Другой. Песни ночи и утра

PG-13
Завершён
46
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
9 страниц, 4 584 слова, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Другой. Ноктюрн

Настройки
Ты будешь смеяться, Йоганн, но я люблю наблюдать за тобой, когда ты спишь. В последние недели, несмотря на облегчение, вызванное твоим признанием и чувством важности нашего общего дела, меня одолевает бессонница. Возможно, это оттого, что с каждой ночью всё ближе к Берлину гудит война. Артиллерийские залпы отражаются в дребезжании наших окон, и я знаю, что многие теперь не могут из-за них выспаться. Но я-то! Когда служил в люфтваффе, мог проспать взлет трёх подряд истребителей, хотя казарма у нас была только что не посреди летного поля. Хотя коньяк тоже способствовал, чего уж таить. Но всё-таки моя нынешняя бессонница мне непонятна. Я хорошо устаю за день, а вечером и с тобой в этой кровати...Здесь мне с тобой покойно, почти безмятежно, хотя это слово безнадёжно испорчено сентиментальными писателями. Всё, казалось, ведёт к тому, чтобы мне уснуть под твоим боком. Но нет, отчего-то сейчас, во втором часу ночи, я сижу на краю постели, без единого намёка на сон. Разговариваю сам с собой — и с тобой, какая глупость, ты непременно бы сказал, что это глупость. Ведь это так нерационально, а ты есть средоточие рациональности — поэтому сейчас ты передо мной спишь идеальным, механическим сном, в который уходишь всегда ровно в десять пятнадцать, если только задания не потребуют иначе. Я приподнимаю по ночам светомаскировку с окон, чтобы в тусклых отсветах Берлина видеть твое лицо. Раньше эти всполохи были бы рыжие, но сейчас фонарей уже не включают, и я, вечный городской житель, впервые вижу истинную силу лунного света. Никогда бы не подумал, что он такой яркий! Может это ради его зеленоватого волшебства мне не даёт спать провидение — чтобы видеть в нем твою красоту. Ты не подумай, в теплом свете я тоже люблю на тебя смотреть, но под луной твое лицо становится особенно прекрасным. И весь ты кажешься мне неземным существом – но не так, как наяву, в полированных машинах и гулких коридорах, где ты выживаешь за счёт своего мраморного холода, который когда-то так меня пугал. Нет, сейчас ты словно весь соткан из крыльев ночных бабочек, замерших в лунном мареве. Так, должно быть, в легенде о рейнском золоте выглядели прелестные лица русалок в сине-зеленых водах — тонкие, холодные, нестерпимо правильные и пленительные до погибели. Иногда я отвожу глаза, а потом, когда возвращаюсь, то русалочье колдовство вдруг меркнет и вместо него я вижу нежного ребёнка, едва вступающего в отрочество. Это всё твоя пухлая нижняя губа, которую ты поджимаешь для строгого виду, но во сне, пусть и в идеальном механическом сне, даже Йоганн Вайс над этим не властен! И это всё твои брови, которые ты часто хмуришь — хотя я втайне горжусь, что со мной ты стал чаще хмурить брови от удовольствия, а не недовольства — во сне их изгиб становится таким умиротворённым и непосредственным, что я не могу не умиляться тебе, как умилялся бы спящему в гнезде пушистому птенцу. Кто из них Йоганн Вайс, а кто тот другой, чьё существование ты мне раскрыл по великой нужде общего дела, но чьего имени я даже не знаю? Ты пообещал, что скажешь, когда придёт время, и я буду ждать, конечно, но и между тем не могу не задаваться этим мучительным вопросом – моя жадность сильнее меня, и, как ты знаешь, особенно жаден я до тебя.. И потому я заворожённо гляжу на твой спящий лик, надеясь, что в таинстве сна приоткроется завеса и я пусть мельком, пусть в неверном лунном свете, но увижу твою истину. Признаюсь, я ещё в Риге смотрел. Хотя тогда моей бессонницы не было и в помине — но однажды ты задремал, помнишь? Прямо на песке, ничего не подстелив. Это было до той прогулки в шторм, когда мы оба чуть не пропали — после неё ты не позволял себе отдохнуть, это я понял потом. Но тот день…тот день былдо. Он был непривычно жарким, и мы купались нагишом, кидали на дальность редко встречающуюся на берегу гальку и, обмотавшись одним на двоих полотенцем, ели солёными руками пресные бутерброды. Ты ещё так смеялся! Переливисто, как солнечная вода, блестевшая перед нами – редкое дело для остзейских волн! Уж не знаю, помнишь ли, но флягу в тот раз первым достал ты. Ха! Сейчас кому скажи из наших знакомых, не поверят. Но солнце, вода, шнапс…В общем, тебя разморило, ни разу потом не видел, чтобы с тобой такое сталось. Сейчас ты контролируешь себя безукоризненно – даже в минуты нашей любви я вижу, что ты не отдаёшься себе до конца. Я не обижаюсь, что ты и мне не отдаёшься сполна – такой жертвы я от тебя требовать не вправе, но я тревожусь, что ты не доверяешь даже себе. Неужели того, другого, ты знаешь так же плохо, как и я? Или, наоборот, ты от него скрываешься оттого, что знаешь слишком хорошо? Впрочем, я опять отвлекаюсь, хотя мой рассказ должен был быть так прост! И даже в нём я умудряюсь потеряться – да уж, пойти по научным стопам отца у меня бы не вышло! …Помнишь, какой песок в Рижском заливе? Цвет забавный, почти канареечный, совсем не как бывает в романтических рассказах о морях. И тебя сморило прям на том песке, я и не успел предложить тебе подстелить чего. Впрочем, ты уже натянул на полуобсохшее тело потрепанную серо-коричневую рубашку, и к влажному фланелету нещадно липли песчинки. Тогда-то я впервые приметил эту твою нижнюю губу, которая теперь способна причинять мне столько беспокойства. У тебя чуть приоткрылся рот во сне, и я заметил её нежный малиновый цвет и девическую пухлость, которая должна бы быть неуместной на остром лице – но меня повело! Так повело, аж стыдно, хотя я не подумал ни о чём непристойном, и, вероятно, даже описание тех вещей, которым мы с тобой предаемся нынешними вечерами, тогда бы меня смутило. Нет, стыдно мне стало от нежности, которая хлынула по моим жилам. Чепуха, но в девятнадцать юношам за нежность обыкновенно и бывает стыдно, словно она умаляет наше мужество. А в твоей спящей нежности было что-то птичье, под стать песку взморья, словно если я припаду к тебе, то под безмятежностью сна окажется крошечное, бешено бьющееся, обжигающее сердце. Ты ведь держал когда-то в руках птиц? У меня был попугайчик в детстве, и странным, почти интимным, опытом бывало погрузить палец в пушистые перья на его шее, где было горячо и прощупывались тонкие косточки. Таким показался и ты мне. Я не посмел тебя обнять – хотя наяву мы с тобой обнимались постоянно, с товарищеской простотой, в которой ничего подспудного быть не могло – но в то мгновение прикосновение к тебе вдруг показалось то ли искушением, то ли святотатством. Поэтому я смотрел. Смотрел и растворялся в твоей простой и удивительной красоте, в тепле разлившегося по груди коньяка, в криках чаек и в мерном шуме волн, бьющихся о берег, который я тогда впервые назвал нашим. Вижу ли я в тебе сейчас нашу Ригу? Она так же, как рокот прибоя – всегда в моих ушах и бесконечно далеко. Наверное, ты всё-таки стал красивее – хотя говорят, что красива юность, но мне нравится цвет твоих серебрящихся висков и морщинки, что начали расползаться у твоих глаз. Подозреваю, что какую-то часть этих трофеев безжалостного времени ты заработал из-за меня – за это я попрошу прощения ещё раз, когда ты проснёшься… Больше нет той несуразности в чертах, от которой мог пробрать умилённый смешок. На птицу ты всё ещё похож. Но теперь она явно более хищная, чем тот воробей или попугай, которым я воображал тебя на пляже. Впрочем, нет ничего удивительного в том, что мой рижский воробушек стал хищным – всех нас изуродовал своими когтистыми лапами фальшивый рейх и его война. Война, развязанная против истинного духа