*
Уходить на выходные с тянущей под сердцем тревогой, но всё-таки только тревогой, смутной, размытой, которую можно при желании затолкать обратно, в точности гигрому, и возвращаться с них уже со вполне определённым, напоминающим смертный приговор знанием, что он забеременел, ощущается странно. Это напоминает дурной сон, глубокий, вязкий: голова тяжёлая, раздутая, словно идеальный круглый аквариум, сквозь покрытое слизью и налётом стекло которого всё выглядит расплывчатым, как неумелый детский рисунок акварелью. Скарамучча на автомате здоровается, впопыхах заскакивая в парикмахерскую минута в минуту с началом рабочего дня, и невпопад кивает на ответные приветствия, пока пролетает через зал и поспешно перебирается из верхней одежды в рабочий фартук — запись с самого утра плотная, и если обычно это нервирует, то на этот раз оказывается кстати, чтобы загрузить голову и на время выгнать оттуда воспоминание о беременности. Инструменты кочуют из ящиков в руки и обратно, уши заняты непрерывной игрой музыки по радио и гулом фенов, стрекотом ножниц и взрывами смеха и громкими разговорами других мастеров с клиентами. Это рутина, в которой Скарамучча пребывает из смены в смену, так что рабочие будни сливаются в один бесконечный день, и провалиться сейчас в неё — это лучшее, что случается с ним, позволяя немного расслабиться, всем своим вниманием сконцентрировавшись на чужих макушках, сменяющих друг друга, чтобы постричься, покраситься или уложиться к празднику. Ему даже удаётся улыбаться и искренне смеяться над шутками некоторых клиентов, поддерживая незамысловатые бессмысленные диалоги, заводимые только с целью сгладить остроту молчания, и к обеденному времени, когда поток иссякает, Скарамучча в буквальности падает на диван, залипая в телефон. И почти сразу же жалеет об этом, потому что заново накатывают мысли. Досада, злость, раскаяние, миллионы вопросов, аргументов, сомнений, возражений — всё наваливается на него, собирается, капая густой смолой, в стыках между позвонками, заставляя всё сильнее сутулиться, втягивая голову в плечи и скрючиваясь, лишь бы выдержать этот вес. Отвлекаться от работы внезапно становится опасным. — Курить пойдёшь? — бросает через плечо Розалина, подметая сбивающиеся в пушистые пыльные комки остатки волос в совок — вопрос во многом скорее формальный, потому что Скарамучча никогда не отказывается составить ей компанию, не столько из искренней потребности покурить, сколько из умиротворяющей ритуальности процесса. Пока Розалина успевала выкурить две сигареты, перемежая затяжки глотками кафе и делясь последними сплетнями о своей жизни, Скарамучча, который преимущественно молчал, изредка вставляя короткие комментарии среди разнотонального мычания в ответ, выкуривал всего одну, да и ту дотягивал на ходу, когда Розалина взмахивала рукой со словами, что пора возвращаться, чтобы Арлекино не вышла, вспомнив о своём статусе управляющей, оторвать им головы. Он по привычке утвердительно угукает, не отвлекаясь от рассеянного пролистывания одного за другим постов в новостной ленте, ни в один из которых толком не вчитывается в неосознанном намерении потеряться и забыться в их мелькающей пестроте, а затем застывает, спохватившись, что теперь ему нельзя курить, если хочет сохранить и родить здорового ребёнка. Краем рассудка, самой отдалённой его частью, где от здравого смысла никак не отгородиться, потому что там находится сам его исток, Скарамучча понимает, что таким образом уже принимает решение, насколько бы не хотел оттянуть этот момент. — Или нет, не пойду, — с особенной внимательностью вглядываясь в экран телефона, стараясь ни на секунду не оторвать взгляд, чтобы не видеть реакцию, таким же подчёркнуто будничным тоном добавляет он, а сердцебиение набирает обороты, в точности отказ пойти курить — это преступление, или только по нему одному Розалина мгновенно сумеет догадаться, в чём причина. Схожим образом, должно быть, раскрывают себя новоиспечённые преступники, сжираемые паранойей, что каждый мимо проходящий человек видит их насквозь и знает, что они сделали. — Бросаешь? — уточняет та даже не изумлённо, а скорее недоверчиво, в точности ждёт, что Скарамучча сейчас закатит глаза и фыркнет в своей знакомой саркастичной манере, что, само собой разумеется, он пойдёт курить, и не нужно спрашивать об этом каждый раз, как впервые, однако этого не происходит, так что Розалина пытливо прищуривается, когда он неопределённо ведёт плечом, и упирает одну руку в бок, выпрямившись и напрочь забыв о рассыпанных по полу волосах: — У тебя ничего не случилось, а? В животе, на уровне пупка, в самой уязвимой мягкости, затягивается узел и начинает тревожно посасывать, так что Скарамучча шумно втягивает носом воздух, поджимает губы, почти заставляя стиснутые зубы скрипнуть, и, покосившись на Дотторе, который крутится на стуле на месте администратора, с хищной зубастой ухмылкой болтая по рабочему телефону, качает головой: — Не здесь. Ему хочется добавить «и не сейчас», однако лицо Розалины приобретает знакомое хищное выражение, с которым она обычно подходит к скандалящему