несколько месяцев назад...
Сырая и пасмурная осень. Пора дождей. Тусклое, не сулящее ничего хорошего, безрадостное небо. Потом — снег. Пейзажи, только и умеющие что вогнать в тоску. Реальность, отнюдь безрадостная. Тучи сгущались над землёй, над которой ранее с завидным постоянством лилась из них небесная вода, окропляющая собой всё живое: деревья, здания. Заливающая людей, которым в тот момент «посчастливилось» оказаться на улице. Наверное, она многое бы отдала (или согласилась бы на это), чтобы снова услышать хотя бы стук дождя о стёкла лофта, в котором поселилась ещё задолго до всех событий. Ужасающих и поражающих своей безысходностью и жестокостью по отношению к молодой девушке. И к нему. Хотелось сродниться с дождём. Стать его частью. Забыться и пропасть в нём, как в бутылке дорогого, хорошего коньяка, который так любил пить её начальник. Неконкретную марку — просто коньяк. Как единственное (или одно из немногих) спасение от жизни. Теперь-то она его понимает. Жаль — слишком поздно. «Мне только пить-то и надо» А что? Ей можно. За честные расследования. За Родиона Меглина. За себя, такую смелую и отважную. Только последние слова были натянуты хуже известной совы на бедный глобус, а она совсем себя таковой не считала. Напротив — истязала нескончаемыми мыслями о правоте своего существования и о правоте мира в целом. Но это было уже ни к чему. Шёл этот противный снег. Весь последний месяц. Будто собственноручно закапывая, засыпая и накрывая больничной простынёй, белым покрывалом всю их историю, забирая у неё не только Родиона, но и тот воздух, которым дышали они, ещё будучи рядом друг с другом. Совместно расследуя очередное дело или просто посвящая прогулкам редкие минуты, очерчивая улицы и навсегда оставаясь в памяти у них. Сами люди всё слишком быстро забывают. Город — помнит. Города. «...горят города чьей-то большой любви» Есения сидела на скамейке, на небольшом отдалении от психбольницы, на уличной территории, где всё было осыпано жёлтой листвой и покрыто слоем снега. Несколько дней назад её жизнь прервалась. Она особенно толком ничего не понимала: существовала в неком анабиозе, выбраться из которого ей предстоит не сегодня, не завтра и не через месяц. Требуется долгая работа над собой. Убийца, который был где-то на свободе. Смерть близкого человека. Новость, которая огорошила её буквально сегодня — всё давило на бедную девушку и без того. Сегодня её — зачем-то — «вызвал» сюда и не спешил поощрять своим присутствием Бергич. Она послушно ждала здесь, пока тот выйдет к ней, подсядет на лавочку и поведает, в чём же дело. В глубине души ей хотелось думать, что это как-то связано с Родионом... Но мыслить здраво голова отказывалась. Была полная неразбериха и сумятица, спутанный клубок. Поэтому оставалось ждать. Принять её в своём кабинете он не мог — там метались больные пациенты. Часто их прерывали и раньше. Разговор предстоял важный. Тет-а-тет. Не стоило мешать будничному течению жизни местной клиники, которая когда-то спасла Родиону жизнь. Вернее, один конкретный врач. И в стенах которой он скоропостижно закончился. Невзирая на некогда положительные прогнозы. Выбор был сделан. Увы, не в пользу продолжения хождения по земле. Не в её пользу. Бергич садится рядом. Его голос — слегка отстранённый, кашель — сухой, глаза — в них сложно прочесть что-то наверняка. Он собирается сообщить ей что-то важное. Что? Есения видит боль, облегчение, надежду... Обнадёживается сама. Но запрещает себе верить. Да и во что?.. «Родион выжил...» Как в тумане — слышит она обрывки фраз Вадима Михайловича. «Смещённое сердце... Врождённая особенность» «Его показатели сейчас в норме. У нас есть шанс...» Она ничего не слышит. Слова — как слипшийся ком. Не понимает, радоваться ей или бежать. Плакать или смеяться. Выбирает молчать и остановиться где-то посредине. Тучи не спешат уходить. Они остаются у неё над головой. В сознание ударяет не сразу, но ударяет предчувствие того, что ничего уже не будет как прежде. Только Бергичу она об этом не скажет. Пусть поборется старик. И она поверит. Чуть-чуть. Совсем ненадолго. В глазах появится былое сияние. Возликует девичье нутро, птицы по имени Вера и ещё одна — с именем Любовь — воспарят, свободно пускаясь в полёт, ничем не сдерживаемый. Но лишь — временно. Всё в жизни временно. Всё утекает. Кроме того (вернее — той), что теперь с ней навсегда. В тот день ей подарили надежду. И забрали её.незадолго до этого...
