***
19 февраля 2025 г., 22:16
Примечания:
без посвящений, потому что по моему слабенькая работа. но я ценю всех-всех кто меня читает и поддерживает 🥺🥺
конечно, оговариваюсь (опять) что не поддерживаю плохое, не оправдываю Амона (и некоторые поступки Оскара в том числе), не романтизирую нацистов и ненавижу свой гиперфикс на этом фильме. Однако не могу сказать, что это какой-то дикий аушный неканон: я читала книгу, читала воспоминания, читала сценарий, и виноват в искажении образов и фактов скорее Спилберг, чем кто-либо ещё. Так что это по фильму, с элементами отсылок на реальность (или книгу)
и это сонгфик, но не совсем. можно ознакомится с текстом (если интересно) и с самим треком в том числе (потому что бит мне как раз навеял образ радио), но тем не менее сам Дима Кузнецов писал о другом, о современном, о личном, в общем совсем не то.
Фюрер — Хаски
Круг дешёвой сетки кажется витражным окном на пятнистом теле радиоприёмника. С ненадежных микросхем исходит настоящий национальный дух. В ушах начинает дребезжать, в комнате, оказывается, неприятно пахнет желчью и кровью. Амон заливает в себя очередную порцию дрянного коньяка. Он не хочет видеть его лицо. Он курит только чтобы не помнить его запаха. Он включает радио только чтобы не слышать его голоса.
— Выключи, молю тебя.
У него свой бокал. У него свои представления о настоящем, он почти не слушает радио, не спрашивает за офицерским столом об обстановке на фронте, он проводит время управляя и развлекаясь. Его любят женщины, и он любит их, и все закрывают глаза на мораль, на идеалы, потому что у него есть деньги. Гëт тоже закрывает глаза. Темнота кажется ласковым утешением в отвратительной ловушке стресса. Его не интересуют деньги, его интересует Оскар Шиндлер.
— Попроси. — Амон готов откусить горло вычурного графина. Готов перемалывать стекло больными зубами, лишь бы не поддаваться собственным желаниям.
Он хочет подчиняться. Все видят как он использует власть, никто не замечает как он пресмыкается перед идеей. Как он отчитывается, как грезит о повышении, как стреляет в очередную бедняжку с надеждой выслужиться. Он садист, но для садиста не важны расовые различия. Он, конечно, садист, но дрожащее стекло давит на корень языка совсем самоненавистно.
— Почему ты не слушаешь Би-би-си, Амон? — Оскар жаждет провести по колесу радиостанций сильнее, чем любую из нимфеток, ревущих в его постели. — Почему с тобой так сложно?
Скользкое наслаждение стекает с мягких черт прямо в глазницы. Гëт держит дистанцию. Ему вредно быть рядом, а безопасно только на расстоянии выстрела. Он готов прострелить слабую грудь, мелющую воздух с амбре его перегара. Вырезать нездоровое сердце, вбить гвоздями в дешёвую стену как любимый трофей. Царапать аккуратно подстриженными ногтями мясо, чтобы то кровоточило, пачкая кожу, проникать внутрь пальцами, забираясь в душу единственным известным ему способом. Съесть неверного пса на радость фюреру. Целоваться с каждым человеком в рот, пока не закончит литься в глотку чужая кровь.
С ним не сложно, просто Шиндлер не знает, что такое зло.
— Молю, посмотри на меня. — Грязные пальцы попадают Амону на короткую щетину. Оскар впервые за долгое время обращается к своей утраченной религиозности.
Амону нравится быть тем, из-за кого вспоминают Бога. Нравится думать, что ничего за чертой всё-таки нет. Было бы обидно попасть в ад за одну единственную слабость. За человеческий проступок, свойственный даже нелюдям.
От промышленника смердит солдатской формой. Это не его запах, это проклятие постели, на которой он сидел. Это частицы кожи и капли пота, что Амон сдирал языком с молодых и шокированных. Податливых и абсолютно не пластичных. От Оскара несёт телами, которыми Амон пытался его заменить.