у администратора клиенту, намеренная не только доказать, что тот не прав, но и вынудить раскланяться в многочисленных и самых раскаивающихся извинениях. От такой Розалины не существует способа спастись: в случае крайнего сопротивления схватит за шкирку, точь-в-точь котёнка, и утащит за собой, в буквальности вытряхивая ответы вместе с душой, так что Скарамучча, зная об этом и наученный личным опытом, со вздохом поднимается с дивана и дёргает плечом, хмуро пробормотав: — Ладно, постою с тобой, — и, несмотря на равнодушную, как делает одолжение, интонацию, он отнюдь не чувствует себя ведущим в этой ситуации. Если Розалина только набрасывает на плечи свой широкий шарф, насквозь пропахший её духами, источая аромат сильнее, чем она сама, то Скарамучча забирается в куртку, застегнув её под горло и спрятав руки глубоко в карманы — на улице при этом объективно не настолько уж и холодно, особенно с учётом того, что курилка находится позади парикмахерской, заключённая между ней и соседними домами, так что и намёка на сквозняк нет. Куртка не защитит его от допроса, зато даёт съёжиться и нахохлиться в иллюзии меньшей уязвимости, будто явно выраженное недовольство необходимостью говорить заставит Розалину быть более снисходительной и удовлетвориться самым лаконичным ответом, не выпытывая подробности. Они молчат весь путь от дверей парикмахерской до курилки; молчат и когда Розалина останавливается, вылавливая из пачки сперва тоненькую сигарету, а затем зажигалку — та пару раз щёлкает вхолостую, и вместе с каждым следующим разом брови у Розалины сводятся всё сильнее, а выдохи становятся всё ожесточённее, как у взбешённого быка. Её мало что и редко что выводит из себя в такой степени, чтобы откровенно показать раздражение, и иронично, что из всего возможного это делает какая-то жалкая зажигалка. Пальцы сами собой нащупывают зажигалку в кармане, и Скарамучча, для приличия закатив глаза, вытаскивает её и выбивает пламя с первой попытки, а Розалина сию же секунду, не тратясь на слова благодарности, подаётся навстречу, подставляя сигарету, и, стоит её кончику зардеться, выпрямляется, встряхнув волосами, чтобы сбросить чёлку с глаз. При том, насколько её стиль и предпочтения отличаются от Скарамуччи, нельзя не признать, что выглядит Розалина эффектно — ей самой бы управлять парикмахерской, а то и целым салоном, но вместо этого она продолжает оставаться на роли обыкновенной мастерицы, пускай и высококлассной и не менее высокоценимой, способной запросто взять на себя обязанности Арлекино как хозяйки, но всё же только мастерицы. Не отрывая от него пристального немигающего взгляда, Розалина затягивается сигаретой и медленно выпускает дым, продолжая тянуть испытующую паузу. Сладковатый запах дыма заставляет ноздри затрепетать, жадно втягивая его, и Скарамучча ощущает накат чувства сродни голоду: отчаянно хочется не то что вытащить свои сигареты, а выхватить ту, что у Розалины в руке, одним махом выкуривая сразу всю, взахлёб, до головокружения и потери сознания. Для него, курильщика по настроению, от случая к случаю с непредсказуемой разбежкой в дни, недели, а то и месяцы между выкуренными сигаретами, это что-то новое и выбивающее из колеи; он так увлекается зачарованным рассматриванием сигареты в руках Розалины, что только со второго раза слышит, как она говорит: — Ну, рассказывай, — тон повелительный, не приказывающий, но настоятельно рекомендующий не увиливать, и подчинение — это вопрос времени, но никак не вопрос в целом. Розалина производит впечатление той, кто запросто может заполучить себе кого угодно и наслаждается сексом, как изысканным вином, соответственно расходуя любовников или любовниц, однако на деле она исключительно придирчива в выборе и впоследствии исключительно верна, поэтому Скарамучча медлит, перекатываясь с пятки на носок и опустив взгляд, словно нет ничего занимательнее, чем наблюдать, как поскрипывают песчинки под кроссовками. При всей кажущейся легкомысленности, Розалина отнюдь не такая — и это становится камнем преткновения сейчас, впервые за всю историю их дружбы заставляет Скарамуччу по-настоящему усомниться в том, может ли он довериться ей, не встретив осуждения или презрения. Усугубляет состояние воспоминание о том, как она неоднократно поддразнивала его насчёт Кадзухи, мол, влюблённость Скарамуччи в него видна за многие километры, и словить пару-тройку шуток на этот счёт определённо участь не хуже, чем выслушать нравоучения, но в перспективе всё ещё неприятно. С другой стороны, держать это под секретом до бесконечности не получится. — Я залетел от Кадзухи, — Скарамучча не произносит, а шелестит этими словами, в полёте ломаясь голосом. Раз — и признался, как репетиция перед тем, чтобы сказать об этом своим матерям или самому Кадзухе. Легче при этом ничуть не становится. Поднесённая было к губам сигарета застывает в воздухе, едва задевая их испачканным в помаде фильтром, и глаза у Розалины совсем немного, но всё же расширяются в редком выражении искренней ошарашенности, потому что подобная новость в отношении Скарамуччи — это реально новость, причём