После того, как она вонзила нож ему в сердце, она ещё долго не могла прийти в себя и успокоиться. Громко плакала. Навзрыд. В конце концов, плач плавно перешёл в рыдания. Невменяемые стоны и срывающийся на хрип голос. Она слабо помнила тот момент, но, кажется, её нашли в одном из коридоров, куда у той хватило сил доползти. Абсолютно не в себе, прижимающейся к стене, сползшей по ней, сидящей на корточках, обессиленной и встревоженной не на шутку. Под её же резкое и активное двигательное сопротивление её повели в отдельную палату, насильно уложили, дали какое-то успокоительное... И оставили одну. Непростительный поступок по отношению к человеку, который сейчас потерял всё. Но всем было наплевать. Единственный человек, которому вряд ли было бы наплевать, был убит ей же самой. После успокоительного она лежала, беспрерывно смотря в одну точку, полночи, уснув только под утро беспокойным, прерывающимся на всхлипы и отчаяние сном. Сны были жестокие и создавали перед глазами картинки, которыми уж точно не хотелось дополнительно любоваться. И в жизни хватило. Натерпелась. Эти сны заглядывали к ней и потом. Мучили так, что хотелось, несмотря на всю принципиальность и рвение отвлечься от текущей ситуации, бросить всё к чертям и уехать, оставив маньяка на кого-нибудь другого. Но она не могла предать его. Предать себя. Если она выполнила данное ему обещание и сама избавила его от мук (чего бы ей это ни стоило) — значит, и в остальном она пойдёт до конца.в тот же вечер...
В больнице она слышит чьи-то голоса из персонала (неразборчивые — сознание «плывёт»): мол, «она, наверное, зашла к Меглину и увидела его мёртвого... бедная девочка... вот это зрелище... точно не для слабонервных... я бы не смогла». Исходя из всего, она поняла, что её считают невиновной и непричастной к смерти. Самоубийству, если точнее. Прекрасно. Так и должно быть. Каша на вкус была... у неё отсутствовал вкус. Завтрак, съеденный только для того, чтобы не упасть в обморок (хотя за жизнь держаться пока, особо, причин не было), прошёл довольно быстро, хоть и, одновременно с тем, казалось, тянулся вечность. Что с ней дальше здесь будут делать? Посчитают психичкой и станут удерживать? Или отпустят домой, когда увидят, что ей немного полегчало и первоначальный шок прошёл? Такой шок не пройдёт никогда. Годы только немного затопчут его, притупляя сам момент и его силу в памяти. Она — Убийца. Убила самого родного человека на Земле. Как много в этом слове горечи и привкуса крови на губах. Жажды жизни и тяги к смерти. Всё в одном. Она окончательно рехнулась. Прошло ещё пару дней. Утренняя тошнота после еды не приносила дополнительной радости в её и без того угрюмые, наполненные пустым существованием часы. Дом Меглина заботливо принял её вновь, окутав теплом стен. Жаль, не присутствием хозяина. Вставать по утрам было сложно. Да и зачем?.. Но, когда тебя выворачивало наизнанку, а организм требовал того, что он сам не знал, приходилось волей-неволей поднимать своё существо и тащиться в «ванную». Хотя, скорее, — бежать. Осознание приходит не сразу. Как луч света в тёмном тоннеле. Как выглянувшее навстречу заброшенному дому, отчаянное солнце. Радостное и светлое. Как обух по голове. Как вопрос. Один большой застывший вопрос. И тест, одиноко лежащий перед ней на столе в тот день, развенчивает ответ «нет», сказанный в порыве открытия и ужаса самой себе час назад. Отныне смысл жизни был определён. Жаль, что без него.месяцем позже...
