***
26 февраля 2025 г., 01:06
Физическая смерть не пугала.
Вернее нет, не так.
Физическая смерть пугала, но страх этот был на порядок слабее другого, мутного и липкого, запускавшего пальцы под сукно мундира, проходящегося кончиками острых ногтей под рубашкой, пока ещë невесомо, почти лаская, но это только пока. Он слишком хорошо знал, как быстро эти слегка заострённые ногти модника превращаются в стальные когти Зверя, которые впиваются в спину, раздирают еë до сочащегося кровью мяса.
Так бояться не прекращения физического существования, так пугает прекращение бытности себя как человека. Когда понимаешь - вот ещё чуть чуть, и то, чем ты так гордился, что бережно в себе хранил, как остатки тепла, которое дарит родительская любовь, или любовь иного другого рода, но которую испытываешь ты сам, перестанет существовать. Выстудится, как глиняная мазанка в холодный день, и всё внутри покроется изморозью, и отогреть назад уже не получится, потому что чтобы отогреть назад нужно развести огонь - или полюбить, а любовь в этих краях давно мертва. Любовь тут убивали долго и старательно, и вот теперь получилось, кажется. Да не проверишь уже - стылый страх слишком сильный, замерзшие пальцы не гнуться, такими дверную ручку возьмешь с трудом, не то что огнивом чиркнуть.
Сергей сидел и, как завороженный, смотрел на трещавший в печке огонь, который несколькими минутами ранее развел Баранов. Сам бы Сергей уже не смог - после всего произошедшего на него напала усталая, тяжелая апатия, которой быть, по хорошему, не должно - это ведь от него зависит, как обернётся дело, это ведь он должен был вдохновлять всех их, уставших и отчаявшихся, потерявших ориентиры и надежду. Быть не должно, но она была, и душила чувством вины и тупой болью - это он заставил их поверить, это он их всех повел, а теперь сам терял веру, не только в Бога, в идеалы, в свободу… в самого себя. И корчилась эта вера сейчас в предсмертной агонии, как береста в огне, сворачивалась в трубочку, объятая зловеще танцующем пламенем, чернела, чтоб, в конце концов, рассыпаться пеплом и исчезнуть бесследно. Будто бы и не было её, как не было и мечтателей, дерзких, безумных, которые задумали немыслимое - отогреть веками скованные морозом земли, вручить живущим на них людям свободу, которую те боялись взять сами. Боялись и не хотели, потому что не понимали, что с ней делать. Одного только не учли - свободой нельзя неволить, и насильно её никому не дашь. Поняли потом, конечно. Да поняли поздно, когда уже пролилась невинная кровь, когда попадали под выстрелами картечи, выпущенной их же товарищами, солдаты в далекой столице. Когда ни изменить, ни остановить ничего уже было нельзя и оставалось только идти вперед, без надежды и веры в успех, с вечно ощущаемым за спиной холодом смерти, да ещё более ощущаемым чувством вины.
И шли они теперь непонятно куда, как аргонавты, которых оставила Афина, а волшебный баран и вовсе не появился на свет, только думать об этом было нельзя, только не ему, слишком много ответственности, слишком мало хрупкой надежды.
За спиной снова раздались шаги - тяжелые, уверенные. Даже забавно было их слышать, так нагло разрывающие тишину звуки совсем не вязались с сергеевым внутренним состоянием, а этот человек, кажется, не растерял обычного своего задора и вдолбленной в голову уверенности в правильности всего, что делал. Будто бы его на плаву держало что-то, что Сергей со своей колокольни разглядеть не мог.
- Вам надо поесть. И потом попытаться уснуть.
- Ты опять мне приказываешь? - голос растерял всю командную сталь, осталось толькоусталость, и из-за этого вопрос прозвучал скорее жалко, чем с вызовом.
- Да понимайте это как хотите, Сергейваныч, только вы бледны, что твой труп, да наногах уже держитесь слабо. А завтра вам вести всех нас, - Баранов не договорил, но у Сергея в голове его же голос закончил “на смерть”.
Баранов обошел стул, на котором сидел Сергей, развернулся, привалился спиной к теплой стенке печи и уставился на командира яркими своими, демоническими, злющими глазами.
