*тут, разумеется, обязательно должна быть пафосная цитата из песни, типа,
Тихо сядь между мной и осью,
и Земля перестанет вращаться.
Вечер кончится ровно в восемь,
за минуту до полного счастья.
© Зимовье Зверей
Московский выплюнул пережеванного Хинтера вслед за основной массой прибывших. Видок так себе, объективно. Нелепые джинсовые шаровары, издевательски похожие на те, которые он таскал не снимая в две тысячи девятом. Дурацкая шапка, ничего не прикрывающая, кроме плеши на макушке и невесть как держащаяся на голове. Такую он в две тысячи девятом засрал бы не сомневаясь. Дедовские овальные очки, вызывающе ему не идущие. И куртка как всегда нараспашку. Помимо экзистенциального ужаса от этого «как всегда», Мирон почему-то чувствует ещё очень много всего и сразу, как будто внутри реально сосуществуют и заебавшийся император-политэмигрант, и самовлюбленный мальчишка, и охуевающий от происходящего сторонний наблюдатель. — Знаешь, Шокк, тюбетейки такие уже не носят, — говорит Мирон вместо приветствия и кивает на шапку, делая шаг навстречу, а на асфальте его вертлявая тень отделяется от статичной тени фонаря. — Года четыре как. Хинтер мельком зыркает на него исподлобья, зачем-то снимает очки и только потом смотрит в упор, расфокусированно. Выглядит глупо и беззащитно. Когда через бесконечные секунды он отводит взгляд и напяливает очки обратно, его почти жаль. — Я живу прошлым, — усмехается Дима в ответ и прячет руки в карманы. — Ты свою ушанку видел вообще? Дань советскому наследию или гейропейские хипстеры придумали? — Я живу вне времени, — парирует Мирон, и ему вдруг кажется, что всё, теперь-то их диалог, если это можно так назвать, закончен, навсегда, но спрашивает на пробу, — Как доехал? — Посмотрел три серии Эйфории, — миролюбиво делится Дима, — И два автографа дал. Диалог, вопреки всем упованиям и опасениям, тут же разветвляется бесконечностью возможностей. За такими бессмысленными неиссякаемыми взаимными подъебками они когда-то просиживали ночи, потому что каждый хотел оставить последнее слово за собой. Наутро никто из них не мог вспомнить, о чем говорилось и кто отрубился первым. Но он почему-то очень хорошо помнит это странное зудящее ощущение, будто тебя поводили за нос и бросили ни с чем. — Всего два? — Ну, ещё какая-то девка напротив такими страшными глазами на меня всю дорогу смотрела, что я решил, что это у неё либо большая ненависть либо большая любовь. — Он пожимает плечами, намеренно эту подъёбку игнорируя, — Изобразил это выражение лица. Подсунул в карман, когда выходил. Ей понравится. Мирон не выдерживает и ржёт, запрокидывая голову. Несчастная ушастая шапка сползает набок, и он стягивает её совсем и запихивает за пазуху. Милостиво делает вид, что не заметил очередного затравленного взгляда. — Всё малюешь шаржи в поездах? — он смотрит прямо в глаза и наклоняет голову к плечу уже совершенно намеренно, чтобы обнаружить или не обнаружить старую реакцию на провокацию. — Old habits die hard. — Пойдём уже, — устало предлагает Дима, хмурится, но взгляд не отводит, — Мне давно не двадцать лет, чтобы на сквозняке всю ночь торчать. Да и тебе, жида, не двадцать. *** Он и тогда притворялся, что ничего такого не видит. Что вообще ничего не видит, кроме собственного носатого отражения на всех поверхностях. Пока однажды не споткнулся о брошенное под ноги сердце. Оставалось только подобрать или пнуть подальше. Говорили, Хинтер перенёс инфаркт, уже после. Боже, какие они и правда старые, даже не верится. Бледная уже поджидает за очередным поворотом, с подробным перечнем их взлетов и проебов. Он до сих пор не знает, в какую колонку она определила Вагабунд. Будь его воля, он бы вычеркнул эти годы из своей жизни совсем, но тогда никакой жизни бы не было, правда? Торчал бы до посинения, писал бы в стол — да так и сдох бы, сам того не заметив, на гребне очередной мании, под андеграундный хипхоп. *** Таксист всю дорогу в зеркало странно на них косится. Неужели узнал обоих? Мирону на этом этапе жизни настолько насрать на приватность, что он готов сделать с Димой селфи и выложить в инсте с пафосной подписью «по старым маршрутам со старыми друзьями». Или засосать его прямо на Дворцовой, одномоментно