Быстрее пуль

R
Завершён
150
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
39 страниц, 16 130 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

✴︎

Настройки
      

      

      Здравствуй. Февраль не пришел один –

      Снова болит в груди,

      И не берет огонь.

      Письма, тяжелые как гранит,

      Со всех берегов границы

      И с разных ее сторон…

      Немного нервно, «Быстрее пуль»

                    — Кэйа, — Аделинда заглянула в кабинет, держа на сгибе локтя корзинку с пряными, только что срезанными травами, — есть пожелания по ужину? Есть желание творить, а Дилюк в последнее время не требует ничего сложного. Ещё немного и подумаю, что он кушает где-то на стороне!              — Как кот, который живет на два дома?              Аделинда хихикнула, но отвечать не стала. Кэйа подошёл, выцепил из корзины усики спелой, ароматно-пьяной земляники, запихнул ягоды в рот и зажмурился от удовольствия. Чуть не замурлыкал.              — Ах, я и забыла, что у меня целых два котика…— ласково сказала Аделинда, — так что? Ты ведь сегодня здесь?              Да, здесь. И завтра тоже. И даже послезавтра. Только через три дня у него стояла первая смена в штабе: впервые за долгие годы Кэйа выписал себе долгий отпуск и не собирался его прекращать раньше времени. Стояло лето — жаркое, томное, с медовыми закатами и грозами по вечерам, с чистым чёрным небом, усеянным звёздами, как на бархатном столе ювелира поблескивают драгоценные камни. Стояло лето — и зрел виноград на гроздьях, и распускались цветы, и слепой дождь, нежный и сладкий, теплее слез на щеках, бывало, приходил внезапно, шептался с травой и землей, кистью выводил на лазурной глазури радужную акварель. Лето — стояло, а жизнь плыла-плыла золотой рыбкой в море, что мановением хвоста может исполнить любое желание, но Кэйе нечего было просить. Он ничего не ждал, ничего не загадывал наперёд: зачем, если уже получил в свои руки бесконечное счастье, если это счастье само обхватывало его руками, целовало, любило, танцевало на кромке ночи и утра, укладывалось вместе в постель. Слушало и говорило, и смеялось, и напевало иногда, когда думало, что его никто не слышит. Если само его счастье было таким… счастливым — оттого, что они вместе, рядом, что все уже решено между ними, сделано, сказано — что ему ещё было желать?              Может быть, только картофельный тартифлет с беконом на ужин…              — Отличный выбор! — сказала Аделинда. — И крем брюле из тыквы с земляникой? Удобно иметь в доме обладателя пиро — и горелка для корочки не нужна.              Как это было прекрасно: выбирать не сторону, не искать, не думать, где же осталось сердце, а только блюда на ужин, да расписание смен, да место, куда можно сбежать вдвоём и просто — быть.              Аделинда ушла, тихонько прикрыв за собой дверь. Кэйа потянулся, глянул на оставленные на рабочем столе шахматы, на брошенные в беспорядке бумаги, на картины и золотистую пыль, что висела в воздухе. Их партию прервал Эльзер, позвав Дилюка в погреб, чтобы проверить бочки, которые завтра должны были уйти в Ли Юэ. Кэйа думал пойти с ними, но в итоге остался: он любил этот кабинет, то, как воскрешались в нем детские воспоминания, как тревожили память их первые разговоры после возвращения Дилюка, как потом, спустя время, он получил право заходить сюда в любой момент, без приглашения и стука, как прижимали его к стене, как путались они в словах, касаниях, шторах и поцелуях. Вот он и остался, нежась от спокойствия родных стен, от жаркого солнца, подогревающего кедровый пол. Подумал: надо бы нарвать калл и светяшек, эти совсем уже пожухли. Может, метнуться прямо сейчас? До запруды и развилки у Врат совсем недалеко, а Дилюк даже не заметит его исчезновения, зато как удивится, что цветы вновь ожили! Но нет, лучше они сделают это вместе, на их вечерней прогулке, ставшей традицией-ритуалом, а пока…              Кэйа разложил бумаги по стопкам, где мог — написал свои мысли карандашом; сложил шахматы обратно в короб — глупо тратить такой погожий день на ничью, подошёл к книжному шкафу во всю стену, пробежался взглядом по знакомым названиям. Многотомная история Монда, путеводитель по Тейвату от госпожи Алисы, «Принцесса-кабан», справочники по виноградарству и земледелию, сборники детских сказок со всего света — по ним он учился языку, доброте и счастливым концам. Стояли здесь и дневники бывших владельцев винокурни, занимали целую полку за стеклом. Кэйа отворил ее с ностальгией, провел пальцами по тканевым корешкам. В самом конце были и записные книжки Крепуса, их было так мало по сравнению с остальными. Так мало.              А вот Дилюк не вёл дневников. Не любил — с самого детства. Предпочитал оставлять свои мысли и дела только при себе, как шкатулка с секретами, и потому полка эта казалась Кэйе незаконченной, застывшей в ожидании. Он взял последний дневник Крепуса — знал, что Дилюк наедине часто его пролистывает, а потом, не найдя там ничего нового, вытянул наугад томик из середины. Просто так. Провести время, что тянулось так медленно: сколько они там бочек проверяют — бесконечное множество, что ли?              Из книги выскользнул, упал под ноги листок грубой, ручной бумаги. Кэйа потянулся, поднял ее без особого любопытства. Старый счёт, набросок цен или план посадок на следующий, давно уже минувший год, ничего важного. Но все равно посмотрел — и удивился.              Записка принадлежала не Крепусу. И даже не ему предназначалась. Знакомый код — сколько часов он просидел над этим шифром? — привлекли внимание, затянули в сети. Дилюк никогда не сохранял писем из своей тайной организации, сжигал, уничтожал по прочтении, но это почему-то предпочёл спрятать, вернуться после. Может, там просто не было ничего серьёзного. Может, он просто забыл.              Может, может, может…              Кэйа прислонился к шкафу, прислушался к звукам в доме — не идёт ли Дилюк обратно — и украдкой вчитался в неаккуратные строки.              «Любопытство сгубило кошку и мышку!» — смеялась Аделинда, щёлкая их по носу, когда они хором упрашивали прочитать им ещё страничку из книги. Она была права, эта мудрая, драгоценная женщина, была права, хотя и не договаривала пословицу до конца.              Любопытство сгубило не только их.              Именно сейчас оно медленно, с каждым новым расшифрованным словом, убивало, растерзывало Кэйю.                     ...Все началось в феврале, с царапины около верхнего ребра. Такой мелкой, такой бестолковой. Заработал ее в одну из охотничьих своих ночей ранней весной, то ли об обломанный сук дерева порезался, то ли стрела или камень монстров достали. Она даже почти не саднила. Он обработал ее настойкой, промыл края от грязи, даже пластырь не стал лепить: такая мелочь на его теле всегда заживала быстро. Но минула неделя, началась вторая, а ранка все кровила от каждого неосторожного движения, взбухала покрасневшей кожей, как на деревьях набухали трогательные молодые почки, ткань прилипала, приходилось отдирать вместе с коркой. Он стал накладывать повязки с заживляющей мазью, опускать руки, что его обнимали, ниже, на талию, спать в льняной рубашке, хотя и любил то, как соприкасается их оголенная, освобожденная от всего, кожа. Думал ее прижечь, как делал это раньше, долгие-страшные-одинокие вехи назад, но побоялся. В конце концов ранка зажила, но осталась на теле некрасивым, хоть и почти незаметным шрамом. Он никому об этом не говорил, не считал важным — тогда. Подумаешь, кровит, подумаешь, не заживает быстро, что такого? Зажило же.              