Шиндлер целует его, как по этикету коротко прикладываются к шампанскому. Гëт пытается выпить его полностью, как спирт из бутылки длинного горла. Обвести язык языком, влить восхищение слюной в брезгающий рот, укусить дрожащие губы — это точно серьёзнее каждого убийства. Это настолько ненормально, что они оба ведутся.
Если нет активно несогласных — значит, нет потерпевших. Если все молчат — значит, решение правильное.
— Ты можешь выключить радио. — Милость императора. Тряска самой души, неуверенное положение рук, широко расставленные, почти женские бёдра. Амон хочет властвовать, но он слишком нелеп.
Шиндлер делает вид, что подчиняется. Его лицо украшает улыбка, его пальцы, ещё недавно раздражающие корни волосков на подбородке, гладят народный приёмник, перебивая грубые речи чистой любви. Амон вытирает губы мятой рубашкой. Для Оскара он чуть хуже Би-би-си, и чуть менее значим второго завтрака.
Для Оскара он обстоятельство, которое можно подчинить себе и использовать на благо. У него извращённые представления о власти, ему не стыдно творить добро и совокупляться со злом.
Только для Амона он что-то большее, чем холодная грудь перед глазницами. Смертельная доза коньяка, горячее дуло ружья, прислонëнное к плечу, хроническая болезнь, съедающая мозг. Оскар будет причиной его последнего вздоха.
Амон даже на это согласен.
Амон не настаивает, но Оскар послушно садится на кровать. Он сам этого хочет, у него уставшие сосуды, ему трудно стоять, он такой высокий и невозможно красивый. С ним тесно, как грудной клетке в пальто, которое на размер меньше нужного. Но Гëту нравится мечтать, что это его власть заставляет хрупкие колени согнуться. Нравится проникать пальцами в светлые волосы, чувствовать кончик носа на талии, дыхание по дорожке волос ниже живота.
Сквозь изящные занавески их наверняка видно. Но нет средства эффективнее страха — так сказал Макиавелли. Когда людей от одного только силуэта пробирает первобытный ужас, зачем скрываться? Амон гладит красноватые от алкоголя губы: Шиндлера все любят, его самого все боятся, а значит, никто не обратит на них внимания. Разве что месяц, болтающийся в чёрной тине неба жёлтой петлёй.
— Передай мне спички. — Оскар щелкает инкрустированным портсигаром, приказывает, как слуге.
Касается сигаретой зубов, пальцами собственного виска, совсем мимолётно, но Амон почему-то ощущает боль. Мигрень, которую невозможно смахнуть, стерпеть, вылечить. Она пилит череп, раздражает сосуды, умоляет раствориться в искупляющем ощущении отчаяния. Мигренью страдает Шиндлер, не он сам, но он всё это чувствует.
Спички почти падают на пол. Гëт не хочет заполнять лёгкие ядовитым дымом, у него на кровати скучает вазелин, у него в сознании бьётся тошнотворное желание слиться с Оскаром в одно единое, жаркое и пошлое, страшное нечто. Коробок забирают толстые пальцы, огонь сходит на табак дрянного качества, Амон не просит закурить, ему достаточно губ, напрягающихся при вдохе, его лëгкие содрогаются так же, как если бы он закурил сам. Он понимает Шиндлера так же остро, как себя. Он хочет однажды проснуться не рядом с промышленником, но им самим, таким лëгким и обожаемым, Оскаром Шиндлером.
Он хочет, чтобы Оскар, не искушённый тяжёлыми знаниями о строении мира, однажды проснулся в его теле. С головы до ног в метафорической крови, с больными мозгами, с потерянной верой в страну, Бога, и себя, с расстройством желудка, с желанием невозможного.
Амон бы хотел, чтобы Оскар понял его тайное, абсолютно тëмное желание. То, о чëм он никогда не скажет, не упомянет, на что не сделает намëков. Неприличное, для него совершенно точно неисполнимое. Такое, что аж в горле пересыхает от необходимости подумать о нём.