последняя, какую можно ожидать. Безумные выходки, которые про него, это скорее спонтанная поездка за пару сотен километров от дома в гости к человеку, с которым знаком лишь по переписке, или назначить два свидания на один день, потому что жаль тратить целых два дня на них, но всё это и близко не стоит рядом с тем, что он в итоге выбрасывает, и эта мысль легко читается на лице Розалины. Возможно, прямо сейчас она просчитывает, сколько у них времени до того, как нужно будет начинать судорожно искать сотрудника на замену, или как распределится его ставка, от рабочих смен до зарплаты, по оставшимся — и Скарамучча отлично понимает, что ни о чём подобном она сейчас не размышляет, а, застигнутая врасплох, скорее всего подбирает реакцию, как до неё делала Нахида. Спросила бы кто из них, какую реакцию ждёт Скарамучча — не ответит, он предпочёл бы в принципе не быть таким идиотом, чтобы оказаться в этом витке своей жизни, поэтому молчит в ожидании, стискивая спрятанные в карманах руки в кулаки и упиваясь болезненным напряжением, собирающимся в фалангах. — Вот как, — перестав наконец-то держать паузу, задумчиво произносит Розалина. Удивление отпускает её, и на смену приходит растерянность: сигарета начинает плясать в воздухе из стороны в сторону в хаотичном дирижировании, приподнятые брови опускаются, зато на лбу чётче обозначаются морщины. Скажи Скарамучча, что просто переспал с Кадзухой — и огрёб бы с горкой шуток, беззлобных, но откровенно торжествующих, а сейчас у Розалины не получается выдавить из себя ни слова, что во много раз хуже. Он лучше бы стерпел непрерывность подколов разной степени изощрённости, чем эту чужую потерянность, громче каких угодно высказываний вопящую о том, какой же он всё-таки тупица. — Не что чтобы прямо залетел, это было относительно запланировано, — добавляет Скарамучча и физически чувствует в это мгновение, как окончательно топит себя, забрасывая на шею петлю с тяжеленным мешком, полным камней. Начать заранее оправдываться, не дождавшись ни единого упрёка, унизительно, однако этого знания недостаточно, чтобы заткнуть его. — То есть я попросил его сделать это для меня, — устало заканчивает Скарамучча и, не сдержавшись, прижимает кончики пальцев ко лбу, закрыв глаза, и потирает его, как при мигрени, хотя на деле прикрывает лицо, чтобы ненароком не взглянуть на Розалину и не увидеть ожидаемое осуждение. Надо было без объяснений написать заявление на увольнение и смотаться побыстрее, предоставив всем свободу сплетничать и избавив себя от повторяющихся по кругу неловких объяснений, подобного рода взглядов, откровенных стараний найти для него поддержку, которую не факт, что правда хотят дать, а не выскребают со всех уголков себя из принуждённой воспитанной вежливости. — Вот как, — только и повторяет Розалина, как будто удивление стирает из её арсенала любые другие реплики. Вспомнив о сигарете, она дёрганым движением захватывает её губами, делает короткую рваную затяжку и содрогается в кашле, выплёвывая дым и часто моргая в попытке прогнать навернушиеся слёзы. У Скарамуччи в живот словно бы вогнан штырь, и его медленно, с издёвкой проворачивают, вынуждая каждую без исключения секунду остро сожалеть обо всём, начиная от того, что открыл рот, и заканчивая своим рождением. В коленях, в отличие от живота, штырей не хватает, так что они совершенно не держат, и приходится подпереть спиной стену, чтобы не рухность срубленно на асфальт. На второй раз Розалина делает такую долгую затяжку, что Скарамучча почти уверен, что слышит, как сигарета шуршит и потрескивает, тлея — выдыхает тоже долго, густой струёй, и они вместе провожают взглядами дым, пока тот рассеивается, истаивая завиток за завитком в воздухе, а затем снова виснет пауза, неуютная, в точности пустота на полке в магазине, гнетущая затягивающая чёрная дыра. Глаза у Розалины ещё немного влажные, пара ресниц слиплась, в уголке глаза осел комочек туши, но с большего она выглядит снова собранной, взявшей себя в руки — это потрясающее качество; впрочем, на её месте, в роли стороннего наблюдателя, Скарамучче тоже не понадобилось бы много времени, чтобы совладать с собой. Горло сдавливает желанием всё-таки закурить, глотнув дыма до слёз. — И что будешь делать? — прерывает молчание Розалина, скрещивая руки на груди — сигарета остаётся чуть отведённой в сторону, однако пепел, когда она стряхивает его постукиванием пальца, всё равно в полёте оседает ей на джинсы и кроссовки. Единственное, что выдаёт её всё ещё растерянность — это бегающие глаза, скользящие взглядом по всему вокруг, кроме Скарамуччи. Тот закрывает глаза, резко выдыхает и откидывает голову, даже не опираясь, а откровенно ударяясь затылком о стену — бетонная шероховатость врезается, давит, и перспектива проделать себе так вмятину в черепе отнюдь не кажется непривлекательной. — Избавь меня от очередного разговора о том, что я обязан сказать Кадзухе, — горло саднит, словно при зачатке простуды, и чуть хлюпает обманчивым ощущением мокроты, так что слова приходится в самом прямом смысле выталкивать из себя, тут же коротко