положив конец прошлым домыслам и дав начало будущим, хотя, свалить из страны после такого громкого заявления не удастся так же просто, как в прошлый раз. Вряд ли Дима будет против, даже сейчас. Интересно, он согласится уехать вместе или, как обычно, принципиально упрется рогом? Он отворачивается к окну, чтобы ни дай бог не увидеть в чужой распахнутой душе и намёка на подтверждение. — Эй, wo bist du? — спрашивает беспардонный Хинтер и пихает его кулаком в плечо, почти игриво, почти флиртуя, как в былые времена. — Komm her. И на этом своём собачьем языке он звучит иначе, какой из него русский, блять, смешно даже. В его голосе сразу явно слышится абсолютно неуместная нежность, давно перебродившая: она с шипением протискивается сквозь зубы, будто против его воли, и у Мирона у самого начинает жечь за грудиной. Он думает, что в наивной юности не так представлял свою кончину, но таксист перестаёт пялиться, видимо, решив, что обознался в искривленной питерской темноте, и дышать становится легче. — Первый подъезд, — указывает Мирон и суёт водиле наличку. — Ага, тут. — А вы случайно не… — начинает тот, но рассматривает калибр врученной купюры и затыкается. — Забейте. Машина шелестит прочь, и становится темно и почти спокойно. Фонарь под уродским зелёным козырьком разбит так же, как три года назад, а от левого столба всё так же воняет мочой. Мирон долго копошится в связке ключей и перебирает магнитики. Дима терпеливо молчит, крутит ебалом и усиленно делает вид, что рассматривает местную архитектуру. В парадной сыро, и под ногами хрустят хлопья осыпавшейся с кованых перил казенной краски. — Какой этаж? — спрашивает Дима, кивая на лифт. — Второй. Пешком поднимемся. В полупустой квартире гулко и пахнет химозным лимоном после недавнего клининга. — Планировка точь-в-точь как в нашей старой берлинской хате, — не выдерживает Хинтер, скидывая пуховик, и щелкает выключателем. — Ебался здесь что ли? — Нет, — отвечает Мирон, и до него запоздало доходит, что именно он делает, — Здесь только работал. Он хмурится и выключает свет. На что он рассчитывал, предлагая встретиться этому невыносимому человеку? На то, что спустя столько лет он получит своё, чем бы оно ни было, перестанет пиздеть о нем при любом удобном случае из каждого утюга и позволит наконец-то забыть об уебищном прошлом? Да ладно, Мирон прекрасно знает, что ему было нужно всё это время. Этого он не получит никогда, потому что сам себе никогда не позволит. — Да, пыли было бы больше, — стебет Дима по-доброму, и в полумраке коридора Мирон на секунду забывает о том, как много у него теперь морщин, что щетина у него почти полностью седая и что между ними больше десяти лет по разные стороны. — Если бы только ебался. За этим меня приволок, пыль обтереть? Эта секунда попадает точно в цель, раскраивает по швам набрякшую голову. Тренькает атомный счётчик, и в следующий миг серый кот определённо выскакивает из коробки живым. Мирон позволяет ему сигануть непойманным в темноту прихожей. — Ванная и туалет до упора по коридору, — смиряется он. — Я пока пожрать закажу. Стеклопакет на кухне стоит хуевый, ручка вечно заедает в положении проветривания. И на этот раз, как всегда, приходится злобно распахнуть окно полностью. Он хотел его поменять, правда, на дорогое деревянное окно, подходящее фасаду исторического здания и его социальному статусу, но как-то прикипел. Комфорт последних российских лет жизни душил его как разреженный прозрачный воздух. Он ловит на подлете и отбраковывает ущербную метафору с одинокой горной вершиной. — Мне морс облепиховый, — обыденно заказывает Дима. — Если будет. Его новые гастрономические пристрастия заслуживают отдельного разгромного раунда, но они здесь точно не за этим. Так зачем они здесь? Он вводит незабвенный адрес и ставит галочку напротив наличного расчёта. Экран гаснет, и время снова останавливается. Для ощущения собственной действительности хватает синеватого света с улицы. Его главный враг выходит из ванной босиком, в растянутой футболке, кидает на пол свой полупустой чёрный рюкзак и ехидно лыбится. — Облепихи не было, — сообщает Мирон, привычно глядя на него с подоконника. — Была малина, но ты её ненавидишь, так что я взял зелёный