***
Это продолжается. Воскресенье слышит много, много голосов: с ним говорят все, его прихода ждут все, его утешения слушают все. За Воскресенье цепляются, как за спасительную трость, как за единственный страхующий канат, как за последнюю корку хлеба. Мать, отдавшая сына на войну ради денег, — прощена. Девушка, что ни разу не оплакала своего пропавшего друга, — прощена. Брат, вонзивший нож в сестру, — прощён. Воскресенье тянет груз за всех, Воскресенье молится и Воскресенье смиренно молчит в своём кошмаре. В какой-то момент он не выдерживает и зовёт Зарянку, позволяет прорезаться настоящему голосу, отличному от шёпота. Никто не отвечает. Прихожане принимают всё более и более ужасные формы, они говорят с ним из тех же разбитых зеркал, в которых всё ещё сияет его нимб; они хватают его за ноги, моля о причастии; они кричат наперебой и умоляют их спасти. Они ревут, превращаясь в чёрные тени разных чудовищ с множеством глаз и крыльев, и когда один из них бросается на Воскресенье, не утолённый молитвой, когда тот с испуга закрывает лицо руками, то монстр рассеивается в воздухе, будто его никогда и не было, будто душа его не упокоится теперь никогда, потому что выскользнула меж пальцев Певчего. Воскресенью становится жутко; совсем не хватает воздуха; глотку стягивает терновый венец. Ему становится совсем дурно. Ему… страшно. Страшно, страшно, страшно… Они хотят его смерти; они хотят его похоронить; они хотят оставить его в этой могиле, чтобы он вечно шептал им, что всё будет хорошо. Им нужно, чтобы кто-то посмотрел и ответил, но Воскресенью не отвечает никто. — Хватит! — срывается он вскоре на крик. — Хватит! Я больше не Певчий! В его идеальном мире нет места «слабым» и «сильным»; в его идеальном мире никто не будет должен страдать; под контроль возьмёт всё он. Его никто не слушает. — Прекратите! — дышать тоже сложно, сердце колотится, как у новорождённого ягнёнка, и хочется плакать: он закрывает руками уши, но это не помогает, голос сочится сквозь пальцы, Воскресенье больше никого не узнаёт. — Оставьте меня в покое! Воскресенье не знает, сколько манекенов и чудищ уже успел рассеять, и каждый будто бы оседал в его лёгких мрачной сажей, и говорил оттуда, и грудь его становилась всё тяжелее и тяжелее, и если он сдастся, то пригвоздит его к полу и точно похоронит. Скрипучие доски больше не хотят его держать, двери не открываются сами собой, и в отражениях Воскресенье видит чудовище, — ему здесь никто не рад. Он распахивает дверь сам. Он видит Галлахера. — Бу, — улыбается тот, вытягивая из меж зубов сигарету. — Испугался, птенчик? Воскресенье пошатывается, второпях отходя назад от возникшего из ниоткуда хоть одного знакомого лица. Но охватывает новая волна: — Ты… ты…! — цедит он, и, жмурясь, мотает головой, пытаясь прогнать видение. — Нет… нет, нет, нет, ты тоже ненастоящий! Галлахер не исчезает, но и шаг вперёд не делает. Так и стоит в дверном проёме с сигаретой. — Как же, ненастоящий? Вот он я. — Почему именно ты?! — голос сам по себе надламывается, и становится самому за свою слабость стыдно. Галлахер чуть вскидывает брови и клонит голову вбок. От вопроса ли, или от надломленного голоса. — Да кто ж его знает. Может, твой разум решил, что я лучше всех подхожу на роль, — пожимает плечами. — Я— — Или лучше позовём Гофера? Дыхание перехватывает тоже само по себе, — Воскресенье за него не ответственный. Воскресенье не хотел видеть никого другого. — Где Зарянка? — Там же, где и всегда, — детектив опять непринужденно пожимает плечами, всё для него игра. — Поёт свои песни и проповедует Гармонию. Всё ждёт, когда к ней вернётся её брат. Галлахер не двигается, но Воскресенье всё же шагает назад. Чужие голоса отошли на второй план, а то и третий, становясь неразборчивым шёпотом, а если отвести от знакомого лица глаз, — громким криком. Страшно, когда после новой открытой двери он встречал чёрную пропасть, что едва ли не утягивает его вниз; и когда чёрные лапы тянулись к нему, норовя распороть хрупкую