- Они только этого от вас и ждут. Чтоб вы отчаялись. Перестали бороться, а за вамиперестали бороться и остальные. Они всё для этого сделали, и сделают, возможно ещё больше, но сдаваться нельзя - только не сейчас. Даже если мы действительно не переживём завтра, это не повод сдаваться. Человек жив, пока он сопротивляется, и не смейте доставлять им радость убить вас раньше, чем их руки до вас дотянуться.
Губы Баранова, непривычно безусые, двигались резко, выплевывая пусть и правильные, но жестокие слова, Сергей смотрел на них, пытаясь придумать, что бы такое возразить, хотя сердцем, не разумом, отчаянно понимал - возразить тут нечего. Прав Сергей Алексеевич, всегда был прав. Да и честен тоже был. И пусть не высокопарной офицерской честью, о которой в этот бесконечный день было столько разговоров, но честен сам с собой, жестокой беспощадной честностью, которая никогда не бывает врожденной, но вбивается самой жизнью, запихивается в глотку несправедливостями да потерями.
В него вот, кажется, только сейчас вбилась, и именно от неё по телу расползалась эта стылая усталость. И именно из-за неё не было сил отвечать, поэтому Муравьёв молча кивнул, позволил поднять себя за предплечье, усадить за стол.
Еда, пусть и простая, но сытная, появилась перед Сергеем будто по какой-то одному Баранову известной магии, по той же самой, благодаря которой он достал где-то свою новую форму, по той же, что узнавал каждый раз, что Сергей рядом. По той же, почему ещё не сломался от всех несчастий, которые на его долю выпали.
Есть всё ещё не хотелось, но под цепким взглядом зеленых глаз приходилось объяснения и отказы отняли бы ещё больше сил. А ещё, может именно поэтому оставил он забывшегося беспокойным сном Мишеля в выбранной ими хате, и пришел сюда. И не для того, чтобы врезать в морду, разбивая тонкие - канонично красивые и аристократичные - черты лица, не для того, чтобы указать зарвавшемуся (не)майору на его законное место. В лежащем в руинах идеалистическом райке Сергея, в котором он разрешил себе, наконец, честно отчаяться, в стоящую на отшибе деревни хату он пришёл за утешением, поддержкой и грубоватой заботой, которые - это он знал точно, он всегда здесь получит.
И правда получил - кипевший обидой и чем-то не совсем понятным Сергею, но крутившим внутренности так, что со стороны было заметно, Баранов молча пропустил его в покрывшуюся инеем горницу, развел огонь и вышел куда-то, чтобы вернуться с едой и вечным своим горячечным взглядом, который, однако, сегодня он не прятал и не отводил даже сейчас. С трудом поднимая ложку ко рту, Муравьев чувствовал, что сложивший руки на стол и положивший поверх сцепленных ладоней подборок гренадер не отрываясь на него смотрел.
И от жадного этого взгляда, от того, что тело, наконец-то, получило давно требуемую пищу, от сухого тепла, шедшего от печки, стылая тоска начинала разжимать впившиеся в душу пальцы, навалившиеся на плечи горести продолжали давить, но дышать получалось легче.
- Может ты и прав. Я точно знаю, что не достоин, ни веры твоей в меня, ни тех надежд,что все на меня возлагают, но если я сейчас сдамся, значит всё действительно погибло.
Баранов тяжело выдохнул и прикрыл на секунду глаза, позволив себе облегченно улыбнуться.
- Вы, Сергей Иванович, совсем про себя ничего не знаете, да не верите в свою силу.Это напрасно, но, наверное, по иному с такими как вы и быть не может. Вы, да такие как вы, только и могли это начать, потому что только те, кто может усомниться в собственной правоте, способен и на наше серое существование внимание обратить, и понять, насколько оно невыносимым быть может. Да только это и слабость ваша, Сергей Иванович. Потому как такие, как Гебель, в правоте своей до гробовой доски уверенные, а нас за людей не считающие, не тратят на эти сомнения силы и время. Нет у них мыслей, что годами исполняемое может быть неверным, да привычки думать о правильности приказов нет. Они веруют в царя сильнее, чем в бога, а поэтому могут на любое зверство пойти, лишь бы уклад этим царем установленный удержать. И вам бы эту привычку перенять, но направить её на благо, но опять мы упираемся в то, с чего начали. Вот такой вот философский парадокс, Сергейваныч, вырисовывается.
