***
6 февраля 2025 г., 14:59
На платформе Анхальтского вокзала гудит паровоз. Скрипят тормоза, вагонные колёса лязгают о рельсы, дрожат стёкла в зале ожидания. Клубы дыма ложатся на плечи как старая шинель, уже не греющая, только пропахшая гарью. Лутц идёт медленно, опустив взгляд в асфальт. Газеты топчут сапоги, размокшие страницы рвутся под ногами.
Mark fällt. Mark fällt.
Женщина в тёмно-зелёном платье несёт детские игрушки. Она прижимает к груди тряпичного петуха — уже выцветшего, но тщательно перешитого, будто кто-то его очень любит; но она плачет. Навстречу двигается мужик, пустой рукав прижат к груди. Они сталкиваются плечами, но не останавливаются.
Лутцу становится дурно, он примыкает к толпе, наблюдающей за уходящим поездом. Никто не машет. Момент растягивается как перегретая плёнка. Трубы паровоза блестят, но, казалось бы, отчего — на улице пасмурно.
На углу Кёпеникерштрассе кричат:
— Mark fällt! Mark fällt!
Газетчик трясёт перед лицом стопкой свежих номеров. Лутц не берёт — бумага под ногами говорит доходчивее: «Инфляция, инфляция, инфляция». Цены ползут вверх быстрее, чем слова на печатных валах.
До типографии три переулка. У него сорок минут в запасе. Лутц идёт не сворачивая, наощупь пересчитывая деньги в кармане — сорок марок. Вчера на это можно было купить обед. Сегодня — только хлеб. Завтра — ничего.
Рабочие в комбинезонах несут связки денег. У многих не хватает пальцев, а у одного целой кисти. Кошельки больше не нужны, деньги носят в холщовых сумках, обмотанные шпагатом. В магазинах принимают их только по утреннему курсу. Вечером цены переписывают.
Женщина в белом пальто сидит на крыльце, читает газету. Она трёт платком глаз с растёкшейся тушью, потом медленно рвёт страницы и бросает в лужу. Когда она перебрасывает ногу на ногу, в разрезе платья мелькает синяк.
Лутц узнаёт буквы. Узнаёт заголовок. INFLATION FRISST ALLES. Он садится на корточки, проводит пальцем по тексту. Чернила растеклись, буквы больше не читаются.
Из подворотни несёт забродившим пивом. По улице тянется чуть сладковатый запах железа и угольной пыли. Трубы фабрики выплёвывают в небо густой чёрный дым. Девчонка бежит, сжимая в руках буханку хлеба. Вчера такая стоила десять марок. Сегодня — сорок. Завтра — сто. Девушка в кожаной куртке крутит педали велосипеда, папироса болтается в зубах. Глаза у неё внимательные, словно она проверяет, стоит ли запоминать его лицо. Нет, не стоит. Она уже отвернулась.
Вывески клубов на пути пока не мерцают, а только шепчут названия:
Bierhalle — там кружки грохочут по побитым столешницам.
Kleines Theater — там актёры разыгрывают счастье, а потом пьют спирт за кулисами.
Tanzcafé — там руки сжимаются на талиях, но не задерживаются.
KAKADU — …
На Мюнцштрассе гудит рынок. Люди расхватывают старое постельное бельё, примеряют пальто и шинели, рассматривают часы, которые, возможно, ещё идут. На ящике расставлены книги — загнутые углы, облезлые корешки. Шпенглер. Брехт. Кафка.
— Всё за пять марок! Завтра будет дороже!
На соседнем прилавке сапоги — растянутые, потрескавшиеся, но ещё держат форму. За сапогами — мясник. Лезвие ножа хрустит по кости, он смахивает кровь на грязный передник.
Лутц проходит мимо. Воздух густеет от запаха хлеба, который он не может купить.
Берлин движется, Берлин гудит, но всё это — агония.
Типография дрожит от стука печатных машин. Через полчаса от начала рабочего дня руки Лутца уже чёрные от краски.
— Hunger in Berlin!
— Neue Krise!
— Schüsse in der Nacht!
Лутц вставляет буквы в форму.
— Быстрее! — орёт Ландсманн.
Лутц не отвечает — некогда.
Быстрее. Ещё быстрее.
После войны он пытался вернуться в Мекленбург на полуразвалившуюся ферму отца, но не смог. Там только старики. Молодые уехали в Берлин искать работу.
Увидев его год назад, Ландсманн понял — этот человек побывал в аду. В то время его собственная типография стремительно богатела, а Лутц был не из тех, кто завидует. Ландсманн сидел за большим дубовым столом — лощёный, как говорится, «весь из себя».