покашливая и тщетно пытаясь сглотнуть — ровно так же у него не выходит избавиться от назойливой и несмолкающей постоянности размышлений, что делать. В озлобленности ссорой с Эи и последующем возбуждённом наваждении в постели с Кадзухой эта идея представлялась куда более выполнимой, чем теперь, когда Скарамучче на самом деле нужно взвесить и решить, справится ли он с тем, чтобы вырастить ребёнка. Или придумать, каким именно образом справиться. — Не говори мне, что никогда не слышал про презервативы, — фыркает Розалина, делая новую затяжку, и следующая мысль, которая лениво проплывает у Скарамуччи, это то, что ему всё-таки не стоит дышать дымом вместе с ней, и, наверное, отчасти это является ответом на самый главный вопрос, однако беглое осознание этого не приносит облегчение, а только заставляет поморщиться, ещё раз стукнувшись затылком о стену. — Так-то твоё дело, только, знаешь, если решишь не оставлять ребёнка, то, во имя всех Архонтов, закрой рот и никогда не упоминай Кадзухе про это, ладно? А лучше вообще больше никому тогда не говори, чтобы не всплыло, когда не надо, — оттолкнувшись от стены, Розалина наклоняется, тушит окурок о бордюр и выпрямляется, отряхивая ладони — секунду или две смотрит на них, критично протирая наманикюренные ногти, а затем, наконец, поднимает взгляд на Скарамуччу, и он испытывает облегчение, когда не видит на её лице ни осуждения, ни брезгливости, скорее озадаченное беспокойство. Вряд ли ему хватит смелости признаться в том, что привело к этой ситуации — и дело не в недоверии, не в том, что он боится насмешек или закатывающихся глаз у Розалины, ведь, в конце-то концов, она и правда никогда всерьёз не осуждала и не высмеивала его, бралась помогать даже в самом начале их знакомства, когда они были связаны исключительно работой, и пускай сквозь язвительные замечания, потому что они никогда по-настоящему не царапали, скомпенсированные всем, чем она заморачивалась для Скарамуччи, ни разу не будучи обязанной. Ему скорее стыдно сугубо перед самим собой за глупость, несдержанность, опрометчивость и действительную инфантильность, о которой не раз говорила Эи, и хуже всего уткнуться в неё носом самостоятельно, оставшись один на один с последствиями своих решений, от которых физически нельзя было отвернуться и сделать вид, что их не существует. Признаться в этом вслух — это то, к чему Скарамучча пока никак не готов, потому что в таком случае ком, много дней стоящий посреди горла, разорвётся, и его мучительно выплеснет всеми чувствами наружу. Они с Розалиной продолжают стоять, глядя друг на друга, и в висках начинает болезненно натужно тянуть желанием отвести взгляд, однако Скарамучча не делает этого, хотя и сил приподнять подбородок, обозначая свою как будто бы неуязвимость, у него нет. Потом Розалина делает шаг вперёд и обнимает его с такой крепостью, что перехватывает дыхание — одна рука обхватывает за талию, притискивая поближе, а другая просовывается между его затылком и стеной, наверняка осаднив тыльную сторону и костяшки, и Скарамучча хочет проворчать, что не нуждается в этих нежностях, но тот самый ком в горле разбухает, пульсирует, не пропуская ни звука, и мышцы, звенящие на почти сведённости судорогой от напряжения, потихоньку расслабляются, так что в итоге он мякнет в руках Розалины, как никогда прежде чувствуя своё тело и осознавая его всамделишность, действительное существование. — Всё будет хорошо, — глухо произносит ему в висок Розалина — слова горячо и влажно ложатся на кожу, вызывая желание передёрнуться и отстраниться, судорожно оттирая её дыхание, и всё же Скарамучча не шевелится, лишь прикрыв глаза и сведя брови, в то время как в груди ежисто ворочается что-то среднее между желанием огрызнуться или расплакаться, потому что в это формальное «всё будет хорошо» не верится ни единой секунды, а так отчаянно, до зуда и нетерпеливого притаптывания хочется. — Не обязательно сейчас или даже в ближайшую неделю или месяц, — добавляет, точно угадав его мысли, Розалина, — но со временем обязательно будет — совсем всё время плохо не бывает. У Скарамуччи почти вырывается смешок, а ежистость внутри начинает стремительно расти, распирая грудину и рёбра, в сердце и лёгких начинает колоть — в свою очередь в голове нарастает гул из множества воспоминаний о том, как ему было и было плохо нескончаемой полосой не то что препятствий, а сплошной ухабистой щербатой дорогой. Никакие слова поддержки и утешения не решают его проблемы, и объятия с Розалиной рано или поздно разомкнутся, возвращая в реальность, где всё останется прежним и будет требовать решения — не такого срочного и незамедлительного, чтобы прямо сейчас сломя голову всё менять, но всё равно давящего необходимостью с тикающим таймером наперевес. В то же время язык у Скарамуччи не поворачивается сказать, что в этот момент он чувствует себя одиноким и брошенным, потому что объятия Розалины, пускай и невечные, всё-таки настоящие, крепкие и тёплые, куда можно осесть, провалившись хотя бы на считанные минуты в её запах, цветочный, достаточно резкий и режущий нос, но в эти минуты