- И что же ты прикажешь с этим парадоксом делать? Ведь если не преодолеешь его, тои победить не получится?
Баранов как-то резко погрустнел, Сергею показалось даже, что помолодевшее без усов лицо вновь постарело. Он, впервые за весь вечер, опустил взгляд, привычно спрятав выражение глаз.
“Чтобы я не прочел там тоже отчаяние, что он прочел в моих глазах”, - подумалось вдруг Сергею, и готов он уже был услышать, что победить у них и так уже не получится, но Баранов поднял на него всё тот же взгляд и заговорил, тихо и не так пламенно, но с какой-то непоколебимой уверенностью, за которую - Сергей это чувствовал - тот готов был драться насмерть.
- Я не знаю, что с этим делать, Сергей Иванович. Да и размышления эти большефилософам да мыслителям подходят, а из меня и то немногое, что знал когда-то, за последние восемь лет вытрясли, но одно я знаю точно - ничто из ваших дел напрасным уже не будет. Прошли мы все уже точку, до которой о нас можно бы было забыть, не предать нашей отчаянной борьбе значения. Сейчас, вы давеча сказали, у нас два пути победить или погибнуть, но даже смерть наша уже пойдет делу на благо. Для давно назревших изменений порой и упавшего камешка достаточно, чтобы они смели всё, на своем пути, а мы уже не камешек, Сергей Иванович, мы уже камнепад. И чем бы все это не закончилось - его уже не остановить. Сейчас ли, через десять, пятьдесят или сто лет, но наше дело подхватят и продолжат. И чем дольше будет это продолжение оттягиваться, тем отчаяннее и радикальнее будут продолжатели. Чем более недостижимой будет казаться свобода, тем сильнее к ней будут теперь стремиться. И ничего это зазря не будет.
Давеча в Киеве слышал я, как двое гимназистов говорили, что появился в естественной науке безумец, говорящий, что мир наш не такой, каким мы его считали, а геометрия, которую всем в гимназиях ещё со времен Эвклида объясняли, как единственную истинную, в нашем мире, на деле, не работает. И если этому безумцу верить, то совершенно невозможные раньше вещи однажды могут случиться, к примеру, две параллельные прямые однажды пересекутся.
Вот и вы, Сергей Иванович, такой безумец. И таким вас и запомнят - не забудут уже. И однажды, именно благодаря вам, станет наш народ свободен, потому что прямые народная и свободы - пересекутся. Нужно просто чуть больше расстояния. И веры.
Баранов выпалил это всё на одном дыхании и замолчал, зажмурился, запуская пальцы в короткий ежик волос на затылке.
- Как ты красиво всё это сказал, Сергей Алексеевич. И как бы мне хотелось, чтобы всёоно так и было. Но даже если это и правда, скажи, чем оправдаться мне перед Богом за всех людей, что погубил? И тех, что погублю ещё, тоже…
- А оправдываться вам не перед кем и не надо, - Баранов открыл глаза и снова смотрелна Сергея - цепко и жадно, - и тот по глазам видел, что сдерживается рядовой шестого полка, чтобы не ляпнуть безжалостное, холодом фонящее “Да нет здесь никакого Бога. Бросил он нас, ушёл отсюда”.
Не сказал. Но уронил не менее отчаянное:
- Потому что это данность и всем понятно, что некоторые вещи бескровно невыполнишь. Иногда чтобы спасти человеку жизнь, ему надо ампутировать ногу, захваченную гангреной. И не всё то, что тогда отрезают - больное. Но если не пожертвуешь здоровым, больное не искоренишь. Поэтому вы должны нами пожертвовать. Должны, Сергей Иванович, тут ничего не поделаешь.
Наверное, Сергею следовало выслушать это и замолчать, не расковыривать чужую душу, как слегка поджившую ранку, Баранов и так себя перед ним открыл больше, чем когда-либо себе позволял, и раскрытие это было для него болезненным и пугающим. Но под сверлящим взглядом, то жаждущим, то влюблённым, Муравьев не удержался.