чай. Дима, по всей видимости, чувствует то же самое, тяжело дышит и отступает на шаг, за пределы прямоугольника оконного света. Скрипит ненадежная половица, неправдоподобно сильно действуя на нервы. — Не боишься, что я уже отправил в телегу кружок о нашем чудном петербургском вечере? — Медленно переступает с ноги на ногу, доводит несчастную доску до исступления. — При свечах?.. — За свечами сам пиздуй, если тебе так надо, — устало предлагает Мирон и прислоняется виском к стеклу. — И парламент заодно купи, синий. Отсосешь мне, и потом посылай что хочешь и кому хочешь. Могу даже тебя заснять в процессе, сразу Дмитрию Анатольевичу отправишь. Он знает эту защитную реакцию слишком хорошо, чтобы не воспользоваться моментом. Хинтер держится на пределе своих возможностей, и если сейчас он не психанет и не перешагнет через черту дозволенного, то всё будет нормально. По крайней мере, этой ночью всё обойдётся без проблем, а дальше будет день и будет видно. Что будет, если всё-таки психанет и что из себя представляет черта дозволенного, он не знает. Об этом он думать не хочет. Возможно, им обоим станет наконец легче. Дима трёт лицо ладонями, коротко воет — и шлепает к нему. Смотрит внимательно пару секунд и в качестве заключения выдаёт своё универсальное «scheiße», на этот раз в оттенке отчаяния. Неудобно обнимает опущенные плечи, настойчиво тянет к себе. Принюхивается, вспоминает. Руки у него подрагивают, но сразу же, чересчур быстро и просто, воспроизводят простую последовательность действий, — и он с нажимом проводит по затылку и рефлекторным движением большого пальца гладит кожу за ухом. Мирон тоже вспоминает, всхлипывает и поддаётся. Разворачивается навстречу, разводит ноги, подпуская вплотную, и упирается взмокшим лбом в чужую грудь. Там, в реберной клетке, бьётся о кости и рвётся наружу переполошенный старый зверь. — Я не хочу чая, — шепчет Хинтер угрожающе и на ощупь захлопывает окно. — Я хочу нажраться, а потом… В его молодёжных шароварах твердо, а в башке, судя по всему, безнадежно и необратимо мутно, и Мирон, чтобы его заткнуть, первый тянется навстречу, и чувствует, как снова насмерть захлебывается чем-то вязким и приторным. Оно пахнет керосином и мёдом и липнет к нёбу, как смола. Дима весь истекает своей отравляющей горючей любовью. Любовью сочатся его слюнные железы. Любовь скапливается у него под закрытыми веками, застилает расширенные зрачки, сползает по лицу, очерчивая морщины. Любовь выступает едкой каплей на кончике члена. От вкуса, запаха, давления и звона в ушах — тошнит и кружится голова. И это ощущается точно так же, как тринадцать лет назад. Как шаткая ярмарочная карусель, первый в жизни косяк и холодная ветреная весна без таблеток. Это ощущается, как что-то реальное. Дима держит его так, словно у него ничего больше нет, и на полставки быть центром чужой вселенной Мирону всё ещё категорически не нравится. Но при отсутствии фактического выбора, быть им вот так, вплотную, всё же гораздо проще, чем издалека, за тысячи километров от этого злого стареющего мужика, абы как слепленного из ошметков противоречивых истин и совершенно пустого внутри. В его собственном центре бурлящая магма и недосягаемый философский камень, который Дима когда-то не раз пытался достать из него голыми руками. Мирон чуть отстраняется, находит губами его ладонь с невидимыми рубцами и бросается расстегивать чужой ремень. Шокк стонет и вжимает его в стекло. Глуповато пиликает домофон. — Блять, — говорят они хором, в разных тональностях. Конец сцены, антракт, думает Мирон, отталкивает от себя чужой вес и, уходя в прихожую, не оборачивается. *** Передышка идет ему на пользу, развеивает морок. И когда за курьером захлопывается дверь, он ещё какое-то время стоит на месте, бестолково глядя на кружок глазка, и слушает гул сползающего вниз лифта. Когда он возвращается на кухню, Дима сидит за столом, уткнувшись лбом в скрещенные руки. Рядом лежат очки, драматично подогнув под себя дужку. Табуретка здесь всего одна, и приходится залезть обратно на подоконник. Он ставит рядом с собой пакет с одноразовыми контейнерами и думает, почему подобная хуйня вечно происходит на этих подоконниках. Будто у богини на их счёт