ощущающийся успокаивающим, почти родным. Точно так же было с Нахидой, которая объективно не могла ничего сделать, кроме как посочувствовать ему и пообещать свою помощь и быть рядом, и всё равно, чувствуя её аккуратные поглаживания, Скарамуччу изрядно отпускало в этот момент, как будто через прикосновения она забирала себе часть его переживаний, снимала искристое напряжение со скрученных во множество тугих узлов нервов. Эта мелочь — в сущности Нахида всегда делала это для него, когда они разговаривали часами по телефону, потому что Скарамучче нужно было выговориться до основания раздражением на дурацкие стычки с преподавателям в колледже, или когда после крупных ссор с матерями он нуждался в том, чтобы переночевать вне дома, и никогда раньше он не вдумывался в то, насколько это значимые жесты внимания и заботы с её стороны. Тогда они поддерживали крохотными колышками, подбитыми к нему, чтобы начисто не сорвало крышу, и было нужно, но не в такой степени жизненно необходимо, как сейчас, когда возможность привалиться к другому человеку всем телом, на какое-то время словно бы передавая весь свой вес и груз, обнаруживается как единственный способ не сойти с ума. В свете этого осознания следующая мысль, которая проскакивает, о том, что, может быть, вся его жизнь не настолько уж и непрерывно ухабистая щербатая дорога, как думалось. — Нам пора возвращаться, пока Арлекино не пришла и не потащила за шкирку обратно, — глухо бубнит Скарамучча в шарф Розалине, и это отнюдь не то, что он собирался сказать: на языке взвешивались слова благодарности, скомканной неумелой признательности за то, что она, будучи в полном праве всего-навсего похлопать его по плечу и пожелать удачи, выбрала побыть с ним в этом, выбрала обнять, при этом будучи не особенно тактильной, и подобрала для него те слова, которые не сквозят натянутым оптимизмом, что сводит зубы. Это всё дорогого стоит, особенно в отношении Розалины, и Скарамучча правда хочет поблагодарить её, однако получается так, как получается, и она, видимо, понимает это, потому что отстраняется со смешком и взлохмачивает ему волосы перед тем как двинуться обратно в парикмахерскую. В момент объятий больше чувствовалась сама Розалина — её покатость, мягкость и одновременная живая твёрдость, подтверждающая, что её поддержка настоящая, не только в словах, но и в самом прямом нахождении рядом. Когда она отпускает Скарамуччу, то окружающий мир обступает его со всех сторон пробирающейся под куртку зябкостью и острым ощущением собственной хрупкости, неустойчивости перед тем же порывистым холодным ветром, зато теперь чувствуется её тепло, остаточное, со скоростью несущегося на всех парах экспресса истаивающее, но несомненно присутствующее. Руки сами собой тянутся, обхватывая за плечи, и Скарамучча, шагая вслед за Розалиной, выдыхает — попытка удержать это тепло при себе наивная, в какой-то мере даже жалкая, однако кажется, что всё же часть его успевает впитаться в кожу, кости, внутренние органы. Так глубоко, что греет, даже когда руки совсем леденеют из-за погоды, пока он добирается до парикмахерской.*
Клиника выглядит в наипрямейшем смысле зефирной: Скарамучча моментально проваливается в нежно-розовый диван, стоящий возле кабинета, ноздри сами по себе раздуваются, втягивая чуть уловимый сладковатый запах, витающий в воздухе играет приглашённая спокойная музыка, такая ненавязчивая, что за неё и правда не цепляется слух, зато начинает клонить в сон. Тут всё насквозь, вплоть до надписей на зеркалах, скандирующих слоганы о любви к себе, и нежного матового софт-тач покрытия на большинстве поверхностей, пропитано дружелюбием и радушием, включая тягучую карамельную мягкость в голосе сотрудниц, когда они приветствуют каждого, кто приходит, в точности своего долгожданного гостя, и взаправду переживают о том, чтобы всё понравилось, а не говорят по предписанному скрипту. Среди всей этой доброжелательности и расслабленности Скарамучча чувствует себя глубоко лишним, как случайно проскочившая вместе с кем-то уличная кошка с помятой и сбившейся в колтуны шерстью. От прикосновения Нахиды, накрывшей его руку своей, волоски на теле мгновенно вздыбливаются, и Скарамуччу передёргивает с головы до ног — резко повернув голову, он видит на её лице мягкую, как всегда понимающую, обволакивающую теплом улыбку, которая и обычно вызывает в нём острое недоумение, чем заслужил такое отношение, а сейчас и вовсе ударяет в живот чувством вины за то, что она вынуждена сидеть здесь с ним вместо чего угодно другого. — Если хочешь, я зайду вместе с тобой, — говорит Нахида и чуть сжимает его руку, будто пытается подкрепить таким образом свои слова, тем самым делая их более весомыми и настоящими, не формальной любезностью. И от этого становится ещё хуже. Скарамучче хочется сказать, мол, да, пожалуйста, потому что он не имеет ни малейшего представления о том, как себя вести и что говорить — его максимум во взаимодействии с гинекологами заключался в однократном ежегодном посещении, которое проходило всегда одинаково, вопросы были из раза в раз одни и те же, а ответы — отработаны. Теперь