- Тогда почему ты ещё тут, если давно такой расклад понял? Сбежал бы, как всёначалось. Или как месть свою совершил. Никто бы ведь тебя не остановил, не смог. Неужто и в тебе осталась надежда на победу?
Они сидели друг на против друга, разделенные столом - Сергей, чуть разомлевший от еды и тепла, впервые за весь вечер расслабленный. И Баранов, весь напряженный, вытянувшийся в струну, с сереющим на глазах лицом и болезненно сжатыми губами, но всё так же не отводящий от лица Сергея нежного взгляда.
Ни в какую победу Баранов, конечно же, не верил. В справедливость, достоинство и простое счастье он, когда-то, может и верил, да вера та таяла, медленно, но верно, пока не вышла та вера окончательно - кровавым кашлем, да злыми, отчаянными слезами, которые ото всех приходилось прятать, да сдержать совсем не получилось.
Примерно тогда же он понял - смерть далеко самое страшное наказание. А вот медленное, по капле выдавливаемое из человека достоинство, да вбиваемое палками рабское раболепие, наполовину с ощущением сковывающего холодом бессилия и сдирающей кожу беспомощности - для него, с его природной своевольностью и вспыльчивостью оказалось бесконечной пыткой, растянувшейся на восемь лет.
Так что вера, а тем более надежда, были для него непозволительной роскошью. Правда, принять, что вот так и придет смерть - венец окончательно проигранного сражения с жизненными невзгодами - не получалось тоже. Вот и выплавлялось в нем злая веселость, которая пыталась забить боль за свою погубленную жизнь. Боль, забить которую ни горилкой, ни даже местью - казавшейся сначала сладко-горькой, да оказавшейся горькой - не отплюешься, не получалось.
Жалко себя Сергею Алексеевичу было до воя, да такая уж гнусная у него была судьба. Но у господина подполковника, как ему хотелось верить, судьба должна была быть другой - его мечты - не мелочные страстишки барановской изломанной душонки, только вот, кажется, и его Россия втопчет в мерзлую грязь, смешает с вековечной пылью да выплюнет за границы истории. И только лишь холоднее станет на её негостеприимных просторах.
И сам то он понимал это давно, а вот Сергейваныч, кажется, осознал только что, и надо было его спасать - хоть как, и Сергей твердо решился это сделать, даже если жизнь положить придётся, даже если придется добровольно отдать возможность хоть иногда бросать запретные, и оттого такие сладкие взгляды.
Он довольно долго не понимал, что с ним происходило. Никогда такого не испытывал, да и не думал, что может. Но когда в серый (с редкими вкраплениями болезненнокрасного) монохром его мира ворвался новый командир, жизнь, которая давно уже стала существованием, начала меняться.
Муравьев без спросу ворвался в это существование и, сначала добрым словом, а потом и делами, начал это существование раскачивать.
Сначала Сергей сопротивлялся, как мог. Понимал, что чтобы выжить ему надо именно существовать, держать себя в узде и холоде, но не позволять себе надеется. Не давать красным вкраплениям боли разрастаться, на давать хотеть свободы и мести, на позволять хотеть чего-то, кроме как напиться покрепче, да повкуснее поесть.
Не получилось.
Сергей Иваныч с легкостью разламывал все барьеры, которые Баранов выставлял, растапливал всю ледяную оболочку в душе парой улыбок, да мягкий ласковых взглядов.
И в какой-то момент Сергей окончательно сдался. Позволил измученной унижениями душе потянуться к командиру, робко прося тепла и ласки, понимая при этом, что вместе с ними придет и боль, но с ними она будет хоть немного переносимей. Конечно же, о любой взаимности он и думать себе не давал, с мазохистским исступлением наблюдая за Бестужевым, которому господин подполковник уделял совсем особое внимание.
Характер этого внимания был понятен многим, поэтому они особо не скрывались, а Баранов не сдерживал себя в жадном, ревностном впитывании каждой незначительной мелочи, чуть более интимной, чем положено, между этими двумя. Вот Бестужев слишком чувственно, оглушая звонкое окончание тянет влюблённое Сержшш. Вот Муравьев касается чужого локтя кончиками облаченных в белую ткань пальцев - вроде как просто обращает на себя внимание, но одновременно и невесомо поглаживает. Вот они смотрят друг другу в глаза и ведут самый интимный из возможных диалог - без слов, одними глазами, передавая больше смыслов, чем может любое слово.