— Шаблонировать умеешь? — спросил он.
Лутц кивнул. Ландсманн усмехнулся — он не поверил.
— Тогда начинай.
На столе, уставленном кассетами с литерами, буквы лежали, как мёртвые насекомые.
— Вот передовица. INFLATION FRISST ALLES. Надо срочно. Завтра утром будет поздно.
Пальцы быстро нащупали буквы. I. N. F. Металл холодный, липкий от типографской краски. Буквы заскользили по кассетам, цепляясь друг за друга, и он испачкал рукав парадного пиджака, пытаясь повернуть их как следует. L. A. T. I. O. N. Слова складывались в строки, строки растекались абзацами.
Машина загудела, задышала, заплевалась чернилами.
— Осторожнее, — советует кто-то, — краска въедается в кожу.
Лутц кивает.
Машина вздрагивает, натягивает ремни. Её ритм ровный, размеренный как биение огромного металлического сердца. Вал шипит, шестерни дёргаются, тяжёлая лапа опускается. Чернила хлещут на бумагу. Первый лист проскальзывает под прессом — шорох, скрип, новый оттиск. Второй. Тридцатый. Полотно движется, растёт стопка свежих номеров. Под конец в глазах резь и во рту сухо. Лутц облизывает губы — привкус металла.
Листы ещё влажные, если провести пальцем — останется тёмный след. Лутц поддаётся порыву и подносит один близко к глазам, рассматривая. Люди будут читать, перечитывать, проговаривать вслух, но не найдут ничего нового. Всё уже было, и всё это будет снова.
В углу кашляют — громко, с надрывом. Кто-то сморкается и тихо чертыхается. На носовом платке кровь. Все делают вид, что не замечают.
Лутц смотрит на руки.
Чёрные.
Отмыть невозможно.
Обед. Серый хлеб, кусок колбасы — ровно двадцать граммов. Дают дешёвый кофе, похожий на микстуру.
— Слышал? — спрашивает Вальтер, старший наборщик. — Штрейкбрехеры опять выходят.
— Где?
— В Митте. Бастуют. Эти сукины дети будут работать за копейки. А мы?
Лутц не отвечает.
На станке новый тираж. Berliner Tageblatt. Политика, кризис, объявления. Кто-то ищет рабочих, кто-то сдаёт комнату без отопления.
— Кому-нибудь это помогает? — тихо спрашивает Лутц.
Вальтер пожимает плечами.
Ночью Лутц идёт в KAKADU. В ушах всё ещё шумят печатные валы, этот гул, этот ритм, от которого не избавиться, даже если он уже далеко от станков. Ночью Берлин гремит так же, как машины в цехе. Из переулков кричит молодёжь, не бывавшая на войне, Лутц не вслушивается — слова и так знакомы. Они повторяются каждый раз, складываются в одни и те же фразы, словно наборщик собрал их в печатной форме.
На углу стоит мужик в залатанном плаще, мнёт в руках цигарку, говорит соседу:
— Скоро будем топить деньгами. Проще, чем дрова искать.
Старик тащит в тележке кипу банкнот. За них он купит пару картофелин. В конце месяца. Или уже нет?
Мужик продаёт украденные часы на перекрёстке. Случайный прохожий ругается с ним:
— Говорю тебе, через неделю это говно ничего не будет стоить!
Лутц проходит мимо. Он уже слышал это сегодня, вчера, неделю назад.
Надпись над дверью обещает удовольствие, забытьё — или хотя бы иллюзию всего этого. Лутц толкает дверь и на мгновение замирает: зал выкрашен в сине-золотой, стены увешаны зеркалами, где отражаются размытые и нечёткие, словно их рисовал плохой художник, люди. Танцующие не просто не следуют ритму — его ломают, рвут на части, и Лутцу снова становится дурно.
Он садится за стойку бара. Музыка бешено ускоряется, медленные аккорды на пианино сменяются стальными ударами барабанов. Быстрее, быстрее! — тела теперь не успевают за ритмом! Шнапс попадает в желудок как камень в колодец.
Лутц пьёт. Вместо музыки в голове раздаётся гул печатного станка — бесконечный поток букв, которые складываются в одни и те же слова. Завтра хлеб подорожает. Завтра марка обесценится. Завтра монархисты захватят власть.
Рядом кто-то садится. Хвойный одеколон с ноткой кожаного ремня.
— Дай согреть тебя, детка, — голос бархатистый, с глубокими перекатами на звуке «а». — Со мной ты забудешь обо всём.