какой-то пунктик. Есть больше не хочется. — Плачешь что ли? — нападает Мирон, и только потом спохватывается, что вполне мог и угадать, но отступать уже поздно. — Или притомился и заснул с дороги, как дед? Плечи у Хинтера начинают крупно трястись, и мгновение спустя Мирон с облегчением осознает, что он ржёт. — Ты тоже не изменился, Миро. Дима наконец поднимает голову и одаряет его просветленной улыбкой человека, добровольно идущего на смерть. Мирон его таким видел лишь однажды. Перед их вторым поцелуем, который, в отличие от первого, уже невозможно было списать на дешевое бухло и нечестного барыгу. Он и тогда сделал вид, что ничего не заметил, и позволил этому произойти. — Ещё Оксаной меня назови, — предлагает Мирон, — Раз нихуя не поменялось. — Ну реально ведь не поменялось. На этом можно было бы благополучно закрыть тему, хотя бы эту, но как же невыносимо он, блять, улыбается, и Мирон очень, очень и очень, запоздало начинает злиться. — Будто мне должно было быть обидно сравнение с женщиной, — продолжает он, — А не тебе было так морально легче со мной ебаться. В постели он, конечно, забывался и никогда не выдавал никаких «ляль», но как только взаимодействие переносилось обратно в вертикальную плоскость, на его душевные метания тяжко было смотреть. Борьба мотивов отражалась в каждом его действии, в каждом жесте и в каждом слове. За два совместных года на интервью он наговорил компрометирующей хуеты чуть ли не больше, чем за все последующие порознь. Разумнее было показательно не замечать, что он несёт и как он смотрит, никак не реагировать, чтобы в случае чего умыть руки. Он не то чтобы активно планировал бегство из этих отношений, сомнительных даже в творческом плане, но вполне осознавал их пагубность и тупиковость и чего-то ждал. Случай представился и глупо было им не воспользоваться. Как выяснилось, глупее было бросить Диму недобитым, уповая на его затаенную адекватность, которой сам Мирон вообще-то никогда в глаза не видел. Даже в античных эпосах влюбленные мужики не вели себя настолько по-идиотски. Троянская война ни в какое сравнение не идёт с тем, какой пиздец вокруг их «распада» бедный Шокк развел и поддерживал в медиапространстве десять лет подряд, чтобы в конце концов устроить инфантильный мордобой на ринге, записать исповедь, в которой он «всё отпустил и всех простил», обидеться по новой — и из вредности податься в нестройные провластные отряды. Мирон сильно сомневался в искренности его политической позиции, но в искренности его смешанных чувств сомневаться никогда не приходилось. Он так и говорит: — Какое «не изменилось», Дим? Забыл, что я теперь вообще-то официально предатель? Из одного походного котелка с Полозковой и Нойзом жру черную икру? У Димы на лице читается искреннее удивление и даже, кажется, что-то вроде осознания. И поочерёдно пять последовательных стадий принятия. — Котелок свой сюда давай, либерашка, — говорит он наконец. — И ни слова больше про эту корову, если не хочешь, чтобы я съебал. — Я хочу, чтобы ты съебал, ватник, — уверяет Мирон и протягивает ему пакет. — Это всё бесполезно, мне следовало раньше понять. — Ну, сейчас поем, трахну тебя и посмотрим тогда, бесполезно или не бесполезно — бубнит Дима, шурша целлофаном. — Чего ты тут заказал? — Ешь что дают. Пока он молчит и жует свою православную шаурму, Мирон впервые за вечер рассматривает его предплечья. Старые портаки, ошибки придурковатой молодости, сплошь перебиты чёрным и больше не просматриваются, но они всё еще там. Он думает, какими красками Дима залил позорную хуйню у себя в голове. Руки, по крайней мере, получились красивые. Не то чтобы ему было не насрать. Курить вдруг хочется настолько сильно, что сводит зубы. — Я за сигаретами, — Он подрывается так резко, что едва не кувыркается с подоконника. — Тут недалеко. Дима никак не реагирует. Только хмыкает и аккуратно складывает пустую обертку. Смотрит прямо перед собой, в стену. — Где оставить ключ, — спрашивает он безразлично, — когда буду уходить? — Я минут через десять вернусь, — обещает Мирон и тоже смотрит в стену. — Жди. Стена пошатывается, и ему нестерпимо хочется остаться. Приблизиться на полтора шага, самому инициировать прикосновение. Провести