— С Новым годом. — Есения кривится, поднимает бокал, который наполнен пенящейся жидкостью (детское шампанское), опрокидывает его одним махом и вздыхает. «Вот и новый год». Новый год без него — как издевательство. Как констатация факта. Мол, посмотри: ты живёшь, а он — нет. Планета движется, продолжает вращаться. Но его нет рядом. Хотя ещё год назад она спокойно отмечала этот праздник в «здании». А ещё год назад — впервые с одногруппниками. Всё изменилось. Горько усмехается, понимая, что далеко не в лучшую сторону. Хотя... как посмотреть. Дом для неё давно перестал быть таковым, о чём она сама же рассказывала Меглину в ту ночь, когда пришла ночевать к нему, кажется, в первый раз. С отцом отношения, скорее, напоминали некогда счастливую семью — папу и дочь. Она не хотела продолжать в таком духе, но иного выхода не было. Поздравила его сухой эсэмэской, нажала на кнопку блокировки и продолжила распивать «утешительный» напиток, который только теперь ей и можно было пить, учитывая новые жизненные обстоятельства. Дальнейшую ночь она почти не замечает. Сначала тупо смотрит в окно, будто надеется увидеть там что-то. Салюты, людей, услышать их крики — почувствовать себя частью общего праздника. В то же время, она — как никогда — понимала, что не способна сейчас не то что находиться среди людей — вспоминать о том, что в её жизни есть не только она, маленькая девочка, появления которой на свет она ждёт больше, чем чего бы то ни было — и о чём, одновременно, с ужасом по вечерам думает, но и ещё однокурсники (бывшие), некоторые из них по совместительству — ещё и друзья, отец... подозреваемые. Нет, это определённо худший Новый год в её жизни. Да и праздник — что там — всего лишь напоминание, что планета стала на год старше, а мелкие человечишки на ней — ещё на год приблизились к своему скоропостижному отбытию — прочь с Земли и от всей привычной цивилизации. Есению волновала тема смерти, но сейчас, похоже, она проходила мимо неё и вонзалась в сердце куда острее, чем всю её жизнь. Когда она ставила себе цель найти убийцу матери, расквитаться с ним и положить начало справедливости. Не подозревая, что смерть порождает смерть. Её — в том числе. Не так давно убили её Родиона Меглина. Она — своими же руками. Но официальная версия — самоубийство. Исход, который можно было предположить. Она жила так (или, по крайней мере, старалась абстрагироваться от случившегося), словно не сама вонзила нож в сердце бывшему наставнику и — что куда прозаичнее — любовнику. Что не она прекратила его существование. Он больше не будет отмечать эти дни в календаре до скорой кончины, как все земные. Как она — сегодня. Она боялась, что её убьют раньше, чем она увидит свою дочь. Что убьют их обеих. Она бы так не переживала, если бы не знала, что это — последнее, что осталось у неё от Родиона. Очень страшно было дарить этому миру нового человека, зная, какой «восхитительный» букет психологических проблем и возможных отклонений он возьмёт у своих родителей и не только. Ещё страшнее — понимать, что она ничего в таком случае ему не сможет дать, чтобы нормализовать его психику хотя бы адекватным существованием в этом мире. С матерью, с тем же отцом. Последнего — нет, мать — нездорова. Функционирует как нормальный человек, живёт — как псих. Отрешённая, на вид — больная, запершаяся в[я напишу тебе письмо —
в нём будет ровно двадцать слов:
о том, что я пишу назло,
о том, как нам не повезло,
но повезло]