Желание быть прощённым.
Дешёвый коньяк вновь омывает рот, Гëт знает, что ему место в тюрьме, но языком так неприлично толкается в горлышко бутылки, заставляя стекло вынужденно и громко скрипеть. Оскар просто смотрит. Смотрит, как кончается разведённый спирт в хрустале, смотрит, как Амон опускается на колени, смотрит с лёгким безразличием и вынужденным предвкушением удовольствия. Для него ведь нет особой разницы между женским и мужским ртом, который жаждет его ублажить.
Амон чувствует опору под бëдрами, но не ощущает того, что стоит на коленях. Ему хотелось бы сидеть на кровати, вальяжно расстегивать ширинку перед улыбающимся ртом, чувствовать бëдрами следы чужого пота. Брать миловидные черты через рот, насиловать жестоко и беспричинно.
Но героем в этой жизни стать не получится. И он тянется к пуговице на талии герр директора. Избегает его голубых глаз, сверлящих шейные позвонки. Делает вид, что всё в порядке. Всё действительно хорошо, пока его раздражённые губы пытаются намочить дорогую ткань. Такого портного уже не сыскать, но больше чем костюмом Оскара, Амон гордится только своим — это не качество, но вера, серая и ужасающе подчиняющая.
Сейчас он без формы. В мокрой рубашке, в непонятных брюках с подтяжками. Где-то остался его китель. Сейчас он, подчиняющийся, обводит языком чужой пах через ткань. Это не просто акт орального секса, это церемония, это гнетущее чувство морального разложения, пары которого оседают в лёгких невыносимой сладостью. Он делает всё театрально, лишь бы забыть что именно он делает. Это так ужасно — хотеть причинить удовольствие другому. Так отвратительно, богомерзко и непростительно — желать ярких звёзд наслаждения в глазах другого мужчины, если ты сам мужчина. Для Амона — это ритуал. Это всегда долго, утомительно и духовно чисто настолько, что Шиндлер не наслаждается, а терпит, сводя плиты зубов.
Терпит с возвышенным послушанием. В его глазах читается ласка, его слегка забавляет происходящее, но он обязательно дождётся развязки. Гëт тянет штаны с чужих бёдер, медленно и расчётливо. Чувствует прохладную свободу. Глазами умоляет снять пиджак, Шиндлер не то, чтобы понимает его немые мольбы, но сам освобождает руки из оков вынужденной серости. В мире так много цвета, что во всей комнате не находится ничего, ярче глаз Оскара. Разве что белый оттенок очень жёсткого белья — ручная стирка, грубая текстура, растянутая резинка, Амон тянет её на себя.
У Оскара точно есть возможность купить себе что-нибудь вычурнее, но в нижнем белье совсем нет необходимости, если постоянно его снимаешь. Амон предпочитает оставаться в одежде. Амон зажмуривается, опуская сухой язык на влажную головку члена. Оскар его хочет, и это приятно.
Но Оскару не нравятся мужчины. Это более чем очевидно, это болезненно дробит душу внутри груди и заставляет по ночам просыпаться в истеричной агонии. Амон знает про себя — его заводит мужская худоба, ярковыраженная жестокость взгляда и грубость, с которой каждый обнажённый офицер стремиться им овладеть. Но в Шиндлере нет ничего из этого. И он выбрал бы оставаться с собратьями по СС, лишь бы никогда не мучить себя чувствами к герр директору.
А Шиндлер смог бы его простить, только бы Амон не был мужчиной.
Первая нить слюны рвётся, с пьяных губ сходит взволнованный стон, Амон чувствует тепло под пальцами, остроту недлинных волос, скорое раздражение, Амон тянется языком к основанию, чужим телом заменяя горький привкус жёлчи на корне языка. В этом нет настоящего удовольствия, но есть лёгкая прелесть минимальной асфиксии. Амон предпочитает умереть так, а не от другого публичного удушья. Умереть, пока ногти Оскара игриво царапают его затëкшую шею.