Лутц поворачивается. Тонкие губы, обведённые помадой, изогнуты в ухмылке, взгляд чёрных глаз невозможно прочитать. Лицо — гладкое, без намека на щетину, но тем не менее его мужественные черты не скрываются за слоями пудры. Чёрное платье, перчатки выше локтей.
— Ты танцуешь?
Лутц медлит, пока грудь снова не сжимают невидимые тиски. Перчатка скользит по его ладони. Они двигаются. Близко. Рука крепко держит его, ведёт, направляет. Пальцы сжимают ткань рубашки. Дыхание касается шеи.
— Смотри на меня, — губы чуть приоткрыты, ямочка с одной стороны, где уголок рта больше приподнят. — Боишься?
— Нет.
Чужая рука скользит по его спине, привлекая к себе. Где-то в стороне хлопает пробка от шампанского, раздаётся звонкий смех.
— Тогда поцелуй меня.
Лутц тянется вперёд. Губы — горячие, мягкие, женские! — всего-то кажется.
И вдруг — чей-то голос:
— Убирайтесь, извращенцы!
Узкий коридор с низким потолком.
— Сюда.
Дверь. Абсолютная темнота. Воздух густой, как кисель.
Щелчок зажигалки. Огонёк на миг выхватывает красные губы.
Незнакомец тянет его вниз, Лутц чувствует лопатками жёсткий матрас.
— Как тебя зовут? — успевает спросить он.
— Эрмелинде. Засунь пальцы мне в рот, — просит незнакомец, отводя огонёк к стене.
Лутц находит губы наощупь, проталкивает сперва один, а потом и второй палец внутрь, а второй рукой пытается нащупать грудь. Совсем плоская. Эрмелинде томно стонет, когда пальцы касаются соска через прохладную материю. Лутц приспускает бретельку платья, целуя распалённую кожу, и обхватывает грудь губами, втягивая в себя. Вторую он мнет как тесто, пока сосок не твердеет в ладони. Тогда Лутц припадает к нему языком, приговаривая:
— Ты такая красивая, Эрмелинде. У меня никогда не было такой красивой девушки.
Эрмелинде прикусывает пальцы от наслаждения и увлекает его вниз, за собой, на матрас.
Само собой она оказывается под ним и разворачивается спиной. Лутц задирает платье, гладит ладонями упругие ягодицы. Проехавшись по капрону на талию, он пытается стянуть колготки, но Эрмелинде возвращает его руки обратно, разрешая порвать.
Отодвинув в сторону ниточку кружевных трусов, Лутц припадает губами к её входу, думая, как, должно быть, женщине страшно принимать в себя незнакомого мужчину. Он совсем не хочет пугать её или делать больно.
Лутц водит языком по нежной коже, пока её бедра не начинают мелко подрагивать. В конце концов Эрмелинде протяжно стонет и залезает под него. Она трётся ягодицами о ширинку как кошка, пока Лутц наконец не входит.
Эрмелинде вздрагивает и выгибается навстречу. Лутц обхватывает её руками поперёк груди и приподнимает, целуя в губы. Ни одна женщина ещё так не просила его. Просил только Абель, да и только тогда, когда выпивал лишнего.
В ответ она начинает обцеловывать его лицо, уговаривая:
— Быстрее, любимый.
Лутц вжимается носом в висок и начинает скользить в Эрмелинде всё быстрее и быстрее, до тех пор, пока не слышит шлепки соприкасающихся тел. Она распластывается под ним. Только лишь по тому, как широко раздвигаются ноги с каждым толчком, становится ясно, что ей хорошо.
Неожиданно Эрмелинде отстраняется. Лутц подхватывает её под живот и ложится вместе с ней на бок. Не выходя из тела, он наклоняется к лицу, заправляет прядь за ухо. Открыв рот, Эрмелинде сжимается вокруг члена, становясь ещё уже и горячее. В одном месте кожа шершавая, будто он касается большого шрама.
— Красавица, — шепчет Лутц. — У тебя такая гладкая кожа.
— Ты любишь меня такой? — задыхается Эрмелинде. — Такой… Грязной.
— Очень. Уедем в Мекленбург, поженимся.
— Завтра же, любимый, — она изворачивается, чтобы погладить Лутца по шее. — Любимый, не останавливайся.
На мгновение он оставляет её тело, чтобы войти глубоко и медленно. Эрмелинде пытается двигаться навстречу, но тут же сбивается с ритма. Лутц повторяет. Она дрожит, выгибаясь в пояснице, пока не кончает с протяжным стоном. От её голоса сводит пах, и в следующее мгновение Лутц уже обнимает Эрмелинде, зарывшись лицом в длинные волосы.