ладонью по напряженной спине, просто чтобы проследить за ответной реакцией. Он бы наверняка охуел, ведь такого никогда не было. Вместо этого Мирон в ужасе шарахается в прихожую. Он обувается, суетливо хватает димину куртку и делает вид, что не слышит, как тот говорит: «Да хоть через десять лет». *** На улице он почти всерьез собирается вызвать такси до аэропорта, но замечает, что на нём чужой пуховик. Он нервозно смеется и зачем-то сует руки в карманы. Из правого выуживает ополовиненный мятный орбит и проездной, в левом находит тоненький блокнот на а6, мятую тысячу, зажигалку и огрызок карандаша. Его тянет заглянуть в блокнот, но он подсознательно опасается узреть десятки вариаций своей двадцатипятилетней рожи в профиль, анфас, и че там ещё есть, интимно перемежающихся с символическими хуями. Он запихивает скромный лут обратно, напяливает капюшон и вправду шагает по направлению к круглосуточной табачке, в которой в последний раз был в двадцать втором. По чудесному стечению обстоятельств, он никого не встречает на пути, и магазин оказывается на прежнем месте. За прилавком, вместо очередной студентки, сидит тётя солидного ларёчного пошиба, слушает на ютюбе какую-то хрень про Древний Египет и внимания на посетителя не обращает, даже на лицо не смотрит. Молча выдаёт пачку, которая в наличии оказывается тоже чудом, и кладёт в лоток сдачу с потрепанной тыщи. Мирон с минуту созерцает пару соток и искренне удивляется росту цен на табачные изделия. Только когда продавщица раздражённо кашляет, он сгребает в кучу свой остросоциальный натюрморт и вываливается обратно в иллюзорную свободу. Он различает на плешивом снегу собственные следы, обрывающиеся у крыльца, и понимает, что придётся вернуться. *** Хинтер почему-то стоит у подъезда и, непрошенным атлантом, голым плечом подпирает железный столб. Мирон внутренне содрогается, но молча обменивает недокуренную сигарету на ключи и бестактно заходит первый. Недобрая тишина позади морозит беззащитный затылок. В парадной так тихо и тускло, что хочется пересчитать пальцы, чтобы убедиться, что всё это нереально. Мирон уже почти решается проснуться, но Дима обгоняет его на пороге и прижимает к захлопнувшейся двери. Давит предплечьем на грудь и плющит окурок о белоснежную новую обивку, совсем рядом с его ухом. Кое-что действительно не меняется, думает Мирон, смиренно опуская веки. И явственно представляет, как Дима сейчас полезет лизаться, как непонятно почему выбесится и заставит сползти вниз. Представляет, как безропотно всё сделает, разочаруется и со спокойной совестью уйдёт, чтобы больше никогда не вернуться. Но Дима только утыкается носом в его щеку, размеренно дышит и стаскивает с него свою куртку, медленно, изуверски медленно, так медленно, что хочется тряхнуть плечами и самому плюхнуться уже на колени. Он терпит. Терпит трясущиеся ледяные руки у себя под свитером. Терпит колючий подбородок у себя на шее. Терпит невнятный шёпот на неразличимом языке и знакомую табачную горечь у себя на губах. И как раз в тот самый момент, когда дышать становится почти невыносимо, а шёпот начинает так сильно походить на «liebe dich», что его становится невозможно игнорировать, Дима сам опускается на колени. Очков на нем нет, и он смотрит расплывчато и пьяно и лыбится как приговоренный. Мирон думает о том, кто из них спятил, решает, что оба, и на пробу кладёт руку на чужой затылок, подталкивая ближе. *** Сосёт он, конечно, так себе. То и дело давится и долго переводит дыхание, но из рук член не выпускает. Мирон продолжает успокаивающе гладить его затылок, потому что уверен, что он это делает третий раз в жизни. Первые два, с последующими неделями бессмысленных скандалов, он предпочитает не вспоминать. В этот раз всё ощущается иначе, решающе, почти судьбоносно, но несмотря на ослепительную ясность момента, которая должна бы сбивать всяческий настрой, хер почему-то стоит как следует. Мирон думает, что точно не сможет кончить до того, как у Димы совсем с непривычки сведёт челюсть, но тот вдруг ловит его взгляд и трепетно прижимается губами к уздечке. И Мирон перестаёт думать, одной рукой судорожно вцепляется в дверной косяк, другой сжимает основание члена — и тут же с удивленным