользили по обнаженной коже почти как во снах — не грубо, не жадно, но с одержимой тщательностью, будто пытаясь нащупать под плотью ту трещину в мире, через которую исчезло детство, через которую он сам провалился в эту вечную ночь. Он коснулся тонкой, почти незаметной линии у ключицы, оставленной, вероятно, в детстве, в те времена, когда раны еще заживали без следа на душе. Палец задержался, будто спрашивая: «Это было до всего? До Рин? До меня?»       Тело под ним не ответило словами — оно вздрагивало, едва уловимо, как лист под порывом ветра.       Следующий шрам — глубже, грубее, тянется от плеча, исчезая где-то за спиной, будто кто-то пытался разорвать его пополам и не дотянул. Обито провел ногтем вдоль, не надавливая, чтобы напомнить: неважно, чье лезвие касалось кожи. Ты сам вбил в себя каждую из этих ран — за то, что дышишь, когда другие молчат.       Какаши вдохнул — коротко, прерывисто, будто внезапно вспомнил боль от полученного увечья. Его пальцы впились в землю, в мокрую траву, в обломки старого камня, цепляясь за реальность.       Тогда Обито опустил ладонь ниже — к животу, где кожа дрожала даже без прикосновения. Там, чуть выше пупка, змеилась свежая царапина — от недавней миссии? Вражеского кинжала? Нет, Обито не был глупцом: траектория пореза, глубина и неровность говорили, что это был его собственный кунай. Палец замер над ней, и в голосе, когда он заговорил, не было ни злобы, ни насмешки:       — Ты все еще пытаешься наказать себя за то, что не умер вместо них?       Дыхание Какаши сбилось, грудь вздымалась чаще, и в этом немом признании было больше правды, чем в любых словах, на которые он смог бы изловчиться. Обито склонился ближе, губы почти коснулись уха, и шепнул неутешительный приговор, вынесенный обоим:       — Ты не имеешь права умирать. Ты должен жить — с каждой раной, с каждым воспоминанием, каждую ночь, когда хочется вонзить лезвие в плоть и наконец-то забыться.       «Потому что только ты — доказательство, что все это было не напрасно», — закончил мысленно Обито и тут же вонзил зубы в соединение шеи с плечом: кожа оказалась мягкой, почти прозрачной, бледной, лишенной солнца, а тихий всхлип, вырвавшийся из перехваченного горла, прозвучал как благословение. Он кусал — не до крови, но до следа, метки, до дрожи, языком сглаживая боль тупых укусов.       Но этого было мало.       Слишком много оставалось воли в этом теле — в напряженных мышцах, в сжатых кулаках, в дыхании, что все еще пыталось быть ровным, как у шиноби. Обито отстранился, лишь чтобы сорвать с пояса длинный шнур — черный, как и плащ, как его замысел, как сама тьма, в которую он собирался втянуть Какаши.       — Не двигайся, — приказал он, огладив предплечья.       Какаши даже не попытался сопротивляться. Ведомые руки поднялись над взлохмаченными волосами, шнур обвил запястья — туго до онемения. Теперь он не мог коснуться себя, был беззащитен, как жертвенное приношение, добровольно положенное на алтарь чужой воли.       — Забудь, — прошептал Обито. — Забудь их имена. Забудь свое. Останься только здесь, в моих руках.       Боль пришла не как удар, а как волна — никто из них не желал подготовки — сначала медленная, почти ласковая, потом нарастающая, поглощающая, затопляющая все, что было внутри. Движения Обито были точными, неумолимыми, лишенными пощады, но и лишенными злобы, потому что это была не месть, это была милость.       — Прекрати, — рыкнул на ухо Обито. Какаши остервенело кусал губы, кричал внутрь себя. Обито ускорил движения. — Кричи, плачь, отпусти это.       Сначала разжались опухшие губы, сквозь сцепленные зубы вырвался жалкий протяжный вой, пальцы неестественно одеревенели в последней попытке сохранить контроль, но та хрупкая плотина, что держала в себе все слезы, все крики, все «почему», наконец-то лопнула. Из горла вырвался хриплый, сорванный звук. Тело выгнулось дугой, мышцы напряглись до предела, чтобы обмякнуть, пальцы безвольно отпустили вырванную траву, казалось, в этот момент он истратил всякую выправку шиноби.       Обито не остановился, ускорился, углубился, стал жестче, прижался ближе, грудью, животом, всем телом — не как любовник, а как тень, что наконец находит свое тело, и шептал в самое ухо:       — Да. Так. Отпусти.       И Какаши отпустил.       Не тело — все.       Воспоминания о Рин, истекающей кровью вокруг его руки.       Глаза Минато и Кушины, полные счастья, не ведающие грядущего.       Отчужденное молчание Итачи перед предательством — и собственное слепое молчание в ответ.       И — глубже всех, под всеми слоями вины — рука, сжимающая его в последний раз под обломками скалы, голос, слабый и хриплый от пыли и крови: «Я стану твоим глазом…» Тот, кого он похоронил в сердце, не зная, что тот никогда не умирал — только наблюдал, ждал, ненавидел.       И теперь — возвращался, чтобы забрать то, что осталось.       Слезы, наконец, хлынули — не тихие, не скрытые под подушкой, громкие, горячие, безудержные, смешиваясь с потом, с ошметками гордости. Он рыдал, как ребенок, потерявший все, и в этом рыдании агонизировала капитуляция перед правдой, которую он всегда знал: он не герой. Он не спаситель. Он рассыпался, как все несдержанные обещания, как все непростительные ошибки.       А Обито держал его. Рука скользнула к лицу, туда, где повязка мокла под гнетом чужой слабости, без сочувствия, лишь с причастностью. Потому что он понимал. Потому что он сам был таким же.       Когда дрожь утихла, когда дыхание выровнялось до тяжелого, но спокойного ритма, Обито медленно развязал шнур, огладил запястья, разогнал кровь. Не сказал ни слова. Не снял повязку. Просто поднял неприметный черный плащ, накинул на плечи Какаши, как знак: ты останешься моим, даже если никогда не узнаешь меня.       Потом он встал.       Дождь возобновился все так же — не очищая, не милуя, просто существуя, как этот мир, как они сами.       — Ты все еще жалок, — бросил он на прощание обещанием вернуться.       И исчез, в этот раз без камуи, просто ушел, оставив за собой мокрую землю, разбитое тело и дымчатые воспоминания.       В этом мире и правда выживают лишь самые жалкие — они оба были отвратительными, но... мир победителей впереди.       
57 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (4)