же всё будет иначе, и его пугает одновременно всё: сама мысль об изменениях, нарушении устоявшегося сценария, необходимость не только раздеться, оголившись в прямом смысле, но найти в себе силы признаться в беременности и стать таким образом абсолютно уязвимым перед язвительными комментариям или многозначительными взглядами. У Нахиды нет ни детей, ни партнёра, так что едва ли она лучше него понимает, как должен проходить такой приём, и всё же вариант зайти вместе с ней выглядит соблазнительным — вместе с кем-то всегда легче, на определённую долю не так страшно, точно подстраховка, которая перехватит диалог, если тот свернёт в неправильное русло, и поделится силой быть увереннее и храбрее там, где обычно этого не хватает. В то же время пережить этот приём самостоятельно, пожалуй, входит в понятие взять ответственность за свои опрометчивые и откровенно глупые решения, поэтому Скарамучча качает головой: — Нет, не надо. Просто… — на секунду он запинается, прикидывая, не будет ли эта просьба проявлением слабости, и, сглотнув, всё же решается: — Просто подожди меня тут, ладно? Он знает, что Нахида подождала бы и так, без напоминания, потому что для неё это что-то из области само собой разумеющегося, не требующего дополнительных оговорок, зато для Скарамуччи — отнюдь нет, ему требуется услышать прямым текстом, что кто-то будет рядом и будет его ждать по ту сторону двери, сколько ни пройдёт времени. — Конечно, — её улыбка становится намного шире, а рука сжимает руку Скарамуччи ещё крепче. — Не волнуйся, я знаю этого врача — он правда очень хороший, думаю, можно сказать, что один из лучших. Тебя ни за что не обидят. Звучит так, словно он ребёнок, который вроде бы смирился с необходимостью сделать прививку, но всё равно до последнего надеется, что если состроить как можно более жалобное выражение лица, то ему разрешат это не делать, и прискорбно, что во взрослой жизни это не работает. Хотя, если вспомнить, для него это никогда не работало, ни в каком возрасте и ни по каким причинам. Скарамучча сжимает руку Нахиды в ответ — выходит более остервенело, чем рассчитывал, суставы фиксируются в этом положении, превращаясь в капкан, при этом Нахида парадоксально едва ли находится в положении сколько-нибудь скованной, а он как раз привязан к ней, точь-в-точь заглохший автомобиль, который нужно буксировать. Если они просидят в ожидании ещё какое-то время, то Нахиде и правда придётся затаскивать его в кабинет, потому что вместе с течением времени растёт и напряжение, сидящее крохотным шариком в области за рёбрами, прежде надавливая на них глухой несильной болью, к которой запросто привыкается, а теперь со сверхъестественной скоростью разбухающее, вбирая в себя каждую тревожную мысль и крупицу беспокойства, сомнения, досады и раскаяния, чтобы дышать приходилось через силу. Дверь кабинета открывается, и, хотя происходит это объективно мягко, никаких резких движений, Скарамучча вздрагивает, точно случается взрыв, и рывком поворачивается, уставившись на выглянувшую девушку в медицинской форме. Она выглядит немного утомлённой: и без того светлая кожа на фоне нежно-сиреневой ткани формы кажется вымелованной, а круги под глазами, там, где кожа тоньше всего и проступают витиеватые линии сосудиков, гораздо темнее, чем считается естественным, и даже взгляд у неё скользит по коридору заторможенно, прежде чем доходит до Скарамуччи и останавливается на нём, будто бы узнавая, хотя объективно неоткуда. Развитие паранойи входит в число симптомов беременности? — Вы на приём к доктору Бай Чжу? — уточняет девушка, наклонившись немного вперёд в доверительном жесте — голос у неё тихой, тоже сонный, и Скарамучча слегка приподнимает брови, подавшись корпусом тела навстречу, улавливая её слова, а затем, кивнув, подрывается с места, точно на его место претендует очередь из желающих. Нахиде приходится притормозить его, мягко забрав схваченный по привычке рюкзак, словно бы в качестве залога, во второй раз пообещав, что дождётся, пока у Скарамуччи закончится приём. Девушка дожидается, чтобы он зашёл внутрь, закрывает дверь — щелчок срабатывающей мышеловки, не иначе — и юркает за стол, стоящий немного сбоку, словно предназначен для того, чтобы не попадать в поле зрения, в отличие от того, за которым сидит доктор, который оказывается неожиданно изящным, с волосами, собранными в аккуратную косу, перекинутую через плечо, и узкими красивыми запястьями, видными из-под закатанности рукавов халата. Ему бы куда угодно, кроме как сидеть в гинекологическом кабинете, принимая пациентов, однако он там, где есть, пускай и наверняка Скарамучча далеко не первый, кто думает таким образом, и эта мысль цепляет, заставляя вспомнить ту ссору с Эи, которая привела его на порог с Кадзухе. И тут же уходит на задний план, потому что доктор поднимает взгляд на Скарамуччу и жестом предлагает присесть — тот слушается, на удивление самому себе, хотя в первую секунду на язык заскакивает по привычке язвительное замечание, что он взрослый мальчик и выстоит. — Добрый день, — ярко-жёлтые, сверкающие из-за стёкол очков