Каждый такой момент впивался в отчаянно желающее близости сердца булавкой, делал больно, но при этом позволял, впервые за все долгие годы солдатства, чувствовать себя человеком, а не послушной движениям хозяйской руки ярморочной куклой.
Сергей до сих пор до конца не понимал, почувствовал ли Гебель какие-то перемены, либо же просто ощутил потребность в очередном утверждении своей власти над разжалованным майором, но последняя их поездка в Киев оказалось для него полной неожиданностью, оттого и вышла наружу давно усмиренная, но не убитая натура. И всё, за этим последующее воспринималось ещё острее из-за присутствия Сергея Ивановича.
Густав, думавший, что наказывает Муровьева, заставляя того присутствовать на экзекуции, но на деле надавливал на незажившую рану в груди у Баранова. Лежа распластанным и связанным на скамье, в одном исподнем, перед человеком, которого он боготворил, и слушая, как господа обсуждают его судьбу, Сергей ощущал себя чемто совсем лишенным божьей искры, будто бы грубо отесанному крестьянскому столу жестокий бог вздумал даровать человеческие чувства.
Когда первый шомпол опустился ему на спину, выбивая из лёгкий воздух, разрывая уже не раз заживавшую кожу, Баранов, не смотря на надавившую на уши боль, услышал таки, как Сергей Иванович судорожно втянул воздух, и, не удержавшись, поднял чуть голову, встретившись с полными жалости любимыми глазами.
“Это тому, другому, любовь и страсть, глупая ты скотина. А тебя он просто жалеет, потому что вообще на жалость способен. И видит он в тебе просто человека, но никак не кого-то, кого можно любить и желать. А ты, дурак, тянешься к нему своим обрубком души, да досаждаешь ему нещадно”, - пронеслось тогда в пульсирующей всполохами боли сознании, перед тем, как окончательно перегруженный страданием - физическим и моральным, он не отключился.
Теперь вот Сергей Иванович спрашивает его “почему”, и Баранов не смеет промолчать, как и кинуться спасать хоть кого - себя или его, не смеет.
- Да никуда я не пойду уже. Не могу. И не потому, что сбежать не смогу - если захочу, то никто меня не остановит. Но меня ведь не страх здесь держит, - сначала слова выходят из горла тяжело, будто голой кожей по наждаку кто-то проводит, но чем больше Баранов открывается, чем более страшные признания вырываются из самых темных, и бережно охраняемых им уголков души, тем свободнее он себя ощущает, будто вся боль горлом выходит, а его отпускает, - и даже не месть, Сергей Иваныч. Не месть. Я ведь ненавижу Гебеля, это правда. И всегда ненавидеть буду, хоть жизнь не он мне сломал, а совсем даже наоборот. Но всё, что в доме его было - попытка из себя человека вытравить. Заставить перестать чувствовать, то, что чувствовать я не в праве, даже мыслить об этом не должен, но в этом и моя главная проблема. Я, сколько бы вас не обвинял в детском упрямстве сам такой, и чем недоступнее то, чего я хочу, тем заманчивее для меня оно делается. И нельзя ведь мне, нельзя, даже в сторону вашу смотреть, но глаз я отвести от вас не могу, Сергей Иваныч. Давно уже не могу. Но, кажется, вытравить это уже не получится, это чувство сильнее меня.
Я надеялся, что когда увижу, как разочаровались вы во мне, как угрозу во мне видеть начали и убить хотите - отпустит меня. Но нет. Даже когда возлюбленный ваш поручик уговаривал вас - правильно делал - меня застрелить, даже больно особо не было, только ещё больше к вам тянулся. И радостно немного, что умирать с вами рядом буду, пусть даже и от вашей руки.
Баранов улыбнулся вдруг ясно - и эта улыбка совсем не была похожа ни на обычную его ехидную ухмылку, ни на страшный оскал, который он раньше тщательно прятал, а последние два дня светил им не переставая. И даже боли, извечной барановской спутницы в улыбке этой не было. Только облегчение, какое бывает, когда что-то очень давно ноющее вырвали.