немецкого народа задолго до того, как первые гитлеровские солдаты ступили на чужую землю. Германия стала лабиринтом, полным змей, и тебе как никому другому пришлось развить против них зоркое зрение и острый клюв, чтобы не быть проглоченным. Теперь, узнав хотя бы малую часть твоей правды, я это вижу. Но должен признаться, что в Варшаве я тебя за это презирал. И разве ты можешь меня за это осудить? В том тёмном и лживом мире, в котором я оказался – позволил себе оказаться, и о как я себя корил за эту немощность! – после Лицманштадта, в этой гадкой трясине, которую я попытался сделать себе вторым домом, натянуть второй кожей, но не смог, была частичка меня, которая отчаянно хотела протянутой соломинки в лице старого друга, амбициозного, но простого механика Йоганна с его потёртой курткой и несуразными вихрами каштановых волос над оттопыренными ушами. В том офицерском кабаке в Варшаве ты был мне словно луч света! Чёрт, я опять думаю затхлыми писательскими штампами, хотя не читал книг уже года три, кроме справочников…Но да, мне показалось, что когда я тебя обниму, то под моими руками снова будет горячее и быстрое птичье сердце, а нос встретит запах машинного масла и въевшейся в волосы морской соли. Конечно, разочарование моей глупости было горчайшим. Из-под добросердечной улыбки и товарищеских объятий сочился мертвенный холод. Очаровательную сельскую прямолинейность подмял под себя жесткий дух безжалостного карьериста, и в тот момент мне чувствовалось, будто то единственное, что могло меня спасти, моя тростинка из другой, потерявшейся жизни, сгинуло безвозвратно. А то, чем ты стал, вызывало во мне странную смесь брезгливости и болезненного восхищения, ведь тогда я стремился стать “настоящим эсэсовцем” и не мог, вымазывался в самом липком и гадком, что мог найти, и оставался, при всем своем френологическом превосходстве, жалкой пародией на истинного арийца, о котором на трибунах захлёбывается доктор Геббельс… И тут появился ты – хотя теперь мне стыдно называть его тобой, потому что я знаю, какой ценой тебе далось превращение в это изваяние Брекера, научившееся хладнокровно распоряжаться жизнью и смертью, в звании ефрейтора абвера уже знавшее больше бесчеловечных трюков, чем вся следовавшая за мной шайка чернокительных выпивох… В общем, мне легко было против тебя ожесточиться. Ты был моим дьявольским триединством – символ амбиций, символ провала, символ прошлого. Я возлагал на тебя вину за все свои неудачи, за своё малодушие и бездействие; даже говорил себе, что пьянствую из-за регулярности наших встреч, хотя прекрасно помнил, что злоупотреблять начал ещё до того судьбоносного варшавского кабака. Но тогда тебя было так же удобно ненавидеть, как и сейчас – любить. Ты был слишком идеален. За пределами этой комнаты, за пределами наших заповедных ночей, ты, конечно, и сейчас являешь собой это жестокое изваяние, и на публике я вижу, как ты сковываешь себя ледяной бронёй. Но теперь я знаю, что эта излишняя идеальность – твоя жертва, а не цель. Знаю не только, что не сгинула моя рижская дружба, но что за ней стоит нечто ещё более сокровенное и великое. А тогда я то и дело боялся, что Вилли променяет меня на тебя, настолько тебе больше подходило быть его золотым племянником, нежели мне, чьё золото заканчивалось цветом волос. А ты это видел и, казалось, издевался надо мной, хвастаясь, что в пытках душевных не менее искусен, чем в телесных, и доводил меня до тёмного и беспомощного исступления, столь отличного от того, что сейчас накрывает меня в наши блаженные ночи, и в котором я уже и не знал, хочу ли тебя или быть тобой, хочу ли наложить руки на тебя или на себя самого. Да, иронично, что именно тогда я впервые тебя захотел. Честно, в Риге я и не думал! Мне было достаточно незатейливости дружбы с тем, кто был без тени сомнения человеком. А в Варшаве