стоном брызгает спермой ему на лицо. Понимание настигает с задержкой. Мозг от напряжения коротит, и болезненный импульс прокатывается вдоль полушарий, на миг обрубает черепномозговые нервы вместе со всеми входящими и исходящими, несётся вниз по позвоночному каналу и через подкосившиеся ноги уходит в пол. Мирон дезориентировано сползает вниз, неловко разбросав по сторонам неподъемные конечности. Дима как ни чем не бывало вытирается подолом футболки, плюхается рядом и притискивает его к себе. Целует в висок. Тут же хочется раздеребанить этот новый хрупкий мир, выдать какую-нибудь хуйню типа «что с того» или «сколько с меня». Это разрушительное ощущение Мирон тоже прекрасно помнит. И он почти открывает рот, но Дима говорит хуйню первым: — Ты меня любил? Мир вокруг них становится ещё теснее. — Как мог, — отвечает Мирон так просто, как будто стреляет сигарету. — Только не знал. С закрытыми глазами откровенность ему даётся дешевле, чем под веществами. Главный канал восприятия, мать его. Оказывается, это было так просто, а он всё пытался что-то разглядеть, чтобы сделать вид, что… — Так зачем звал-то? — От улыбки в его голосе почти больно. — Скучал? — Ну вот! — смеётся Мирон, перехватывая инициативу, — Всё заранее выклянчил! А я хотел красиво признаться тебе на вокзале… — Крикнуть в окно тронувшегося поезда? — Да конечно, мечтай. На перроне. У всех на виду. Минут за пять до отправления, чтобы ещё вот так успеть. Мирон его целует, демонстративно, как в порно, вульгарно и мокро, удерживая ладонью за шею. Но будучи непростым человеком, Дима всегда был простым мужиком, — и ему такой тесный контакт слизистых нравится. Он мычит и тянет чужую руку вниз, и Мирон, лишь бы как можно дольше не продолжать этот разговор, а также по ряду других причин, уверенно дёргает собачку на его ширинке. Дима отшатывается сам. Мирон чувствует разочарование и как на подбородок опадает разорванная нить слюны и размашисто вытирает рот о плечо. — У тебя вообще кровать тут есть? — сварливо интересуется Хинтер, и Мирон почти представляет, как получив отрицательный ответ, он оскорбленно встанет и уйдёт. — Я не буду ебать тебя на придверном коврике. — А разве уже не… — Завались. — Матрас есть. Прежде чем ты что-то скажешь про берлинскую хату, матрас хороший ортопедический, а не тот прокуренный свалявшийся тюфяк. — Мирош, — кряхтит Дима, поднимаясь, и протягивает ему руку, — Я и есть прокуренный свалявшийся тюфяк. Никуда ты от этого не денешься. *** Пока Хинтер матерится себе под нос, задергивая гардины на всех пяти окнах в гостиной, и называет его нехорошими словами из лексикона ранних большевиков, Мирон кое-как расстилает постельное бельё и рушится на пустой пододеяльник, утыкаясь лицом в единственную подушку. От неё даже после набега уборщицы едва уловимо несёт затхлым, но от этого запаха спасает только жизнь. Телесное тепло и сквозное проветривание. Запустение ничем иным не вывести. Дима устало опускается рядом, вздыхает и кладёт ладонь ему на поясницу, поправляет задравшийся свитер. От близости чужой кожи волоски на спине встают дыбом, а в голове парадоксально проясняется. В комнате не видно ни хрена, кроме тонких полосок света над карнизами и слабого свечения из коридора. Мирон переворачивается на спину, откидывает в сторону подушку и тянет Диму вниз. Он ложится рядом, плечом к плечу. В этой квартире нет механических часов, и темнота глухо молчит, ничем не выдавая ход времени. Он перестает различать даже скрип ебучего колеса Сансары. Кажется, будто их голые души заперты в пустоте, и выхода отсюда для них нет. И если честно, это ощущение на удивление успокаивает. — А ты зачем приехал? — спрашивает Мирон вечность и мгновение спустя и неопределенно машет рукой. — Помимо вот этого. Правды он знать не хочет, — но хочет дать знать, что ему не всё равно, если в этом есть хоть какой-то смысл. Дима напряжённо хмыкает и, видимо, всерьёз размышляет над ответом. Темнота и ему застилает глаза и развязывает язык. — А существует что-то, помимо этого? — в конце концов отвечает он. — Я не верю. — Да ну, — говорит вдруг Мирон, вместо того, чтобы рассказать о том, что прилетел подписать завещание. — Не существует, конечно. И почти себе верит.