Сергей растерялся вдруг, не мог придумать, что на эту исповедь ответить. Его оглушило и напугало то, чего он в Баранове не замечал, или просто видеть не хотел. Было не по себе от того, что душа Сергея Алексеевича лежа перед ним сейчас, вся как есть, израненная и усталая, и ему, Муравьеву, покорно врученная.
Что сказать Сергей так и не придумал, поэтому дал волю чему-то первобытному, что поднимало голову в нем из-за нового знания. Рука сама потянулась к чужому напряженному лицу, пальцы скользнули над губой - раньше скрытая усами кожа была нежнее, а слева, на щеке нащупывалась едва заметная царапина - Баранов брился спешно, без чужой помощи и явно не имея возможности хорошо наточить бритву.
От прикосновения тот сначала вздрогнул, посмотрел на командира растеряно и испугано, но в следующую секунду расслабился, позволил Муравьеву оглаживать четкую, жесткую линию верхней губы, послушно приоткрыл рот, когда Сергей Иванович слегка оттянул нижнюю. Обхватил губами его палец, всё ещё дыша через раз, позволяя себе делать то, что хотелось сделать так давно, но при этом сдерживая внутреннее клокотание, чтоб не перехватить инициативу. Сергей позволил затянуть в рот большой палец, погрузил его в жаркое и влажное, ощутил, как его вылизавыет чуть шершавый язык.
Не отнимая руки Сергей встал со скамьи и подошел к Баранову, останавливаясь в торце лавки, на которой тот сидел. Он продолжил оглаживать его красивое лицо, изучать пальцами, ощущая влажные дорожки на высоких острых скулах. А Баранов тихонечко застонав, подался вперед, перекинул ногу через скамью и сел к Сергею лицом, выпуская палец из рта, облизывая и без того влажные губы. Сергей перехватил его обеими руками под подбородок и заставил посмотреть на себя. А потом как-то очень плавно стек на скамью, вторя барановской позе, потянул его на себя и накрыл его губы своими.
Почему-то Сергей ожидал сопротивления, попыток его остановить, но Баранов только тихо всхлипнул и распахнул послушно рот, впуская его, позволяя брать над собой верх, делать с собой всё, что Сергею захочется.
Не то чтобы это было удобно. Им приходилось тянуться друг к другу, от неудобной позы ныла поясница, а когда Сергей попробовал подтянуть к себе Баранова, тому некуда было деть ноги. Но при всем этом Муравьев не мог оторваться от чуть солоноватых губ. Поцелуй этот совсем не был похож на все их поцелуи с Мишелем. Тот, будучи безумно деятельным, всегда пытался перехватить инициативу, целовал торопливо, спеша забрать больше наслаждения. Сергей же старался только предугадать его, муравьевские желания, почти не вспоминая от себе. И когда Апостол почувствовал, что оторваться всё же придется, чтобы глотнуть хоть немного воздуха, тот с некоторым сожалением, но совсем без сопротивления отпустил его.
- Вы всё это из жалости делаете, Сергей Иванович? - голос его звучал очень ровно, нотихо. Баранов вновь опустил голову, пряча глаза, и не понятно было, стыдился ли он того, насколько отчаянно нуждался в сергеевой ласке, то ли силы окончательно его оставили, поэтому Сергей вновь придвинулся к нему, нежно гладя линию челюсти и вынуждая смотреть себе в глаза.
- Нет, конечно же нет. Я… сам до конца не понимаю, что мною движет, но ты прав, Сергей. Я очень устал, и усталость эта не физическая. Я устал бояться, устал сомневаться, чувствовать вину. Устал держать всë на себе и в себя при этом не верить. А ты… твоей веры в меня на нас двоих хватит. И когда я с тобой - мне не страшно, понимаешь. Мне так спокойно, как с тобой сейчас не было ни разу, как мы начали то, что должны были. Мне это нужно, Сергей, очень. И если ты тоже этого хочешь - будь со мной. Будь со мной сейчас, и давай забудем про смерть и несчастья.