Девочка растёт уже большой. Я хочу её увидеть. Порой я очень сильно устаю, но запрещаю себе это делать. Ведь так я не стану сильнее и предам всё, чему ты меня учил. Я ни на минуту не могу расслабиться. Знаю, что надо. Ради неё и ради себя. Но не могу. Каждый день — как бег на длинную дистанцию. Так беспомощно мне, пожалуй, до этого не было никогда...» Здесь письмо прерывается. Видимо, Есения, залив слезами его часть, размыла дальнейшие строки, из-за чего текст стал неразборчив. Или попросту перестала писать, когда поняла, что снова жалуется на свою жизнь, и ничем из этого она не может поделиться. Слишком тяжело самой же верить в то, насколько безнадёжно и небезопасно твоё положение. Она возвращается, говоря снова, что всё хорошо. Вернее, относительно хорошо (делится повседневностью без уклона в эмоциональную часть). «Знаешь, мне иногда хочется, чтобы ты меня увидел. Правда. Узнал, как тут у нас всё. Вернее, у меня. Я всё ещё живу одна — у тебя — дома. Ко мне иногда приходит Женя: помогает вести расследование, просто — по дому... Он не станет для меня родным человеком. Он просто рядом» Письмо снова прерывается. Кончается следующими строками: «Я скучаю, Меглин. Чёрт возьми, скучаю. Правда. Это такое нелепое чувство. Раньше я скучала только по маме. Теперь вас — двое. Ты избавил её от муки жить на этом свете, а я, как мне хотелось надеяться, избавила тебя... Только мои собственные на этом не закончились. Хочется верить (или хотелось бы, по крайней мере), что кто-то — когда-нибудь — избавит и меня. Но мне нельзя. У меня есть она. А я — у неё. Мы должны теперь заботиться друг о друге. Конечно, в большей степени я — о ней. Мне иногда кажется, что я скучаю ещё и по ней. Хоть она ещё не родилась. И я ни разу её не видела» Письмо снова читается с трудом: строки расплывчаты. Буквы со своими и без того причудливыми закорючками, разбросанные по бумаге в хаотичном порядке (так видится из-за стихии, поглотившей их), сложно собрать в предложения, а последние — довести до логической мысли. Последняя строка написана совсем криво и размашисто. Есть следы от слёз, не слишком явные: только бумага немного деформировалась от воды, образовался изгиб. «Я назову её Вера. Твоя Е...» Есения отложила лист бумаги, складывая его, предварительно, вдвое. Оставила на столе: среди меглинских кактусов, бумаг по делу, многочисленных, и своих самобичеваний. Здесь давно была одна бесконечная ночь. Беспробудная. Даже солнце не очень охотно заглядывало в «усадьбу» Меглина. Не то чтобы она не привыкла. Но хотелось иногда, хоть раз за все эти месяцы, увидеть его проблески. Ощутить жизнь. Свежее дыхание. Борьбу. Не за неё — за себя. Но зима стояла гордая и непокорная, непоколебимая и не преклоняющаяся ни перед кем, не исполнявшая ничью прихоть. [жди меня, мы когда-нибудь встретимся заново, жди меня, обречённо и, может быть, радостно жди меня, в этом городе солнце как станция как бы не сгореть мне, как бы не сгореть] * * * — Ты мне это письмо писала? — позже видит Меглин, поднимая скомканную вдвое бумажку с тумбочки — куда были «выброшены» слезливые предложения, красноречивая нервозность и отчаянное желание всё это выплеснуть. Сразу. За один раз. Но вышла только жалкая попытка, как ей казалось. Боль давно запечатана внутри неё. Она не прогоняется. Не уходит, трусливо оглядевшись при виде кого-то, кто её отогнал бы, не пригласил бы вновь. Не оставляет в покое истерзанную душу. Однако Меглин потом ещё долго старательно изучает его. Одно из немногих (попыток было несколько, остальные — не такие удачные) и немногого, что у него есть и осталось от той Есении, оно становится его «настольной книгой». Когда жена спит по левую сторону от него, Родион осторожно, тихо, чтобы не разбудить её, разворачивает листок, сложенный бережно вдвое (она сделала это, закончив свои излияния в тот день), который лежит у него под настоящей книгой. На тумбочке прикроватной. Он прячет его, чтобы она не нашла. Любое упоминание о прошлой жизни — возвращение в Ад. Её, персональный. Он не хочет, чтобы она переживала всё и касалась всего заново. Она, тем не менее, находит его. В одну из уборок. Неспециально приподнимает книгу Родиона, не желая под ней что-то найти, и находит... «Неожиданный выбор