Через время незнакомец говорит:
— Проклятый город. Когда понял, что здесь ничего не светит?
— Когда пошёл в типографию.
— А я, когда увидел, как на рынке продают гроб. Между тухлым мясом и сапогами.
Пальцы размеренно водят по его руке. Музыка доносится глухо, откуда-то издалека. Однако здесь — только темнота и двое в ней.
Он занимался любовью с Абелем даже в одном из портов Льеже. Зачем только Лутц сказал, что в любом другом случае выберет женщину?
Лутц дрожит, толком не понимая, от чего именно. Кажется, он оставил пиджак в KAKADU, и теперь ему совсем не в чем идти на работу. Хотел бы Абель ему такой жизни — чтобы он не знал, в чём идти?
— Эй. Тихо-тихо…
Рука сжимает затылок. Лутц делает глубокий вдох, чтобы попросить остановиться:
— Я… — но не знает, что сказать дальше.
Чужое плечо под его лицом. Чужая рука на его шее. Лутц вдавливается в эту руку, в это плечо, в это тепло.
— Эрмелинде.
Кто-то смеётся. Эрмелинде. Абель смеялся искренне даже в тех моментах, когда приходилось скрывать неловкость.
Губы касаются лба. Легко, почти невесомо. Поцелуй тянется ниже, к виску, к щеке, туда, где влажная кожа.
— Ты плачешь?
— Нет, конечно, нет.
Эрмелинде наклоняет голову и облизывает подбородок. Горячо. Лутц вжимается в неё. Эрмелинде смеётся, щиплет губами щетину.
Лутц снова тянется вперёд. Ладонь Эрмелинде скользит по затылку, по волосам, возвращает назад, открывая шею.
Поцелуи спускаются ниже и ниже.
— Я его бросил…
— Не говори.
Шёпот. Губы касаются ключицы — медленно, медленно.
— Эрмелинде…
— Тихо.
— Он был ещё жив! Я сбежал. Трус! Он ведь был ещё жив.
Руки ложатся на пах — тёплые. Вдруг Эрмелинде пронзает его.
— Больно не сделаю.
По позвоночнику пробегают острые, пульсирующие всполохи. Парик летит в сторону, волосы только на макушке. Виски совсем голые.
Незнакомец двигается — медленно. Кожа между ног горит и жжёт. Хорошо.
Поцелуй снова на губах. Глубже. Язык очерчивает зубы. Тягучие волны поднимаются вверх по спине.
— Больно?
— Нет.
Пальцы сплетаются и удерживают.
Он дышит быстро.
Незнакомец — размеренно.
Темнота вокруг них дрожит.
Лутц снова владеет его ртом.
Руки ищут и, не находя, запоминают, что есть.
Где-то далеко в клубе играет музыка.
Больше.
Больше.
Больше.
Наутро Берлин снова толкает его в путь. Как и всегда, рынок шумит и продаёт себя по дешёвке.
Лутц идёт, руки в карманах. Утро холодное. Он, как всегда, перебрал.
Слева продают тухлое мясо, справа — гнилые яблоки. И между прилавками — он, стоит, чуть расставив ноги.
На нём бежевый клетчатый костюм без галстука: галстуки теперь носит бюргерская мелюзга, а он — человек другой породы. Он или же контрабандист, или же «ганове» — мелкий гангстер. Думают, что теперь им позволено всё. На левом виске — багровый шрам, тянущийся к уху, след то ли ножа, то ли бутылочного горлышка.
Лутц останавливается рядом.
Незнакомец смотрит в упор. Тонкие губы изогнуты в ухмылке, в глазах по-прежнему не разглядеть ни одного намерения. В зубах сигара — он не курит, просто держит её во рту.
— Хочешь попробовать?
Голос ровный, спокойный. Лутц качает головой.
— Бросил.
— Сколько тебе осталось? Чего молчишь?
Рука ложится на плечо мягко и почти по-дружески.
— Иди погуляй. В типографии возникло одно дело, начальник сказал приготовить мешки. Понимаешь, к чему клоню? Компенсация за мой счёт.
Он кладёт в карман пачку швейцарских франков. Стабильная валюта. Лутц хочет возразить, но незнакомец осекает его:
— Пиджак купи, сходи в баню. Воняешь псиной.
— Хорошо.
Смеётся.
Разворачивается.
Уходит.
Лутц заводит ладони за спину и сжимает в кулаки. Через минуту отпускает. Закурив, он идёт дальше.