В конце марта, когда зима, взмахнув напоследок серебристым лисьим хвостом, покинула их края, он сидел у себя в кабинете, прикидывая планы на год. Уже распахана была земля под посадки, удалены отжившие, отдавшие всех себя старые кустарники, заказаны новые сорта. Нужно было только прикинуть, расчертить план, чтобы всему нашлось своё место. Он даже ничего не почувствовал, только на пергамент вдруг капнуло несколько алых капель. Поднёс руку к лицу, ощутил мокрое, тёплое. Кровь из носа, представить только, никогда таким не страдал и вот на тебе. Пришлось искать марлю в нижнем ящике шкафа, резать ее ножом для вскрытия писем, забивать ею ноздри. Кровь не унималась, текла и текла, словно слишком много ее скопилось в теле, и он подошёл к окну, вгляделся в слепую темень раннего весеннего вечера, в голую, ждущую его решения, землю. Стало зябко, и он накинул на плечи сюртук, свёл на груди руки, становясь меньше, сокращая своё присутствие в кабинете. Казалось, что тени от свечей, пляшущие на стенах, всматриваются в его слабость, но он не мог разобрать: с волнением или же тайной, злой радостью. И об этом он никому не сказал. Что здесь такого тревожного? Просто заработался.              Если бы все закончилось на этом, но нет. Странности начинали копиться, слепливаться в снежный ком: бессонница, усталость, головокружение, боль в висках, ломота в теле, тянущие ощущения в старых ранах и переломах. Иногда ему приходилось хвататься за стены, перила, деревья, барную стойку, чужие руки — пропадало зрение, не держали ноги, несколько долгих секунд он не ощущал себя — собой. Но даже это он смог скрыть, списать на невнимательность, на что-то ещё.              Удивительно, как легко стала даваться ему ложь. Удивительно, как все ему верили. Как он сам себе верил.              Однажды, в пряно-цветущем, яблоневом мае, он был в библиотеке. Выдались свободные часы, перерыв от дел, ожидание сладкого, испоенного разговорами и близостью вечера, и он решил потратить их на лёгкую перестановку на полках. Давно хотел этим заняться: унести в кабинет парочку дорогих сердцу книжек, где непослушным ребёнком оставил каляки-маляки и пятна от одуванчиков и виноградного сока. Лепестки за окном кружились воспоминаниями о зиме и снеге, опадали на дорожки, залетали в распахнутые настежь окна, такие мягкие и шёлковые. Он потянулся к ним рукой, так хотелось ощутить их трогательную чувственность, сказать потом, гладя по щеке, по струнам рёбер: твоя кожа нежнее яблоневого цвета…              …он так и очнулся — с измятыми лепестками, сжатыми в горсти, с рассеченной от острого угла шкафа бровью, с рассыпанными книгами. Он не помнил, как потерял сознание, не помнил, как упал. Открывать глаза было больно, дышать было больно, на грудную клетку словно сбросили огромный булыжник, и он зашарил по ней руками, вслепую, стремясь ослабить галстук и давление.              — Позвольте, господин, я сама… Не шевелитесь… Вот так. Не вставайте. У вас кровь идёт. Я вытру… где же, где же этот проклятый платок…              Он не сразу узнал ее голос. Всегда звонкий, ручейково-звенящий, он вдруг превратился в серую бесцветность. Вечная хохотушка, беспечная и немного ленивая Хилли, которая зачитывалась детективами из Фонтейна и пила кофе с четырьмя ложками сахара и половиной кружки сливок, аккуратно, неторопливо провела платком, пропитанным розовой водой, по лицу, убрала волосы, сама развязала галстук, отбросив его в сторону. Его голову она пристроила у себя на коленях и сидела, не шевелясь.              Это было так неправильно, так непрофессионально с его стороны. Он попытался что-то сказать, но из горла вырвался лишь кашель, и что-то мокрое, густое потекло по подбородку. Что-то, что не должно было течь. Ничего не говоря, Хилли опять провела платком.              — Господин… — начала она тускло и повторила: — мой господин, вы…              Кто-то забарабанил в дверь. Он было вскинулся, но девушка надавила на плечи, зашептала в ухо:              — Не двигайтесь. Я заперла дверь и задернула шторы. Вас никто не увидит… — и прокричала уже во весь голос: — Что такое?!              — Хилли! Ты там?! Я не могу открыть дверь! — послышался обеспокоенный голос Моко.              — Тут я, тут! Протирала пыль, да куда-то дела ключ, представляешь?! Сейчас найду, только закончу. Пожалуйста-пожалуйста, не говори Аделинде!              — Ладно… но побыстрее! Она готовит обед, я не смогу отвлекать ее долго…              — Спасибо!              Она глубоко, судорожно вздохнула. Провела пальцами по его щекам, не его успокаивая, а себя. Не стала ничего спрашивать, будто бы знала, что ответ ей не понравится, что нет у него на самом деле никакого ответа. Кое-как он смог разлепить ресницы, открыть глаза, встретиться с ее взглядом цвета палой осенней листвы. Слишком понимающим взглядом.              Он никогда не вызнавал у Аделинды, что заставило этих смешливых, бойких, молодых совсем ещё девочек устроиться горничными на винокурню. Жалованье им платили хорошее, тут не поспоришь. Предоставляли кров. Но было ли дело только в этом? Может, и у них были истории, своя боль, от которых хотелось сбежать как можно дальше?              Целое поместье беглецов. Как это смешно. Как горько.              Хилли довела его до диванчика, помогла улечься, не слушая его возражений.              — Отдохните, полежите здесь, пока не полегчает. Я никому не скажу… Заварю травяной чай из крапивы и манжетки, он останавливает кровотечение. Не волнуйтесь, хоть и готовлю я плохо, но с ним уж наловчилась… Моя мама, она… Нет, не слушайте меня, пустые разговоры о прошлом… Отдыхайте, господин. Не беспокойтесь ни о чем, правда. Только о себе, пожалуйста. Вы ведь такой безрассудный… Я скажу, что вы заснули и вас нельзя тревожить.              Хилли ушла, заперев за собой дверь. Видимо, в ней скрывался огромный дар убеждения, потому что в библиотеку так никто и не пришёл, никто его не искал. Он остался один. Закрыл ладонями лицо, прикусил дрожащую нижнюю губу, но под веками все равно стало мокро, горячо, солоно. Не получится больше убегать от правды, закрывать глаза на факты: то, о чем его предупреждали, то, о чем он сам догадывался и ждал, все-таки произошло. Именно тогда, когда он наконец-то поверил, что и ему перепало немного счастья. Но если добро всегда приходит некстати, исподволь, то вот худо… О, худо пунктуально до секунд, оно всегда приходит вовремя.              Как странно, подумал Дилюк, как странно. Было так много возможностей сообщить Кэйе обо всем, что с ним происходит. В сонной, истомленной неге их спальни, в тишине ночных прогулок, в вечерних нежностях было так легко произнести: я должен тебе кое-что рассказать… Но он молчал, давил в себе гроздья страха, как давят виноград, топтал ногами. Таился как… шпион. Боги.              Пришлось закрыть ладонью рот, чтобы из него не вырвался истерический хохот. Боги.              «Я должен кое-что рассказать. Тебе это не понравится»              Они поменялись местами! Какое сумасшествие, какая злая ирония. Теперь у Дилюка в руках были все козыри и ножи, которыми так легко вспороть кожу и сердце. Убить человека, не убивая. Предать забвению все, что было важно и дорого.              Он все-таки рассмеялся. Отчаянным смехом, что закончился всхлипом-вскриком.              Он не сможет так поступить. Никогда. Ни за что.              Некоторые вещи так и должны остаться тайной.              Так будет лучше. Правильнее. Он получил то, что заслуживал и не мог, просто не мог впутать в свою собственную ошибку Кэйю.                                   «Noctua» — так начиналось письмо. Официально, сухо. Noctua — морозная, немая ночь на Драконьем хребте, бесшумная тьма, вышедшая на охоту, несущая смерть на мягких крыльях. Noctua — статуэтка совы в холле, вечный соглядатай. Весь следующий абзац был посвящён тайным делам тайной организации: краткая сводка по непонятным координатам, описание передвижений каких-то отрядов. Кэйа даже хмыкнул от разочарования: ничего интересного, и чего Дилюку вздумалось сохранить записку? Пользы никакой.              Но места на листе бумаги оставалось ещё много, что было уж слишком подозрительно. Кэйа поднёс записку к свету: никакого эффекта. Попробовал заштриховать: тоже ничего.              Но не просто же так была здесь эта пустота, он чувствовал!              Зажег свечу, аккуратно запалил нижний уголок, действуя по наитию.              Шипя ядовитыми змеями, на бумаге проявились буквы. Слова. Приговор. Хищные, смертоносные клыки пропороли кожу, вспрыснули отраву в кровь.              «Пацан, малыш» — так оно продолжалось. По-отечески, по-родному. Отправитель не был незнакомцем, он знал Дилюка. Тайное становилось явным, оседало на пальцах пеплом.              «Ты прав. Бездна тебя раздери, глупая наша пташка, ты прав. Кл. за ночь провела все анализы, крови хватило. Она подумала, что я шучу над ней и сунул кровь мертвеца, а потом я произнёс твое имя. Слышал бы ты, как она ругалась. А потом замолчала. И молчит до сих пор. Побила все склянки у себя в лаборатории… Не суть. Конечно, ты можешь вернуться. Даже и не спрашивай об этом. Ты наш друг и товарищ, в беде не бросаем… Вот ведь. Всегда считал себя мастером письма, а тут не могу подобрать слов… Что я могу сказать, парень? Я так надеялся, что она ошибалась, мы все надеялись. Прошло так много времени! Вдруг именно с тобой случилось чудо, тот самый, неучтённый наукой и опытом прецедент, вдруг все-таки порча обошла бы тебя стороной? Дрянная Селестия, слепые боги, ты ведь не заслуживаешь этих мучений.       И не думай даже, что я отправлю тебя в какое пекло, чтобы ты сгорел окончательно. Не мечтай. Приходи, я отправлю тебе координаты, как только…       Уж не знаю, что ты скажешь своим родным. Скажешь ли им хоть что-то на прощание. Мы все тут готовы умереть ради будущего, но как оставить тех, ради кого ты это делаешь? Тех, ради кого мы готовы не только умереть, но и жить»              Кэйа читал и перечитывал крупные, четкие теперь буквы, но картинка в уме не складывалась. Мозг оглох и ослеп, воспринимал все отдельными деталями. Анализы. Кровь мертвеца. Порча. Родные. Прощание.              О чем пишет этот незнакомец, о чем он вообще говорит. Он ошибся. С Дилюком все в порядке, это не о нем. Не о нем. Не о нем!              На ватных ногах Кэйа дошёл до стола, расставил на нем руки, боясь упасть. В начинающейся агонии огляделся по сторонам, цепляясь, как утопающий за соломинку, за знакомые, привычные предметы обстановки, надеясь, что они его спасут, вытащат с края огромной бездны, что разверзлась внутри.              Это не могло быть правдой. Что-то напутали. Он не так понял.              Кэйа помнил, как играючи Дилюк обращался с глазом порчи: тёмное пламя плясало в руках, цепи пели смертельный реквием по любому, кому не повезло перейти им дорогу. Никакой слабости, никаких осложнений: страшная сила признала его своим хозяином, склонила голову. Если бы она хотела забрать Дилюка, то сделала бы это быстро, ужасно, как то, что случилось с Крепусом. Одна жизнь должна была ее насытить, усыпить. Ведь так? Так?              Но помнил Кэйа и иное. Эти воспоминания всегда были рядом, но никогда прежде он не ассоциировал их с Дилюком. Его собственная непростительно жуткая ошибка. За свою бытность в Ордо он повидал многих рядовых солдат фатуи, которые появлялись в Гёте и так же незаметно исчезали. Помнил, как их кожа начинала отливать сначала серостью, потом синевой, как наливались кровью и желтизной белки глаз. Как они пропадали: бесследно, тихо; как испарялись из официальных документов их имена.              Не всегда глаз порчи убивал сразу. Порой он ждал удобного момента, копил в организме свой яд. Умертвлял человека медленно, но неотвратимо.              Он замер, понял, что не может ни вдохнуть, ни выдохнуть. Почувствовал, как начинают болеть руки, невидяще посмотрел на них. Подушечки пальцев воспалились, пошли трещинами, начали лопаться, выпуская наружу кровь. Такое бывало с ним поначалу, когда крио пыталось подчинить его себе, когда холод прорывался наружу, целовал его волосы, губы, ресницы и кожу морозом, когда он просыпался в своей квартирке, и все вокруг, даже ночные, тайные слёзы, превращались в лед и иней, хотя на улице царило жаркое, сухое лето.              Он стоял, но на самом деле падал.              Оглушённый, Кэйа не услышал, как приоткрылась дверь кабинета. Ослеплённый, он не увидел, как вошёл Дилюк, как увидел упавшее на пол письмо. Как глаза его, такие любимые, драгоценные, потухли, как исчез из них весь свет и цвет.              Он только услышал тихое и бесполезное:              — Прости.              И засмеялся, хотя душа выла, кусала тело цепными псами, терзала плоть.              Дилюк мог сказать что угодно. Сделать что угодно. Разозлиться, что Кэйа без спросу прочитал его личное письмо. Закатить глаза. Хмыкнуть. Развернуться и уйти. Но Дилюк выбрал самый ужасный вариант, он сказал «прости», признавая правдивость написанных слов, застыл, опустив руки.              Только сейчас Кэйа заметил его нездоровую бледность, острую очерченность всегда мягких скул, грозовую синеву на нижних веках, тревожную худобу. Сюртук, подогнанный лучшими портными, висел на нем, словно был с чужого плеча. На кончиках волос проступала странная седина.              «Прости»              Как много раз раньше Дилюк произносил это слово. Некоторые «прости» Кэйа слушал, томясь от собственного прощения, любви и нежности, некоторые — лишние, ненужные — затыкал поцелуями, как пробкой. Некоторые они говорили хором и улыбались, потому что не за что уже было прощать. Это «прости» Кэйа не хотел бы услышать никогда.              Дрожа — и когда она появилась, эта дрожь? — он обнял себя за плечи, уже не ощущая боли от раненых пальцев, ведь внутри ревела метелью куда большая, страшная боль: боль потери, которая ещё не случилась, но до ее исхода осталось так мало, что ничего нельзя изменить.              Дилюк повторил своё «прости» и остался стоять. Кэйа не знал, чего хочет больше: чтобы он продолжал говорить, чтобы он замолчал, чтобы он ушёл, чтобы он подошёл ближе и обнял, чтобы никогда больше не почувствовать его жаркого, истинного тепла, чтобы согреть навсегда в его огне.              — Ты умираешь.              — Да.              — Ты умираешь и собирался уйти, как уходят умирать кошки.              — Да.              — Уйти… — и голос прервался, дрогнул, рассыпался, и надо бы злиться, найти в себе ярость, обиду. Эти чувства были куда деятельнее, чем затапливающая легкие скорбь. Только Дилюк мог убить его так, даже не обнажив меча, даже не прикоснувшись. Кэйа полагал, что давно уже научился с этим жить, у него было много лет, чтобы смириться. Но никогда не думал, что Дилюк сделает это просто сказав (не сказав!), что умирает. — Уйти и пропасть… Без следа, без прощания. Бросить Мондштадт, винокурню, бросить всех, кто тобой дорожит, даже не сказав, что…              Он не успевает договорить. Если ранее рассыпался голос, то теперь он и сам — начал рассыпаться. Подогнулись колени, и Кэйа клонился вниз, падал, знал, что упав — разобьётся на осколки, и, может, лучше бы это и случилось, чем жить с этим кошмарным знанием.              Дилюк подхватил его, прижал к себе, к коже, пропахшей лечебными травами, к своему всегда такому безопасному, мерному теплу. Притиснул его крепко, больно, и не было больше в тепле приюта и успокоения, оно обжигало холодное тело — лихорадочно, бесконечно страшно.              