для человека, который сам пережил Ад — погружаться в чужой», — подумала она в тот день. Она писала его не для того, чтобы, на случай, если он «воскреснет» (о чём и думать было немыслимо и не представлялось возможным), — то непременно станет читать и перечитывать. А он читал его — она была уверена — не один раз. Раз в таком укромном месте лежит. С целью достаточно простой и понятной: освободиться от страданий. Выразить их на бумаге. Поговорить с ним через бумагу. Пока он был там. В её представлении — далеко от Земной цивилизации и от планеты Земля в целом. На самом деле — просто далеко от неё. Далеко от них. Как ни странно, Родион любил с ней много говорить. Обо всём. То, чем он раньше практически не занимался. Говорить, что случилось. Вернее, обговаривать. Не «запечатывать» конфликт, а искать в нём начало и — по возможности — конец. Этот Родион охотно предлагал свою помощь, если он мог и хотел ей помочь (касалось это бытовых вопросов или куда более серьёзных — к официальной работе он пока не вернулся, так что только на кухне с Есенией «вёл» расследования, как мог). Был до неприличия ужасно тактильным и «своим». Как будто другой Родион. Улучшенная версия. * * * Есения забыла принять таблетки. Образ Меглина «впивается» ей в зрачки, не давая очнуться, не оставляя возможности встать, пошевелиться. Она ощутила на себе очередной приступ галлюцинации, с ужасом осознала это и забилась в припадке, как когда-то это было у него. Страшно видеть со стороны и проживать самой. Она не понимает, что — жизнь выдуманная, что — реальность. Она ведь ждёт ребёнка. Так?.. Она не сошла с ума. Она — здесь, на его кухне. Она ждёт, что сейчас выпьет заветную таблетку — и тот уйдёт у неё из головы, из её больного «воображения», растворится в глубине сознания причудливый образ. Крепко жмурится, сползая на пол и обхватывая затылок руками. Стонет, крепко сжимая зубы. Готова волосы на себе рвать. Всё это закончится. Когда-нибудь закончится. — Ну что ты? — слышится его голос сквозь пелену бреда, созданного её воспалённым мозгом. Это правда он или очередная галлюцинация?.. — Сейчас выпьешь таблеточку. Вот так. Хорошо... — даёт ей упаковку, она заглатывает оттуда сразу несколько, чтобы наверняка, держит её за подбородок, заставляет глотать, чуть подняв голову. Это же не она сама себе делает, верно? Такого не может быть... — Вот теперь всё будет хорошо. Его тембр мягкий, успокаивающий. Словно берёт за душу, за самое чувствительное нутро. Его руки — сильные, но нежные — хватают её и «бросают» — следом садится он сам — на диван. Гладит, оставаясь при этом образцом спокойствия. Когда-то сам это пережил. Но теперь ему кажется, что не в такой форме. У неё всё гораздо серьёзнее. — Бедная моя девочка, — еле слышно шепчет Меглин, вызывая глухие рыдания у девушки. В конце концов, успокаивается совсем и обмякает, пребывая в его спасительных объятиях. И так проходят дни, начиная с его возвращения. Она видит Меглина и не понимает, радоваться этому или нет. Живой он, здесь, и его можно потрогать — или то, в чём она страшно боится себе сознаваться. У неё бывают приступы. Головные боли. Панические атаки. В эти моменты кажется, что Меглин — лишь фантом, оказывающий и без того разрушительное действие на её психику. Просто он тотчас же становился таким заботливым, пытаясь вывести её из выбившего из реальности состояния (прям как в её снах), что не ощущался тем, кем должен был. Может, это естественно. Может, он просто любит её. И их дочь. И они счастливы. В той мере, в которой вообще могут быть счастливы два больных на голову следака, родивших ещё одного человека, за состояние которого теперь всерьёз предстоит беспокоиться. В их Вселенной и ограниченном мирке — одни только маньяки: серийные убийцы, насильники... Такие же больные, только — с бо́льшими правами, чемнекоторое время спустя...