глаза чуть прищуриваются, выдавая улыбку, спрятанную под медицинской маской. — Меня зовут Бай Чжу. Рассказывайте, с чем пришли? Вопрос банальный — пару десятков раз Скарамучче уже приходилось слышать и отвечать на него, однако сейчас, стоит ему открыть рот, как язык начинает подрагивать, не в силах вытолкнуть ни единого слова, и сводит челюсти, так что приходится закрыть глаза, даже зажмуриться, пока в ушах не начинает звенеть от напряжения, и заставить себя в самом прямом смысле выдавить, слыша собственный голос как со стороны, чужой и едва узнаваемый: — П-по… по беременности, — и сию же секунду поперек горла возникает хлюпкая склизкая перегородка, мешающая дышать, и каждый вздох даётся с трудом, со звуком в промежутке между надрывным сипением и рваным, взрывающимися чавканьем всхлипом. Признаваться в этом вслух кому-то чужому, ничего о нём не знающему, кто судит по данным медицинской карты в компьютере и тому, что видят в моменте глаза, ощущается жутко унизительным, гораздо хуже, чем представлялось в ванной у Нахиды, сидя с тестом, или даже парой минут ранее в коридоре. Тогда этот приём только маячил впереди с разной степенью вероятности и определённости, но всё же только маячил, и Скарамучча мог множество раз проигрывать и переигрывать в мыслях, как именно будет можно держаться и какие интонации будет использовать в разговоре с врачом, а теперь он сидит перед ним, через бесконечную ширину стола, как вылитый школьник, и тискает в заледеневших руках край джемпера — если разойдётся на нитки, то ни одна из них не станет спасительной, и Скарамучча знает об этом, но это единственное, за что он может сейчас схватиться. Морщинки вокруг глаз Бай Чжу углубляются, подсказывая, что он улыбается шире, прежде чем сказать: — Это замечательно, — и, пока сердце Скарамуччи пропускает удар, а сам он распахивает глаза и вскидывает голову, ошарашенно осмысливая услышанное, Бай Чжу спрашивает сразу следом: — Вы впервые обращаетесь? На учёт ещё не становились? Это не глумливая презрительная ухмылка и не снисходительная жалеющая усмешка, сколько Скарамучча не всматривается в лицо Бай Чжу в попытке поймать на этом, и это открытие — хотя, казалось бы, логично, что врач будет тактичным, по определению аккуратным — оказывается таким ошеломительным, что сперва Скарамучча цепенеет всем телом, оглушённый, а затем резко, всей тяжестью своего веса, приваливается к спинке стула. И понимает, что не может ни сделать выдохнуть, ни сделать вдох, точно у него в груди происходит неожиданная, незаметная из-за своей беззвучности поломка, так что тянет носом, силясь схватить воздух, однако ничего не выходит — становится только хуже, когда зрение подёргивается дымкой, и окружающий мир начинает плыть, а парой мгновений позже Скарамучча обнаруживает, что щёки жжёт, разъедает, как и уголки глаз, слезами. Нелепость. Его не пробило на слёзы ни в ванной у Нахиды, когда увидел две полоски на тесте, ни позже, когда остался в одиночестве, и даже при входе в клинику не чувствовал ничего, кроме лёгкой нервозности, разливающейся по ногам слабости, обыкновенной перед посещением врача и никуда не исчезающей вне зависимости от того, визит ли это по жалобе или что-то определённое, как, в его случае, постановка на учёт. И только тут, во время разговора с Бай Чжу, на Скарамуччу обрушивается полное осознание того, в каком положении он находится, и что происходящее реальнее некуда — отсюда нельзя взять и выбраться, и даже если он сейчас встанет посреди приёма и выбежит за дверь, то ничего не изменится, внутри него по-прежнему будет ребёнок, за которого в любом случае придётся взять ответственность вне зависимости от того, будет ли это решение оставить его или избавиться. Понимание этого с самого начало фонило в голове, начиная с того момента, когда задержка месячных стала слишком долгой для того, чтобы продолжать игнорировать мысль о беременности — и всё же её удавалось держать на расстоянии, не подпуская настолько близко, чтобы чувства по этому поводу, придавленные к самому дну, забурлили и поднялись, вынуждая в них захлебнуться. Самым мучительным, убийственным, выкручивающим внутренности, точь-в-точь отжимаемую тряпку, неожиданно становится именно то, как бережно обращается с ним Бай Чжу — это запускает особенно ясное осознание, что за дверью Скарамуччу ждёт Нахида, хотя, по сути, его проблемы не должны её задевать и быть частью её переживаний, однако из всех, кто должен был и мог бы сидеть там это она; осознание того, что и Розалина, которая не дружит с сентиментальностью, в конечном счёте поддерживает его. Это чересчур для Скарамуччи. Испытывать столько эмоций скопом, ещё и таких ярких — тем более. Воздух вокруг кажется слишком густым для того, чтобы суметь им дышать, так что Скарамучча прижимает ладонь к груди, впиваясь пальцами в смутном желании выдрать кусок рёбер, словно вентиляционную заслонку, и не сразу понимает, что свистящий сиплый звук, с каким воздух резко выходит из пробитой шины, издаёт он. — Цици. Голос Бай Чжу звучит ровно и спокойно, как будто ничего необычного не происходит, но в то же время