Кэйа уткнулся в его острое, слишком худое, костлявое плечо и взвыл: крик потонул в золотой вышивке и плотной ткани. Если бы Дилюк ещё раз посмел сказать «прости», он бы его укусил. Или ударил. Но Дилюк молчал, только сердце его билось подстреленной птицей.              — Я не знал, что мне делать, Кэйа, — прошептал он. — До сих пор не знаю. Мне надо уйти, я не могу, не хочу остаться, превратиться в живого мертвеца, чтобы вы это видели, запомнили меня таким. Но я не могу, не хочу уходить. Каждое утро я просыпаюсь с мыслью, что пора. А потом… думаю о тебе, Ади, Эльзере, Хилли и Моко, Джинн, Розарии, Чарльзе, Люмин, Паймон, Рейзоре — и говорю себе: ещё немного, ещё чуть-чуть, самую малость, чтобы успеть сказать и сделать все нужное и важное, не сегодня. Но оно никогда не заканчивается, это сегодня. Я никогда не страшился смерти, я всегда был к ней готов, я был уверен в этом. Но когда она действительно пришла, — он печально хмыкнул шутке судьбы, — я так боюсь, Кэйа. Я так боюсь… Знаешь, Клем, она ведь поступила правильно. Я злился на неё, не слушал, а она поступила правильно. Говорила верные вещи. Что я — ходячая бомба с сошедшим с ума часовым механизмом. То на нем отображаются долгие годы, то — секунды. Она говорила, что у меня осталось пять минут до полуночи, и вот они наступили.              Дилюк говорил, говорил, быстро, глотая окончания, а Кэйа слушал так внимательно, боясь пропустить любую деталь. Просто боясь. Наконец-то почувствовал свои руки, умудрился их поднять, обнять Дилюка тоже. Как бы он не злился, отпустить он его тоже — не мог. Никогда больше.              — Кто это такая — Клем?              — «Кл.» из письма. Надо было его сжечь сразу, но рука не поднялась. Может, я хотел, чтобы кто-то его нашел. Чтобы кто-то меня остановил… Женщина из организации, она выходила меня, когда я только туда попал, буквально вытянула с того света. Но радости от этого подвига не испытывала.              — Расскажи мне. Пожалуйста. Я должен… — должен знать, что с тобою было, что произошло, что мне теперь делать, как мне тебя спасти, как спасти нас обоих. Хотя бы попытаться. Я не хочу умирать, но так и случится, если тебя не станет.              Он почувствовал, как пальцы Дилюка погладили волосы, как он оставил свою ладонь на шее, как слова полились из него рекой, такой буйной, что смыла их без остатка. Но маслянистая пленка страха на внутренностях и мыслях никуда не делась, она расползалась, захватывала новые области, поглощая Кэйю.                            …Они были почти идентичны внешне, как из одной формы вылитые, а вот сплав отличался, но для того нужно было попробовать разрубить их пополам, что не каждому было под силу. Клеменс и Клементина, две половинки золотого яблока: русые волосы с седой прядью слева (увидев ее впервые, он так хотел потянуться к ней руками, как ребёнок, истосковавшийся по дому), глаза — янтарь на пенистых океанских отмелях, веснушки на носу, щеках и руках, тонкие губы, острые, сильные плечи. На них Клеменс нес Дилюка с заснеженных, звенящих тишиной и морозом полей Снежной до побережья Нод-Края, где песок смешивался со снежинками, как корица с сахаром. Перевязывал и обрабатывал раны, делал привалы в брошенных охотничьих хижинах, вливал в него вперемешку, кажется, десятки разных горьких настоек. Ничего не спрашивал, памятуя о поврежденном горле, больше сообщал сам, и Дилюк боялся и одновременно восхищался тем, как много известно этому человеку о нем самом. Мол, заприметили и следили за ним давно, но не вмешивались до поры до времени, позволяя в одиночку вершить свою месть. Изучали, экзаменовали, тайно и тихо.              — Многие до сих пор против, чтобы тебя зачислить в наши ряды. Уж слишком ты безрассуден, парень, слишком спешишь умереть. Бьешь без разбора, щеришься совсем не в ту сторону. Сам подумай и пойми, что ты этим добиваешься? Ну убьешь рядовых мерзавцев, так на их место придут другие, да и злишь ты не тех людей. Кому выгодно было украсть ваше красное золото, ты думаешь, делал это во всеуслышанье? Такой человек всегда в тенях прячется, а ты бросаешься на свет свечи, который тебя и пожрет…              Дилюк слушал. Сначала мысленно отрицал все слова этого странного человека, потом — стал принимать во внимание. Не только слушать, но слышать. Он знал, раскопал что-то, что не получилось ни у него самого, ни у тех, кто расследовал инцидент в Монде.              — Кто… — однажды не выдержал и спросил он, а мужчина только рассмеялся, порадовавшись, что и лихорадка хоть чуть-чуть спала, а то будто угли на себе нес, и голос у птенца прорезался, и интерес. Не к жизни, может, но хотя бы к ее подобию. Но вместо ответа только влил в Дилюка добрую порцию наваристого бульона из дичи и погрозил пальцем:              — Вот доживешь, окрепнешь, а там и сказки на ночь пригодятся.              До временной базы — брошенного деревянного особнячка на краю моря с забитыми наглухо окнами и дырявой крышей, на которой чистили перья чайки — они добрались спустя неделю, в кромешную, зимнюю ночь. Такую глухую и холодную, что даже звезды на небе трещали от мороза. На пригорке, где росли высокие корабельные сосны, Клеменс расчистил от хвойной подушки землю, нажал ногой на неприметный, измазанный булыжник, и в земле открылся ход. Внутри было сыро, сперто, Дилюк закашлялся. Клеменс перехватил его поудобнее и хмыкнул:              — Почти пришли. Скоро сдам тебя в не очень нежные, но вполне надежные руки. Поспишь, полечишься. Не отключайся только, а? И так спина у меня не такая уж здоровая.              Ход все тянулся и тянулся, разветвлялся, петлял, становился то уже, то шире. Огромный лабиринт. Или муравейник. Когда они наконец-то вышли в смутно освещённое помещение, Дилюку стало совсем худо, он прикрыл глаза и только и мог, что слышать отдельные фразы.              — Притащил?              — Как видишь.              — Так неси обратно.              — Займись им, Клем. Ты же обещала.              — Ничего я тебе не обещала, Клем. Я живых лечу, а не мертвецов. Некромантом, увы, не стала, не моя стезя. Это тебе обратно в Снежную, там есть охотники до такого.              — Он ещё дышит.              — Так это ненадолго. Раз, два, три… Жив ещё? Какая досада. Ладно, в последний раз я за тобой кого-то выхаживаю. Клади на койку и тащи горячую воду, вино и перчатки.              — Вино-то зачем?              — Чтоб напилась я потом, идиот, когда сердце у него остановится. Я же не железная.              Его положили на что-то холодное и жёсткое. Прошептали на ухо: «Ты ее не слушай, она с детства такая вредная…». Это было последнее, что Дилюк успел услышать, а увидеть — всю ту же знакомую прядь и все-таки потянуться к ней рукой и позвать по имени того, кого здесь никогда не было, не могло быть. А дальше началась тьма, боль и ревущая чьими-то голосами пустота. Может, он и сам кричал. Кто знает.              А очнулся — спустя несколько дней. Рядом с ним сидела все та же женщина, растрёпанные волосы, заляпанный высохшей кровью халат. В хирургических щипцах на расстоянии от себя она держала его перчатку, верную и опасную спутницу его путешествия. Бордовый камень ловил отблески свеч, пожирал их в себя, ненасытное голодное чудовище.              — Очнулся, — кивнула ему женщина. — Рада за тебя. Меня зовут Клем, Клементина. Принес тебя мой глупый брат. Скажи, сколько ты пользуешься этой штукой? Месяц, два? Три? Мне надо понять, копать могилку на пустыре или все-таки попробовать тебя спасти.              — Два года, — хрипло, почти беззвучно ответил Дилюк.              Женщина выронила щипцы, закрыла лицо руками и отчаянно рассмеялась.              — Два года! Два года! — повторила она. — Парень, да ты двумя ногами на том свете! Зачем я вообще с тобой вожусь?!              Но при этом продолжала возиться. Последующие дни слились в однообразную рутину, где был только он и она, уколы, капельницы, горькие микстуры и странные капсулы, от которых сердце начинало играть в чехарду. Опять был бульон и травяной чай, и долгие вечера, когда он плавал в тумане беспамятства, а она сидела рядом, щупала пульс, брала кровь. Вопреки ее ожиданиям, Дилюк так и не умер. Спустя время он смог вставать с койки сам, выбираться из натопленного подземелья в выстуженный морским бризом дом, разговаривать с Клемом, узнавать, кто они такие и зачем его вообще спасли. Читать донесения, сводки. Понимать, какую цель преследует организация и почему им с ними по пути.              Клеменс и Клементина. Но если он соответствовал своему имени, то вот она — о… казалось, родители назвали ее так, чтобы хотя бы какое-то милосердие в ней имелось. Она отправляла его гулять по пустынному побережью — «может, в голову твою ветер занесёт хоть немного здравого смысла» — но на этих долгих, одиноких прогулках к нему часто присоединялся Клем, и вместо здравого смысла они приносили морозных крабов и сельдь, которую потом готовили на ужин. Иногда она припирала его к стене, усаживала в плесневелое, засоленное и продавленное кресло и вела душеспасительные беседы:              — Какой же ты придурок! Разве не понимаешь, чем тебе грозит твоя стекляшка? Ты же не сорока, чтоб соблазниться блеском!              — Меня зовут… — оскорбленно начинал Дилюк, но Клем только взмахивала рукой, замолчи, мол, и продолжала свой монолог.              — Даже тупые Фатуи не пользуются им столько, сколько ты. Даже они! А если находятся смельчаки, то путь им один-един: отказ органов, кожа начинает слезать, проснёшься и оставишь на кровати спину… Про сумасшествие и не говорю, может, это даже благо в каком-то смысле. Но это ещё цветочки, а вот ягодки… Если попытаешься завладеть силой, что тебе не по зубам, она убьёт, уничтожит тебя в одночасье, пожрет изнутри, не оставит и праха.              — Да, я знаю. Видел, — и перед глазами восставала та страшная ночь, кровь на руках, исчезающее с них тело родного человека, ради которого ты был готов на все. Как было бы хорошо — поменяться с отцом местами. Он бы точно справился лучше. Он бы точно… Дилюк не думал об этом раньше, но сейчас понял так ясно: через использование глаза порчи он хотел дотянуться до отца, понять его хоть как-то.              Она залепила ему пощёчину.              — Видел? Видел! Так какого хрена ты… — и в тот раз от неминуемой расправы Дилюка спас Клем, обнял ее за плечи, снисходительно улыбнулся и увёл прочь. После этого разговора она долго не смотрела ему в глаза, только в тарелку наваливала самые вкусные и аппетитные кусочки, да перестала называть мертвяком. Просить прощения вслух она не любила.              Когда настала пора уходить — с новыми знаниями, с руководством, что делать, и новым шифром в уме — провожать его отправились они вдвоём. Довели до таверны на самой окраине города, долго стояли под мертвым стволом войлочной вишни. Снег падал с неба невесомыми перьями волшебных птиц, от мороза пело железо.              — Как вернёшься домой, отпишись, что цел и невредим. Я пришлю тебе новую информацию, — сказал Клем. — Давай, парень, ты нам нужен. И не только нам, а?              Дилюк рассеянно пожал плечами. Возвращаться в Мондштадт было странно: ему чудилось, что его уже давно не существует, этого ласкового края с тёплыми ветрами и равнинами. Что никто его там не ждёт, перестал, устал…              — Опять о чем-то лишнем думаешь! — проворчала Клем, смахивая с его волос налипшие снежинки. — А надо не думать, а делать. Письма свои взял? Вот и тащи их обратно. И не пользуйся этой дрянью, на ладан ты дурак дышащий. Может, и минует тебя карма, умрешь эдак лет в сто в своей постели.              — Спасибо за пожелание, — хмыкнул он, и Клем спрятал улыбку в ладонь.              — Иди уже! Двух идиотов я больше не выдержу.              — Меня зовут Дилюк, — все-таки сказал он.              — Ребёнок рассвета? Ну-ну. А уж скорее сумасбродства…              — Тебе тоже очень идёт твое имя, Клементина.              Тут Клем не выдержал и расхохотался в голос, а Дилюк резво побежал по протоптанной дорожке к порту: разбираться с фурией он не собирался.                            — С тех пор я по ее требованию высылал ей свою кровь для анализов. Сначала раз в неделю, потом месяц. Последние годы она и просить перестала, писала, что я здоровее молодого хряка, — закончил Дилюк. На улице золотился поздний летний закат, слышались крики работников, собирающихся на ужин, щебет птиц и шёпот далекого водопада. Они давно сползли на пол, прислонившись к столу, сидели, сцепившись руками и ногами, и не понять было, кто из них кого баюкал.              — Я был готов к расплате. Долго. Был уверен, что она придёт, и я встречусь с ней без страха, ведь не утяну никого за собой. Но потом… потом появилось столько важных для меня вещей. Людей. Ты появился, вернулся, сердце мое забрал, как и прежде, словно оно только и ждало этого. И я забыл. Подумал, что все кончилось, что действительно меня избежала эта порча. Что все хорошо… Прости меня, Кэйа, прости. Если бы я знал, что все так случится, то…              — То что? — продолжил за него Кэйа. Без злости, без ярости: чувства выцвели в нем, опали отжившими своё лепестками. — То никогда бы на порог не пустил? В окно не влез? Не посмел бы прикоснуться и мне бы — не позволил? Гонял меня от себя как прокаженного?              Если бы Дилюк ответил «да», то это убило бы Кэйю быстрее всяких пуль. Он вообразил эту жизнь, где не было бы их, рассветов в его квартире, сонной музыки винокурни, тишины спальни, их общего запаха на одной подушке; где Дилюк был бы — знакомый незнакомец с серой тоской в глазах, и сам он был бы таким же, а потом бы Дилюк опять пропал, не сказав и слова напоследок, исчез, забрав с собой все.              — Прокаженным в этой истории являюсь я, — поправил Дилюк, переплел их пальцы, молоко и карамель. — И — нет. Я бы не смог. Отказаться от этого, отказаться от тебя, от нас. Наверное, так было бы правильнее, легче, милосерднее. Но нет. Ты подарил мне слишком многое, исправил во мне слишком многое, чтобы я мог отказаться. Как оказалось, я очень жаден.              — Я тоже… — прошептал Кэйа.              Он бы порадовался, что и в этой нерешаемой дилемме — быть счастливым хотя бы немного или никогда — они были заодно. Но…              Кэйа даже не знал, что делать — сейчас. Ему хотелось просто сидеть, просто обнимать Дилюка, дышать его дыханием, остановить время, был же ведь когда-то такой архонт? Но часы тикали, беспощадные палачи их утекающего сквозь пальцы счастья — и солнце садилось, и Дилюк продолжал умирать: медленно, тихо, неминуемо на его руках.              Как прошёл ужин? Кэйа помнил слабо, урывками, только новые, теперь слишком заметные детали искалывали сердце. Что Дилюк, всегда евший много и с аппетитом, еле одолел обычную порцию, а с десерта вообще сбежал, сославшись на подозрительные звуки с полей. Что шёл он медленнее, клонясь вбок — и Кэйа не понимал, как мог всего этого не видеть. Слишком ослепило его счастье, сделало рассеянным, невнимательным. Как он мог не замечать таких страшных мелочей? Как он мог — упустить самое важное? Саму свою жизнь — упустить?              И что теперь ему делать, боги?              В жаркой, душной ночи Дилюк трепетно обработал каждую царапину на его руках.              — Я подготовил все документы, с винокурней и таверной не будет никаких проблем. Эльзер и без меня справлялся отлично, так что… Только в «Долю» нужно будет все-таки нанять помощника… — начал он, и Кэйа заткнул его грубым поцелуем: замолчи, замолчи, замолчи, я не хочу слышать, что ты там придумал, я не хочу знать, что будет после, ведь там не будет тебя, а значит, и меня тоже.              Никогда до этого они не любили друг друга — так. Даже первый раз, когда дрожали руки, когда подгибались ноги от долгожданных прикосновений, от свершившейся наконец близости, не был таким отчаянным, таким честным и глубоким. Надломленным. Кто-то всхлипывал, плакал — от удовольствия пополам с горем, кто-то шептал, утешая: тш-ш-ш, все пройдёт…              После они лежали, разморенные и уставшие, выброшенные на берег прибоем чувств. Говорили о чем-то неважном теперь, таком глупом, самонадеянном.              Кэйа думал, пока Дилюк гладил его по боку: есть ведь такие яды, которые убивают быстро, безболезненно. Они могли бы выпить его вдвоём — вино заглушит посторонние ноты — заснуть, обнявшись. Вдруг посмертие будет к ним милосердно: и они смогут встретиться там, на другой стороне?              Он не представлял иного, но оно маячило под веками: как опадёт в последний раз грудь Дилюка, как упадёт его рука, как затрепещут ресницы, как закроются глаза — и их огонь потухнет, и глаз бога потухнет, и весь мир за окном.              — Кэйа, — сказал вдруг Дилюк и посмотрел пристально.              — Что.              — Прекрати. Я тебе не позволю. Ты сильный, я знаю, какой ты сильный, ты сможешь это пережить. Я так люблю тебя, пожалуйста, даже не думай об этом.              Дилюк не представлял, о чем говорит. Вся его сила, воля, намерения, благодаря которым он и выживал все это время, всегда поддерживались одним смыслом: тем, что он всегда мог вернуться домой, к Дилюку, и его бы приняли, обняли, заживили раны. Дилюк был, существовал — и все было выносимо.              Может, и сам Дилюк понимал это, и просил о невозможном, возлагая на Кэйю ещё одну тяжёлую, гранитную надежду: живи, живи, за меня, за нас обоих, присматривай за Мондштадтом, люби его за двоих. Только тебе это под силу, любимый, только тебе.              Кэйа рассмеялся, спрятал лицо в подушку, пока не пошли горячие, злые слёзы, и Дилюк придвинулся ближе, поцеловал перебитые собой же крылья лопаток, прижал его к себе, пока ранний, безжалостный рассвет золотил горы и крыши.              — Обещай мне, — попросил Кэйа, — Поклянись.              — Обещаю, — просто сказал Дилюк, — клянусь.              — Что не уйдёшь один. Я возьму отпуск, уйду из Ордо, что угодно сделаю, но пойду с тобой. До конца с тобой буду, пусть хоть вся твоя тайная организация меня будет кольями гнать. Я не смогу по-другому, Дилюк, я вообще никак не могу, я не представляю…              — Да, — Дилюк сглотнул, — да. Конечно. Мы пойдём вместе до самого конца. Жаль, что он придёт так скоро. В следующей жизни лучше влюбляйся в кого-то другого, не такого глупого. Беги от меня как ошпаренный.              Ага, конечно. И в следующей, и в ста жизнях вперёд, во всех вселенных и кругах на воде Кэйа даже выбирать не станет. Он почувствует на себе знакомый взгляд — огонь, растапливающий лед, превращающий его в слёзы — и сердце отзовётся болью и нежностью, и будет искать лишь его одного вот такого, единственного, самого глупого, самого сильного, самого драгоценного человека, самого любимого.              — Даже не проси о таком, — сказал Кэйа, и Дилюк полурассмеялся-полувсхлипнул. — Даже не проси…              Дилюк наконец-то заснул, проиграв неравный бой со сном и усталостью. Мерно вздымалась грудь под легкой ситцевой простыней, дыхание, горячее и живое, опаляло кожу. Кэйа гладил его по волосам, таким мягким и спутанным, ложился на огонь кожи снегом, прижимался губами к артериям, считая спокойный пульс. Понимал, что не сможет уснуть, как бы не слипались от бессонной ночи и слез глаза, что будет сторожить его сон, охранять, кусать свои израненные пальцы, чтобы не закричать в голос. Лето — стояло, а жизнь плыла, плыла, отсчитывала каждую секунду до потери, держала в своих руках сломанные песочные часы, которые уже не удастся повернуть вспять.              ...Каждый день теперь — как очередное помилование от неминуемой казни. Каждый день они просыпались и убеждали друг друга: не сегодня, ещё немного, ещё чуть-чуть. Дилюк говорил:              — Я сносно себя чувствую, правда.              И Кэйа верил в этот беспросветный обман, что ещё ему оставалось. Так, может, люди и становятся религиозными фанатиками, они просто не готовы принять реальность. Он всегда считал себя выше, умнее, но беда пришла, постучалась в дверь, открыла ее без ключа, украла здравый смысл. Получилось выписать себе ещё несколько дней отпуска, хотя Дилюк был против, но Кэйа не представлял даже, как сможет уйти.              Вечерами, когда Дилюк уходил с Эльзером в погреб, Кэйа метался по поместью, нигде не находя себе покоя. Он бежал прочь, на скалистый пригорок, пугал кристальных бабочек и сверчков, падал перед статуей Бога на колени. Грешник, еретик, атеист, он падал на колени и прижимался лбом к холодному камню, и молился, не зная, как это делать правильно. Он просто просил, безумно бормоча: пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста, забери кого угодно, только не его, исцели, помоги, спаси… он все сделал для этой земли, все отдал, разве не заслуживает он снисхождения? Такое маленькое чудо, ты ведь должен это уметь, иначе зачем тебя прозвали богом, иначе зачем вы вообще нужны… Прости, прости, не слушай меня, мне просто больно и плохо, не обижайся, возьми меня, убей меня, раствори, только не дай ему умереть…              Однажды, когда сил подняться уже нет, хочется просто лечь и лежать, смотреть, как светляки чуть испуганно слетаются на его хрипы, он слышит тихие шаги. Надо встать, привести себя в порядок, смыть с лица грязь и отчаяние, идти обратно, но не получается. Кэйе удаётся хоть как-то притворяться перед Дилюком, удаётся держать мину смирившегося, он просто не знает, что Вэл и другие осведомители уже ищут ответы, средства, способы. Но наедине с собой — о, Кэйа чувствует, как трещат в нем переломанные кости, как распадается он на части, кусочек за кусочком. Больше нет ничего, что бы его спасло, исчез заповедный край, пересохло русло крепких, живительных рук.              Кто-то робко гладит его по спине, опускается рядом на колени, волосы цвета речного песка мажут по траве и земле. Хилли молится рядом с ним, и сжимает его руку, и смотрит слишком понимающе:              — Вы поняли, да? Вы узнали. Я прихожу сюда каждый день, три месяца кряду, я прошу… Но, капитан, господин Кэйа, боги так глухи.              Она тихо, безжизненно рассказывает про один солнечный весенний день, как, смеясь, она вошла в библиотеку, как увидела Дилюка. Как внутри что-то разбилось, как нечто, от чего она так долго убегала, старалась забыть, нашло ее и здесь. Как она позабыла о приличиях и думала, что ее обязательно, точно уволят… Но тайком заготавливала травы в самом дальнем сарае, заваривала чаи, била посуду, чтобы отвлечь остальных и дать Дилюку прийти в себя.              — Я не верю, не могу поверить, что это происходит — с ним. Господин ведь такой сильный, спокойный, благородный. И самое главное… я боюсь за мисс Аделинду. Понимаете, я знаю, что она заслуживает знать, что происходит. Но не заслуживает потерять своего ребёнка… никто этого не заслуживает. Я хочу уберечь ее хотя бы от этого. Ах, господин Кэйа, что же нам делать?              