— Меглин, проснись! Она плачет. — Кто? — Кто-кто... Наша дочь! Словосочетание «наша дочь», особенно обращённое к нему, пока упрямо не хотело вкладываться в его бедовую голову, и без того пережившую ужасы, катастрофы и их последствия. Тот пропустил их через себя и чудом не лишился остатков разума. «Дети — это плоды любви, Меглин. Они ни в чём не виноваты. Если у нас с тобой что-то не получилось, это не значит, что нужно ребёнку мешать жить. И радоваться жизни» Он не то чтобы был готов поспорить. Он был совершенно согласен. Вот только как два психически неуравновешенных человека могут воспитать достойного преемника? Когда он узнал, что у него теперь ещё есть дочь, чутьнемногим позже...
К Бергичу она ходит. Не только с ним и не только, чтобы удостовериться, что всё действительно в порядке. — А о ней кто позаботится, если со мной что случится, а? — срывается на крик Есения, когда понимает, что у неё опять могут начаться рецидивы. — Я. — невозмутимо отвечает Родион. Ни один мускул в этот момент на его лице не дрогнул. На самом деле — он, конечно, не допустит, чтобы с ней «что-то» случилось. Он, скорее, сам умрёт, в таком случае. Пусть, может быть, ещё не до конца отдаёт себе отчёт в этом и всецело признаётся. Он уже побывал «там» — у Бергича, в клинике. Без единого шанса на спасение. И теперь он — здесь. С ней. С ними. Двумя. Так что второго случая на их семью он не допустит. Кактусы будет некому поливать. Она — всё-таки — ни на кого их не оставила. Молодец. Можно доверять. Не зря в сердце своё впустил, оставив дверь настежь открытой. Ну и что, что до сих пор сквозняк? Зато больше не затхло. Внутри заброшенного помещения. И помещение теперь — не такое уж заброшенное. Что касается и его жилья, и его сердца.[я протяну свою ладонь
(мы оба будем без колец)
по мне откроется огонь,
я — твой билет в один конец,
один конец...]
— Вот скажи, ты это специально делаешь, мне назло, да? — Что делаю? Картинка — привычная. Он — за рулём, она — пассажирка. На соседнем кресле. За окнами — дорога. Проносится поток улиц, людей, кончается одна дорога и начинается другая. — Врёшь мне. Тебе это нравится? Скажи. Просто признай. Ты поэтому к себе никого не подпускаешь? — выпытывает Есеня у Меглина. Тот, жадно вцепившись в руль, явно уклоняется от ответа. Однако он не злится. Нет. Ему просто неудобно. Он не привык об этом говорить. Оголять раны и впускать кого-то настолько глубоко... — Опять подряд... два вопроса, — хмурится, однако, прекрасно понимая, что уже не по-настоящему. Это — просто его упрямство, гордость и привычка говорят за него. Уклоняется от ответа. На самом деле — он давно не боится с ними распрощаться. Он боится одного: её потерять. Их. Как самое дорогое, что осталось. Но всё ещё имеет эту дурацкую привязанность к тому, чтобы думать и свято верить, что он может всё сам, что он справится без них, без её помощи, без её «допросов» — поэтому оставляет женские замечания без внимания. О чём, конечно, впоследствии жалеет. А она — уже сама не своя. Снова подорвал доверие. Снова вонзил в её сердце стальной нож. Который она вонзила в его. И ошиблась. Значит, и он ещё может всё спасти. Если не слишком поздно. — Ну так что? — недовольно повторяет. — Меглин. — непреклонна. Полковничья дочь. Между ними всегда — всё на разрыв. Будет вечером. — Ну ты же знаешь, что я... — Знаю-знаю. «Люди тебя не любят и ты их». Проходили, — с горечью вздохнёт