Сейчас не помешало бы радио. Ему не настолько нравятся политические кличи на высоких частотах, просто невыносимо ничего не слышать. Никаких сладостных речей, почти полное отсутствие вздохов, только динамичные удары о нëбо и лопающиеся пузыри слюны в самой глотке. Шиндлер держит его за волосы, но без нужной силы, без радости победы, он направляет, снова манипулирует, вызывая судороги. Он хочет свести на нет всю ту кровь, что Амон пролил за будущее Германии, но он — самое грязное, что только было на этой кровати.
Ни одна немецкая красотка, оказавшаяся в тёплой постели, не была так плоха с моральной точки зрения. Даже если бы одна из тех бледных кукол залила несчастной краснотой пропахшие дешевым мылом простыни — это было бы меньшим преступлением, чем нежность в пальцах, заводящих его грязные волосы за раздражённые фуражкой уши. В Шиндлере есть непростительное стремление к добру, и если бы не взятки позолоченными портсигарами, сигаретами в невообразимых количествах и жадными поцелуями, Оскар бы давно наслаждался белым светом в широкую черную полоску.
И Амон мог бы сдать его, оставить навсегда в тюрьме, но в отличие от извилистых слуховых хрящей предпринимателя до его ушей всё же доходит политика. Яркая, как разорванный снаряд, тошнотворная, как сердце, вывалившееся из раскрытой грудной клетки и всё ещё пульсирующее, обречённая, как похоронная телеграмма. Амон никогда не был на самой войне, но достаточно о ней слышать, чтобы знать о грядущем крахе. Это случится не скоро, гораздо раньше, Амон молит об этом жестокого Бога, чем он расстанется с Шиндлером. Пропадёт из его жизни радость, потом герр директор, потом Германия. Запрещённое заповедями и вырванное мужественными зубами из истока последнего Хайдеггеровского Бога, что только посмели исполнить его руки, ему воздастся.
За всё то, что только посмел обдумать его заболевший национальной борьбой мозг.
Оскар прижимает его к себе, заставляет нос упереться в мягкие ткани, в острые волосы, не даёт отстраниться слезливым глазам. Он не мстит и не принуждает, у него привычка властвовать, даже над теми, над кем нельзя. Амон чувствует, как напряжены его бëдра, как вычурная горбинка поднята к красивому потолку, он оставляет на заметном от расстройств печени жире толстые следы трясущихся ладоней. Следы бледные, как черви. Оскар кончает ему в рот, выдыхая горячие, но женские обращения.
Если бы вместо Шиндлера был кто-то ещё, до этого бы не дошло. Это были бы мозги, желтоватым нимбом распластанные по стене, но не послушный глоток отвратительного семени, которое Амон толкает себе пальцами глубже в рот. До самой глотки, до кислот, выплеснувшихся из желудка, до желания сломать череп и отыметь себя в извилины, истекающие серым веществом, оплодотворить белыми каплями, оставшимися под ногтями.
Это не любовь и Амон хотел бы этого не чувствовать. Недостаточно знать, что это чувство — хочется никогда больше его не испытывать. Но он даже не стремиться узнать причины. Он застёгивает Шиндлеру брюки и ложиться рядом. Всё как в тумане — было ли между ними что-то? Может быть, это воспаление от дрянного пойла, и всё только привиделось?
Гëт ищет глазами чужие глаза. Замечает неестественный блеск. В голубых блюдцах видит, как сух его подбородок. Пугается того, как свободно ему в талии. Что расстегнуты его брюки, а в голове слишком пусто и как после оргазма — приятно легко. Шиндлер смотрит на него крупными зрачками. Облизывает блестящие губы. Сводит языком с пальцев свежие белые следы.
Было бы проще быть с ним одним человеком.
Примечания:
и заметьте: ни одного мата