Если бы он знал. Он пишет — с позволения Дилюка этим близнецам, Клеменсу и Клементине — выспрашивает, есть ли лекарства, которые могут хоть ненадолго замедлить, усмирить силу порчи. Вместо слов он получает целый ящик лекарств и список, как, что и когда принимать, на какие симптомы обращать внимание. Она пишет, обращаясь именно к нему:              «Ничего не говори этому идиоту. Он поймёт, сколько моры и крови это стоило. Не говори. Заставляй его пить, есть, жить. Я тебя не знаю, ты меня не знаешь, но мы оба так конкретно попали, да? Полюбили вот этот рассвет. И не хотим жить в вечной тьме»              Что-то из этого срабатывает. Что-то нет. Что-то помогает прожить им ещё один день, и ночь, и неделю, и вот на дворе август, пшенично-подсолнуховая макушка лета. Но Кэйа чувствует Дилюка как себя, каждое его недомогание, любое изменение, трещину, из которой льётся золотой свет. И оно всегда — только в худшую сторону. Ему хочется пить, беспробудно и дико, чтобы хоть немного забыться, но нельзя. Кто же тогда будет подрываться посреди ночи, исступлённо щупать пульс, прислушиваться к дыханию. Кто будет ловить Дилюка, если он оступится. Почти весь день за ним присматривает Хилли, но вечера и ночи, и вылазки в город, редкие дежурства за барной стойкой — вотчина Кэйи.              Иногда кажется, что все почти хорошо. А потом Дилюк кашляет и сжигает очередной окровавленный платок, падает ему в руки, и сердце не бьется страшные три, пять, секунд, и кожа холодная, липкая.              Клэм пишет:       «Чего вы медлите? Он же только делает хуже, сам себя истязает. Прекратите ломать комедию, скорее приезжайте, или ты его на горбу ко мне потащишь?»              Дилюк говорит:       — Я хочу остаться до сбора урожая. Не хочу — бросать все так.              Кэйа кивает.              Лозы, будто предчувствуя, наливаются ягодами, как каплями крови и слез. Эльзер воодушевляется: давно не было такого урожая, как замечательно!              Они теперь вдвоём — против всего мира. Два лжеца в краю правды и свободы. Две червоточины. Выдумывают, юлят, прячутся от внимательных взглядов. Прикидывают планы ухода, готовят Монд к той катастрофе, что скоро наступит: тихо, незаметно прощаются с каждым. Кэйа тоже: он осознаёт, что вернётся обратно другим человеком, тенью и гранью острой потери, да и когда это будет, уж точно не сразу, он не сможет. Как там писала Дилюку Алиса: исцеляют лишь дорога и время.              Интересно, а она знает? Знает, что дитя, которого она так просто назвала своим сыном — умирает? Если да, то неужели ей все равно?              В один вечер, когда они сбегают с винокурни в квартиру, Дилюк вынимает из сумки свёрток, бережно разворачивает, протягивает Кэйе серебряные остро наточенные ножницы.              — Волосы начали лезть. Обрежешь? Коротко.              — Я не умею, — говорит Кэйа, подразумевая: нет, не надо, только не их, пожалуйста.              Щёлк! — и падает первая прядь.       Щёлк! — вторая.       Они ложатся на пол то ли перьями волшебных птиц, оторванными крыльями бабочек, то ли лепестками роз.       Щёлк! — и капает первая слеза, щекочет нос, вторая, никак не остановить их, глупых, ненужных.              — Прости, — говорит Кэйа, и Дилюк покачивает головой, возражая: это ты меня прости.              Теперь Дилюк выглядит еще юнее, беззащитнее. Кэйа не может на него смотреть и запирает чувства, превращая горе в дело: идёт за веником, чтобы смести останки их былого счастья.              — Не надо, — отзывается Дилюк, — гляди.              Они загораются изнутри, истлевают, превращаются на глазах в едва заметный пепел.              — С отцом было то же самое, помнишь? — говорит Дилюк, и не дав ничего ответить, поднимает взгляд: — Время пришло, больше нельзя медлить, хватит пустых гробов на кладбище. Ты… не передумал?              Кэйа лишь целует его в искусанные губы.              Милый мой, милый, я бы и в могилу с тобой лег, да ты ведь не разрешаешь.              Письмо на дорогой, кремовой бумаге приходит на винокурню через несколько дней. Перспективный делец, желающий открыть новый торговый путь, приглашает господина Рагнвиндра посетить его скромную обитель и договориться обо всем лично. Извиняется, что не может приехать сам — в его возрасте такой дальний путь чреват пагубными последствиями для здоровья. Так не соблаговолите ли вы, молодой человек… Все расходы, разумеется, на мне.              — Не может быть! — восторгается Эльзер, — Чтобы этот жмот — и сам предложил? Тут точно что-то не так.              Но на письме стоит личная подпись и родовая гербовая печать, не подкопаться (как Клем смог устроить это — остаётся загадкой).              — Я поеду, — пожимает плечами Дилюк, — такая связь будет полезна для бизнеса, а лично удобно проверить честность его намерений.              — Один? — уточняет Аделинда. Она ещё не может прийти в себя с изменения имиджа Дилюка и, кажется, начинает что-то подозревать. Объяснения, что хиличурл подобрался близко и обкорнал огненную гриву так, что спасительнее было от неё избавиться, ее не устраивают.              — Вдвоём, — вступает в разговор Кэйа, подняв одну руку, как примерный ученик, а второй сжимая чашку из фамильного сервиза. Врать ей — больнее всего. — Устроим небольшой отпуск.              — Вообще-то это деловая поездка, — хмурится Дилюк, и Кэйа закатывает глаза: да-да, как скажешь, и их спектакль разыгрывается по давно написанным нотам, ни одной фальшивой.              И им верят, почему им так верят, почему никто не видит, только у Хилли дрожит губа, и она уходит на улицу, не в силах больше слушать.              Отъезд назначен через неделю, чтобы успеть собрать вещи и привести в порядок дела.       Есть ещё одно, что Дилюк хочет сделать перед уходом. Ещё один человек, который никогда его — их — не простит.              Поздним вечером в таверне пусто. Город спит, убаюканный грозой над морем, шумом дождя вдалеке, август шипит фитилями фонарей на улице, предрекает скорую осень. Розария пристально смотрит на Дилюка, изрекает в конце концов:              — Мне не нравится. Фу.              — Ты всегда говорила, что у меня хвост как помело. Что теперь не так? — хмыкает Дилюк.              — Ты похож на пажа, днем носящего мантию короля, а ночью скрашивающего одиночество королевы. Фу! — ворчит она. — И зачем оно надо было? Дань последней моде? Чтоб в Фонтейне сойти за своего?              — Не уверен, что митачурлы читают модные журналы Фонтейна.              — И тебе бы не следовало, как я погляжу. Нет, реально, это ужасно. Обязательно отрасти их вновь. Донна этого не переживёт.              Ох, знала бы Донна, что ей придётся пережить куда более жуткое.              Кэйа не участвует в язвительном разговоре: делает вид, что заснул на барной стойке, дает возможность им остаться наедине, дарит последний миг, который потом Розария возненавидит.              — Сможешь присмотреть за… всем, пока меня не будет? — оставив подколки, мягко просит Дилюк. Розария скрипит хуже поломанной скрипки, ругается на чем свет стоит.              — Будешь должен мне столько дармовых бокалов, сколько дней тебя не будет, — все-таки недовольно соглашается она. Дилюк улыбается:              — По рукам.              Бедная-бедная Розария. Она не догадывается, что с этого дня в «Доле ангелов» у нее не возьмут и монетки. Тайное указание Дилюка Чарльзу: с этой женщины, что бы она не заказала, больше не брать ни одной моры. Это его прощальный подарок: тот самый, получив который, поняв, на что обрёк ее Дилюк, что именно он у неё попросил, Розария, наверное, больше никогда не придет в таверну.                            