меня начало одолевать мстительное желание замарать мрамор, покрыть его глубокими царапинами, чтобы увидеть, осталось ли там что-то человеческое, а вместе с тем и окончательно преисполниться в собственном падении, сорвать с себя хлипкую, уже совсем прохудившуюся личину достойного арийца и обнажить безобразное животное, которым я себя ощущал. Теперь я благодарен тебе за то, что ты не дал хода этим поползновениям! За то, что наша первая близость свершилась уже после признания, изменившего всё. Ты подарил мне возможность целовать того, кем я восхищаюсь, а не презираю. Того, с кем я хочу не сгинуть в пропавшем мире, но бороться за новый. Но тогда твой отказ казался высшим доказательством моей никчёмности – ведь я даже беспринципного садиста Вайса не смог побудить к финальному унижению. Иногда я удивляюсь тому, насколько хорошо помню те дни, учитывая количество выпитого. Иногда жгуче хочется забыть…Но я помню, как мы ехали по мокрому асфальту. Как я ненавидел себя и ненавидел ту холодную заботу, которую ты обо мне проявлял, раз за разом забирая из кабаков, отпаивая, отчитывая, приводя в порядок. Как ты мне отказал даже в таком малейшем удовольствии, как поцеловать тебя. А я так надеялся погибнуть! Разбиться в лепёшку, слившись с тобой в поцелуе – вот было бы блаженство! Несусветная чепуха, но жизнь тогда казалась такой переоценённой. На мгновение, когда ты меня отталкивал, я даже смел мечтать, что ты меня убьёшь за эту выходку. Как это было бы сладко! Но ты оставил меня в покое, и, откинувшись на липкий дерматин сиденья, я смотрел, как твои тонкие белые пальцы сжимают руль, как ветер едва ерошит твои идеально уложенные волосы. Смотрел и мечтал о том, чтобы впиться в кожу на твоей шее, между накрахмаленным воротничком и короткими волосами на загривке, – и наконец узнать, течёт ли в тебе кровь человеческая. Неспроста эсэсовцев за глаза величают упырями… Хотя уж если кто и пускал кровь, так это ты. Но я больше не могу сердиться на тебя за эту душевную вивисекцию, потому что понимаю – ты тоже проверял, течёт ли во мне человеческая кровь. А заодно доказал её существование и мне. В кафе, когда я узнал о работе сопротивления, я не сомневался, что ты меня пристрелишь, если я сдам дяде операцию по спасению детей. Но тогда впервые с встречи в кабаке я увидел, ради чего на самом деле ты готов и на изощрённые мучения, и на хладнокровные убийства. И также я увидел, что нужен тебе. А я ведь очень хотел быть нужным, хотя до того мгновения этого даже не осознавал! Хотел быть нужным Германии, а пытался быть нужным рейху. Ты показал мне мою роковую ошибку и дал возможность её исправить. Ты подарил мне цель – ещё до того, как я узнал, что есть другой. “Советский резидент” звучит очень прозаично, но я понимаю, что стоит за бюрократической сухостью слов: существует другой, с которым я не знаком, хотя он меня знает до ниточки. Я удостоен великой чести пользоваться его доверием и сотрудничать с ним в великом и сложном деле, и по-хорошему мне должно этого хватать. В трудные времена ведь довольствуются и гораздо меньшим, так? И всё-таки в эти бессонные ночи я раз за разом вопрошаю: кто ты, Йоганн Вайс? Я доверяю тебе свою жизнь — и старую, негодную, и ту, которую ты мне подарил — и чувствую в себе, что готов доверить и свою смерть. Но я теперь знаю, что Йоганн Вайс лишь маска того другого, у кого я даже не знаю имени. Ты обещал, что настанет время узнать. Но — и вновь я попадаюсь на уловки проклятых сентименталистов! — любовь нетерпелива. Да и про меня ты знаешь, что терпением я не одарен, а значит, нетерпеливость здесь вдвойне. Кто этот другой? Мне нужно знать, кому я отдаю в служение свою жизнь. Я полюбил Йоганна Вайса до безрассудства, до предательства, до исступления — полюблю ли я также другого? Но есть вопрос и больше, и страшнее – полюбит ли другой меня?