Баранов молчал какое-то время. Здравый смысл боролся в нём с давно подавляемыми желаниями. Он панически боялся, что если перейдет и эту грань, то сорвётся окончательно, позволит себе надеятся и тогда уж точно сойдет с ума. Сложно было позволять себе что-то хотеть, когда до этого долгие годы все желания необходимо было подавлять. Но отказаться от желаемого, когда Сергей Иванович сидел вот так близко, поглаживая подушечками больших пальцев лицо, и, абсолютно точно его хотел, и в нëм нуждался.
- Давайте только не здесь. На кровати. Она узкая, но там будет удобнее, - он поднялся,подхватывая Сергея за руки и утягивая к кровати.
В комнате было темно - принесённая ближе свеча позволяла видеть лица друг друга, но пуговицы на чужом мундире приходилось расстегивать на ощупь. Это было не удобно, но казалось очень правильным - стоять близко, чувствуя, как их дыхание смешивается, иногда коротко, невинно почти соприкасаться губами и вновь продолжать расстегивать золотые пуговицы.
"И где только Баранов взял новенький офицерский мундир?", - пронеслось в голове у Сергея, да сразу же забылось.
Баранов с мундиром Сергея справился первым, запустил под полы руки и с восторгом обнаружил корсет, с нажимом провёл руками по затянутой талии, по шершавой ткани поднял руки к лопаткам, затем вернулся к шнуровке на груди и поднял полные восторга глаза на подполковника. Прежде чем взяться за шнуровку не выдержал - ткнулся Сергею в губы, коротко проходясь по ним языком.
На самом Баранове корсета не было, что позволило Сергею, хуже справлявшимуся с раздеванием, нагнать того. Когда он добрался, наконец, до обнажённого тела - скинул мундир, выдернул из брюк широкую рубашку и запустил под неë руки - Баранов на миг болезненно поморщился, но даже не дёрнулся, не остановил Сергея, с готовностью позволяя делать, что тот захочет.
Что не так Сергей понял не сразу, а поняв, испуганно отшатнулся, и уставился на свои руки, измазанные сукровицей - спина заживала плохо и периодически начинала кровить, а менять повязки в их отчаянной Одиссее было не сподручно.
- Господи, да что ж это! - невольно вырвалось у него.
Баранов посмотрел на Сергея очень насторожено, как будто тот мог сейчас от него отказаться. И проговорил:
- Я могу остаться в рубахе, чтобы вы не видели и…
Слушать дальше у Сергея сил не хватило, его пугало, насколько глубоко в сознании Баранова укрепилось эта рабская привычка угождать, поэтому он заткнул его поцелуем, обнял, и прижал к себе за плечи, стараясь не задевать израненные места.
- Почему ты не сказал, что я делаю тебе больно? - прошептал он задевая губами губы. - Так вы и не делали, - буквально выдохнул Баранов, смотря совсем затуманено и влюбленно, - это же не вы били. Да и не больно мне почти. Оно зажило, просто кровит кое где. Терпимо.
- Сергея. Я очень не хочу, чтоб ты хоть что-то сейчас терпел. Я хочу, чтобы тебе былохорошо, - последнее слово заглушил всхлип и новый, благодарный поцелуй, в который Баранов постарался вложить то, что сказать вслух никогда бы не решился.
После того, как они закончили с одеждой и застыли друг перед другом обнаженные и немного смущенные, Сергей потянул было Баранова на кровать, но тот улыбнулся ещё больше смущаясь, и, усадив Сергея на кровать, подошёл к горящей в красном углу лампада, потушил её и снял с крючка.
Муравьёв рассмеялся - совершить столь кощунственный поступок мог только Баранов, и это вызвало в религиозном вообще-то Сергее прилив всепоглащающей нежности. Эту нежность он и вылил на в конец ошалевшего Баранова, усадив того сверху к себе на колени, придерживая за талию - то, что спину трогать нельзя он держал теперь в голове, боясь даже ненароком сделать больно, - и выцеловывал шею, иногда прикусывая нежную кожу, проходясь по местам укусов языком, вновь скользя губами, спускаясь на ключицы. Он плавил отвыкшего от нежностей Баранова этими ласками, с удовольствием слушая, как тот позволяет себе всё громче стонать, срываясь на всхлипы, плотнее сжимая бёдрами бока, лихорадочно цепляясь пальцами за сергеев затылок.