плоть и добраться до нутра, где точно горит свет; и когда чёрными глазами кто-то смотрел на него из-за деревянной сетки и стучал, завывая, желая её разорвать: «Отец, я должен Вас увидеть!». — Мне казалось, ты всё и хотел, что погрузить людей в сон, — Галлахер продолжал, покручивая зажигалку меж пальцев. — Чем тебе не нравится твой? Воскресенье поджимает губы, но для ответа оказывается годен один только взгляд. Ему тяжело даже думать, — с ним играют какую-то злую шутку. — Не ты ли так одержим этой идеей быть им той самой путеводной звездой, одной на всё ночное небо? Реальность рассеется, а останутся несчастные люди, которые так жаждут быть услышанными. — Хватит, — выдыхает Воскресенье. — Под покровом Порядка нет понятия «несчастный», ты не знаешь, о чём говоришь! Я только хочу сделать всё, чтобы люди об этом забыли. — Хочешь… конечно. И люди, наверное, тоже этого хотят? — Мы на Пенаконии, все здесь для того, чтобы сбежать от их мучений под нашим крылом! Старый пёс, Гофер только и пытался привести мир к этому идеалу, а ты настолько слеп, что продолжаешь тянуться к Гармонии! — он и сам рычит, подобно псу, впиваясь в расслабленное лицо ненавидящими глазами. — Я вижу, к чему это приводит. Я… я должен дать им покой! Чем больше Воскресенье теряет свой прежний сдержанный вид, чем больше дрожит его голос, тем лучше слышны громовые раскаты где-то вдалеке, и слышен грохот падающих стен. Не в коридоре, — эта сцена всё так же неизменна. Галлахер усмехается. — «Старый пёс», вот как? А как же «возлюби ближнего твоего, как самого себя»? — Замолчи, — Воскресенье стискивает кулаки, дёргаются крылья. Галлахеру только веселее. Его сигарета как раз закончилась, он тушит окурок о дверной проём. — Бедная ты, заблудшая пташка… Знаешь, «сон» мало чем отличается от «смерти». Так почему люди не хотят проснуться? Дым табака добирался до Воскресенья, густой и горький, не растворялся в воздухе и всё так же оседал в его лёгких, становясь вечным его куском. Всего было слишком много. Слишком ярко, слишком громко, слишком страшно. На резком выдохе Воскресенье, — и тело несло его невольно, — добирается до Галлахера быстрыми шагами. — Довольно! Это ты притащил меня сюда! — но взмах тоже не рассеивает видение, как рассеивал все остальные, и рука только ударяет по чужому плечу, слишком настоящему. — Хватит… Ноги подкашиваются, а Воскресенье в качестве опоры выбирает чужие плечи вместо ближайшей стены, хватаясь за них, — как прихожане хватались за Певчего, — постыдно пряча лицо, зарываясь носом ближе к вороту жилета, лишь бы не слышать тех, кто так и кричал наперебой. — Ты тоже часть моего сна, — стискивая зубы, бьёт слабо, скорее, от отчаяния. — Почему ты меня не слушаешься?! Воскресенье слышит этот гул тихого смеха в груди Галлахера. — Даже так? — правая рука накрывают его спину, а другая зарывается в волосы, и Воскресенье жмурится от касания только сильнее. — Хорошо. Теперь я буду делать всё, что ты мне скажешь. Над ними нависает тишина, и Воскресенье тоже молчит, замерев на месте обессиленным, прижатым к человеку, о появлении которого он не знал, что думать. Во сне нет толком запахов, но табаком, алкоголем и какими-то фруктами от детектива несло так, что почувствовать можно было бы даже в коме, — или, может, Воскресенье просто так хорошо это запомнил. Его сбитое кошмаром дыхание выравнивается только через несколько долгих мгновений, но никто не дёргал его за рукав и не торопил с ответом. — …Забери меня отсюда. Галлахер цокает языком, но в этом единственном звуке хорошо просачивается его улыбка. — Не боишься, что я уведу тебя в ещё большую глубь Грёз? — будто бы он его проверяет, но всё так же тепло и плавно водит по волосам большим пальцем. — Сознание у человека очень большое, иногда можно просто заблудиться, а обратно дороги уже не найти. Воскресенье прижимает подрагивающие крылья к лицу и позволяет обнять себя крепче. — Нет.***
Просыпается (очухивается) Воскресенье с ясным ощущением своей собственной смерти.