Меглина. — Но, раз ты удостоил меня чести быть твоей женой, может быть, ты удостоишь и чести хоть иногда быть честным со мной? Его глаза пристально всматриваются в её. Он не хочет признавать, что она права, но она права. Грустный взгляд снова отводится в сторону. Или — просто-напросто — осмысляющий. — Ты будешь говорить мне правду. Как бы ты себя ни чувствовал. Что бы ни было с тобой. Я буду рядом. Неужели ты ещё этого не понял? «Ну откуда же ты взялась...» — хочет сказать он, но не произносит вслух. Оставляет только у себя внутри. Слова остывают в горле и остаются там непроходимым комом. Что делать? Бежать? Некуда. Да и напрасно. Всё равно он уже — навеки здесь жилец. В доме её страхов, капризов, требований и увещеваний. Во имя него. Непутёвого. А она — навеки гость в его доме. Хотя это, скорее, уже — её дом, учитывая, сколько она здесь всего пережила и выплакала. Он бы столько не смог за двадцать с лишком лет, не справился бы. А она выдержала. Значит — сильная. Значит — его. Со всеми её ночными кошмарами, иллюзиями, невозможностью спастись и желанием остаться. Ради Веры. Он даст ей это тепло и не разбросает его, как потрескавшиеся угли в камине поздно вечером. — Ну так как? — настойчиво требует Есения Андреевна, чуть ближе заглядывая в его глаза и чуть пристальнее ища в них ответ. Сама улыбаясь по какой-то неизведанной причине. — Поехали, — решительно двинулся Меглин, резко срывая автомобиль с места. — Куда? — не понимает, но ей и не нужно этого. Ответа здесь не подразумевалось. Он был написан сам по себе невидимой линией в небе. Меглин отправил их туда, куда сам посчитал нужным. Просто — в будущее. Пока что её это удовлетворило. Но, что будет дальше, — она посмотрит. [жди меня, мы когда-нибудь встретимся заново жди меня, обречённо и, может быть, радостно жди меня, в этом городе солнце как станция как бы не сгореть мне, только бы успеть жди меня, я когда-нибудь вырвусь из пламени жди меня, я приду этой осенью, каменной жди меня, за меня там все молятся, жмурятся как бы не сгореть мне, как бы не задеть их] — Стеклова Есения Андреевна. Согласны ли Вы... — Согласна. — Объявляю вас мужем и женой. Улыбка сочетается с другой, приятное осознание щекочет душу, но главное во всём этом — то, что она уже давно Меглина. Просто узаконить это было необходимо — как слиться в одно единое снова. Как воздух. Как осознание того, что она и их дочь теперь навсегда принадлежат ему. Как последний акт. Но не последний, а просто-напросто — решающий. Выходят на крыльцо. Роспись была скромная. Есения в весенних джинсах, в свободной рубашке и с собранными карандашом, слегка отросшими за два года волосами, той девочкой из прошлого смотрит на своего мужа и не может поверить. Они столько всего прошли. Казалось бы — волноваться уже не стоит. Но это, пожалуй — самое важное отныне. — Меглина Есения Андреевна... Тебе идёт. Она — больше не та девочка. Но она всегда будет ей, пока нужна ему и пока её тело хранит память о том, как он держал её за руку (прямо как в эту минуту), как прижимал к себе — долгожданно, невысказанно, как перебирал в задумчивости копну волос. Пока её память — пока она жива — хранит его слова, на которые он спустя столько времени, стал щедр, пока они засыпают в одной постели и пока их дома ждёт кудрявое, совершенно очаровательное их продолжение. Есения Андреевна улыбается и не находит нужным отвечать. Всё уже случилось.