Их последняя ночь дома. Винокурня — оплот тишины и спокойствия, только тени сгущаются, подбираются к постели. Кэйа заснул на его плече: пара капель сонного зелья, тайком подмешанное в вино, оставшееся от отца, сделали своё дело. Дилюк целует его в темечко, осторожно укладывает на разобранную кровать, укрывает одеялом. Неслышно выскальзывает из комнаты — и тени его предков, всех людей, что проливали в этом доме кровь, пот и слёзы, что рождались и умирали, следуют за ним, крадутся по пятам.              В воздухе плачет осень. На небе, чёрном и слепом, танцуют журавлиный танец падающие звезды. Если бы они могли — исполнить его желание, если бы они действительно прислушивались к людским горестям и чаяниям. Но, может, и их свет уже давно погас, может их и нет на самом деле. Кто знает.              Дилюк все-таки просит: растворите, заберите его печаль. Как я могу умереть, зная, что забираю его с собой? Подарите ему новые крылья, любовь, счастье.              Звезды лишь клыкасто смеются, издеваются: думаешь, ему нужен кто-то другой? Никто ему не нужен, кроме тебя, глупый мальчик. Он будет жить — долго, с твоим именем на губах, которое не в силах будет ни выплакать, ни забыть. Ведь умрет он вместе с тобой, только не телом, а душой. И больше не будет бояться смерти, будет ее алкать, желать, но она не придёт. Долго. Очень долго. Это мы тебе обещаем.              На дворе лето, но ему так холодно. Дилюк гуляет по знакомым до последнего камешка тропинкам, трогает опустевшие виноградники, прощается. Остался бы от него прах, так он бы попросил Кэйю развеять его здесь, среди лоз, что подарили им так много счастья, заставил бы его вернуться домой хотя для этого. Но даже праха от него не останется.              Кристальные бабочки облепляют его с ног до головы. Он смеётся: вы же всегда были трусишками, так что же теперь, мои хорошие?              Простите, прощайте, забудьте меня, считайте ошибкой, что я когда-то вернулся. Не вспоминайте обо мне. Дарите всем, кто живет здесь, сладкие сны. Живите.              Прости, отец, как видишь, я все-таки был плохим сыном. Ничего не смог воплотить. Ничего не смог сохранить.              Прощай, папа.              Он возвращается, ложится в постель. Кэйа, почувствовав его присутствие, придвигается ближе, прячет лицо на груди, словно потерявшееся, осиротевшее дитя. Дилюк не может заснуть и просто гладит его по спине, вверх-вниз, я так люблю тебя, я так тебя люблю.                                   …Слепое-спелое лето стоит над Тейватом. Такое жаркое, что с отмелей Ли Юэ доносится запах цветущих водорослей; такое свежее, что бриз Мондштадта приносит к ее ногам крупинки соли. Она сидит на большом мшистом валуне на самой границе двух регионов, где одуванчики флиртуют с лотосовыми чашечками. Оглядывается по сторонам, впитывая в себя свет. Наблюдает, как солнечное море плывет по широким равнинам Монда, улыбается торжеству жизни и лета. Сама не знает, почему оказалась здесь, засыпала в своём милом чайнике, а очнулась уже тут. Думает: надо бы заглянуть на огонек к друзьям, раз уж такое дело, а то слишком давно не виделись. Хихикая, вспоминает детскую считалочку из другого мира: месяц вышел из тумана…              Выпадает Ли Юэ. Что же, почему нет? На постоялом дворе «Ваншу» ей всегда рады, а миндальный тофу с напитком из коры цуйхуа хорошо помогает в жару. Она встаёт, делает несколько шагов, расправляет планер, чтобы пролететь над дорожками, но вдруг ветер, доселе спокойный и чуткий, грубо подхватывает ее за подол, как кошка своего котёнка, и несёт прочь, совсем в другую сторону.              Она путается в крыльях, одежде, волосы забиваются в рот, глаза слезятся от рваных буйных потоков. Она кричит: эй, Венти, ты чего, дружище, совсем, что ли? Если соскучился, то так и скажи, нечего меня в воздухе болтать, я не пушинка! Эй! ЭЙ!              Ветер прекращается, и она падает вниз, и знает, что падать будет больно. Опять расшибет колени, ну что такое! Будто в Натлане ей этого не хватило!              Но вместо твёрдой земли ее ловят крепкие, сильные руки, и знакомый голос произносит:              — Привет, голубка.              — Кэйа! И Дилюк! — радостно откликается она. Он ставит ее на ноги, помогает привести себя в порядок, слушая ворчание на взбесившиеся вдруг ветряные потоки.              Здесь, в самом низу ущелья очень тихо, даже шум водопада скорее эхо, чем звук. Люмин отряхивается в последний раз, уже готовится прыгнуть по очереди в их объятья, но застывает от странного, слишком знакомого теперь ощущения. Предчувствия беды.              Поднимает взгляд. Отшатывается. Не знает, на кого смотреть больнее: на посеревшего, потерявшего любой блеск и радость, Кэйю — или на Дилюка, который и стал этому причиной.              Бездна разрывает, пожирает его изнутри, догладывает последние косточки. Резвится на пепелище. Празднует победу.              Вспоминает их последние переписки: как Дилюк исхитрялся с ней не встречаться, как витиевато не пускал ее в Мондштадт Кэйа. Понимает все точно и сразу.              Люмин хмурится.              Ну нет, госпожа смерть. Ну нет. Не сегодня. Не завтра. Не пока я жива.              Не для того полюбила я этот мир, чтобы смотреть, как погибают дорогие мне люди.              Я тебе его не отдам.              Спасибо, Венти. Поможешь?              Она ничего не говорит больше, да и что тут сказать? Тут надо бить по голове, надеясь, что от ударов их гениальные, но такие глупые мозги начнут работать.              Люмин тянется к Дилюку, и на ладони ее появляется, горит яркий золотой свет: свет погибших звезд, и силы древнего бога, и одной ведьмы, что помнит о том, кого когда-то назвала своим сыном. Она приказывает Кэйе:              — Держи его крепко, не отпускай.              Но о таком и просить не стоит.              Сердце под ее ладонью бьется так тихо, слабо, из последних сил. Не сегодня, не сегодня. Золотые нити сшивают рваные края ран, очищают кровь, заполняют лакуны и пустоты, выклеванные внутри тела порчей. Ей больно, и Дилюку больно, он закусывает губы, мычит, но это та боль, которую нужно терпеть. Жить всегда труднее, нежели умирать, но не сегодня, не сегодня. Прочь, смрадная бездна, ты его не получишь, ты не получишь — их.              Когда все заканчивается, когда все наконец-то заканчивается, они втроём лежат вповалку на тёплом песке, вымытом на дорогу давними вешними водами. Люмин откатывается прочь, набирает в грудь воздух, чтобы хватило на длинную, яростную отповедь.              — Что, мать вашу, вы…              Если бы ее кто-то слышал. Они — точно нет. Даже внимания не обращают.              Кэйа смеётся и плачет, и гладит Дилюка по щекам, на которые возвращается живой, рассветный румянец — это тело вспоминает, что такое — жить — и целует его так исступленно, надломленно и дико, словно не дышал до этого, словно дыхание только там, в соприкосновении губ, в их касаниях, осторожных поначалу и безумных в конце. И Дилюк тоже не отстает — обхватывает поперек сотрясающуюся в истерике спину, прижимает Кэйю к себе — и они оба все еще продолжают выглядеть так, будто умрут, если хоть на секунду прекратят друг друга касаться.              Ветер шепчет: оставь их. И она слушается.              Идёт по дорожке вдаль, наступая на их же следы, смотрит на чистое, голубое небо — такое синее и глубокое, какое, наверное, и не бывает летом. Словно не отсюда оно совсем, словно пришло из морозной, трескучей зимы, февральской глазури. И с него — чудо из чудес, будто не хватило их на сегодня — начинает падать белый, пушистый снег. Солнце топит его на подлете, и снежинки превращаются в слёзы, а смерть превращается в жизнь, в слепой дождь на краю осени и лета, и капает-капает, поёт тихую песню о долгой, такой странной жизни.       
Отзывы (11)