Тут уже пригодилось и лампадное масло, Сергей опустил в него пальцы и ласкал, обхватив сразу два члена. Он до сих сомневался, кому из них сподручней будет принять другого - пугала и незажившая толком спина, и то, что Баранов вряд ли признается, если ему станет больно, а допускать этого Сергей точно не хотел.
Но Баранов будто бы прочитал эти мысли, тоже наклонился к лампаде и, зачерпнув масло, чуть приподнялся и завёл руку себе за спину.
- Ты уверен? - спросил всë таки Сергей.
- Да, Сергей Иванович. Я хочу, чтоб это было так, - он смотрел на Сергея радостно исовсем не жертвенно, заставляя поверить в это желание. - Подожди. Тогда я хочу сам.
Баранов, помедлив, убрал всё же руку и чуть подался вперёд, утыкаясь носом в сергеево плечо, чтоб тому было удобно. Испачканную маслом руку он протиснул между их тел и стал ласкать - сначала только Сергея, потом, беря с него пример, их обоих.
К удивлению Сергея, ввести первый палец оказалось просто - мышцы приятно обхватывали, но совсем не сопротивлялись. Где-то на задворках сознания царапнула ревность, но он оттолкнул ее - Баранов совершенно точно ему не принадлежал, и болезненная его любовь не значила, что он должен был хранить верность.
Впрочем, долго эти мысли в голове Сергея не задержались - сложно было долго думать хоть о чём-то постороннем, когда ему в шею влажно выдыхал занеженный, и оттого расслабленный Баранов, ничего не требовавший, не пытающийся ничего взять. Просто вручивший Сергею власть над собой, оставив себе только веру, что тот не причинит боль, не предаст, не бросит. Баранов, который не сдержал стона-всхлипа, когда Сергей заменил пальцы членом, и, пытаясь заглушить его, сильнее уткнулся лицом в чувствительное место, где плечо переходит в шею.
Удовольствие искрило между ними, связывало двоих отчаявшихся людей воедино, заставляя забыть о том, что будет завтра, не обращать внимания на нынешнее неудобство. Им обоим бы хотелось нормальной постели, мягких чистых простыней и горячей ванной. Баранову отчаянно хотелось откинуться на спину, перетянуть на себя Сергея, обхватить того коленями, вцепиться руками , прижать к себе и позволить вбиваться, выколачивая остатки разума. Он бы так и сделал, и плевать на спину, но Муравьев ему не позволил, удержал, не дав коснуться спиной грубой ткани, мягко перевернул на живот, подталкивая под бёдра свернутое походное одеяло. Устроился меж разведенных ног и навис на руках над Барановым, не давил, но касался, заставляя поверить, что он - везде. Что они почти одно целое, делят на двоих страх, отчаяние, любовь, смерть, жестокую судьбу и саму жизнь.
За окном началась метель, пахло снегом, порохом и тревогой. В горнице, вырванной из самой ткани пространства и времени, помещенной в бесконечность, где однажды пересекутся даже параллельные прямые, любили друг друга разжалованный в рядовые майор и опальный, сосланный в глушь подполковник. Страна, за которую они сражались, и которую отчаянно, невзаимно любили, отобрала у них всё и готовилась отобрать последнее, что они имели, но их это уже не волновало - они вырвали у неё эту странную, как спуск в Аид, ночь.
И когда Сергей почувствовал, как Баранова свело в освободительной предоргазменной судороге, ощутил, как его дрожь переходит в свою собственную, он понял, наконец, о чем говорил ему Баранов.
И к Сергею вернулась вера.
И умирать стало не так страшно.
***
Когда Сергей упал, воняя штандарт полка в пока ещё чистый снег, перепуганный вопль Мишеля Баранов услышал уже сквозь вату - секундой раньше его горло ужалила маленькая злая горошина - осколок картечи. Боли не было, но дышать разорванным горлом он не мог, только бесполезно открывал рот, хватая им такой желанный, но уже недоступный воздух. На белый снег рядом с сапогами подали капли - некоторые из них были ярко-алыми, какие-то почти черными.
Сергей Алексеевич поднял глаза на небо, чтоб не видеть собственной крови.
Мир вокруг затихал, смазывался и замедлялся, становился чужим. Облака плыли кудато за горизонт.
Туда, где пересекаются параллельные прямые. И остается только свобода.