твёрдо, почти приказным тоном, что совсем не вяжется с мягкостью, которую он изучал всего несколько мгновений назад. Ассистентка, сидящая за соседним столом, такая миниатюрная, что чуть видна из-за компьютера, ловит его взгляд и тут же подскакивает с места, а через пару секунд перед Скарамуччей появляется пластиковый стаканчик с водой — тоненькие бока тихо хрустят, мягко проминаясь под пальцами, когда он через силу, сам не зная, как заставляя себя пошевелиться, берёт его и, прежде чем поднести к губам, замечает, как трясётся рука. Впрочем, он успел достаточно опозориться и показать себя слабым, чтобы теперь переживать о том, что Бай Чжу и Цици видят это. Сделать глоток оказывается тем ещё заданием: рука продолжает трястись, так что ничего не стоит ненароком облиться, как и губы — зубы выстукивают короткую дробь о пластиковый край, прежде чем удаётся его захватить, и вода не столько течёт в рот, сколько сцеживается тонкой струйкой, чтобы ненароком не поперхнуться и не облиться, теряя оставшиеся крупицы достоинства и самоуважения. Понемногу начинает отпускать, и Скарамучча, оторвавшись от стаканчика, делает долгожданный долгий выдох, такой, что грудь ощущается опустошённой до самого дна, а лёгкие словно бы сдуваются и повисают тряпочками — сделанный сразу следом выдох доводит до полупьяного состояния, настолько выходит сладким и головокружительным. Бай Чжу выжидает несколько секунд, видимо, удостоверяясь в том, что истерика сошла на нет, а затем наклоняет голову к плечу: — Беременность вызывает у вас сложные чувства? — уточняет он, умудрившись подобрать такую формулировку и интонации, что у Скарамуччи не получается найти в этом вопросе подвох, издёвку или возмущение — только вкрадчивое обволакивающее сочувствие, в которое при всём желании не выходит не поверить. Он отчаянно мотает головой — оставшаяся в стаканчике вода начинает опасно плескаться — и запоздало добавляет, с трудом справляясь с собственными губами и языком, норовящими взять и снова плаксиво затрястись: — Нет, я… мне хотелось, просто… — Просто вы не думали, что получится так сразу, — кивает Бай Чжу, и то, с каким участием, выглядящей искренней добротой и пониманием это произносится, не позволяет Скарамучче открыть рот с пояснениями, как всё обстояло на самом деле — с другой стороны, врача вряд ли интересует то, какие конкретно обстоятельства привели к беременности, если только они не тянут на уголовное преступление. Смысл имеет лишь тот факт, что Скарамучча, несмотря на свой панический приступ пару минут назад, намерен оставить ребёнка — был намерен с самого начала, если говорить откровенно, насколько бы трудным и страшным в перспективе это не было. Должно быть, это читается у него на лице или попросту истекает время вежливого ожидания, потому что за ним наверняка есть запись у других пациентов — какой бы ни была мотивация, это не имеет значения, когда Бай Чжу коротко откашливается и переводит свой пронзительный взгляд на компьютер. Приглушённое размеренное постукивание клавиш оказывает умиротворяющее воздействие: Скарамучча сам не замечает, как выравнивается дыхание, напряжённо поджатый живот расслабляется, да и весь он перестаёт чувствовать себя состоящим сплошь из туго натянутых многочисленных струн, откидывалась на спинку стула и целиком и полностью опираясь на неё с ощущением долгожданного приглушённого гула облегчения в пояснице. Проскакивает мысль, простая и логичная, но вместе с тем ошарашивающая ясностью, которая внезапно озаряет всё в голове, каждый угол, включая самые дальние и тёмные, забитые пылью: всё это время никто не осуждал и не осуждает Скарамуччу в той мере и степени, в каких это делает он сам. Бай Чжу, как врачу, по большому счёту и правда всё равно, как Скарамучча забеременел, как он будет растить ребёнка, есть ли у него официальный партнёр, который будет вторым родителем, и даже если у него есть на этот счёт мнение как у человека, то оно никак не касается лично Скарамуччи и ничего не меняет для него. Так же и Нахиде, несмотря на куда бо́льшую вовлечённость в его жизнь, в сущности едва ли есть до этого дело настолько сильно, насколько он себе воображал, охваченный прожорливой тревогой: она может сочувствовать, может не одобрять, может дарить поддержку или бросить его в одиночестве выбираться из ямы, куда сам же и прыгнул, но собственная жизнь и собственные проблемы наверняка занимают её гораздо больше. Тем временем Бай Чжу снова смотрит на него, подобрав пальцы над клавиатурой, точно ему хочется взять Скарамуччу за руку или как-то иначе поддержать, а, можно быть, он додумывает всё это в редком для себя желании думать о человеке лучше, чем стоило бы о незнакомце, которого приходится видеть впервые в жизни. — Не переживайте, дорогая, всё будет хорошо, — обещает он, и вокруг глаз снова разбегаются улыбчивые морщинки. Обращение дёргает слух, заставляя прикрыть глаза и нахмуриться, едва слышно скрипнув зубами, сдерживая раздражение — в последние несколько лет Скарамуччу оно каждый раз задевает за живое и вынуждает почувствовать себя уязвимым, в точности со снятой кожей, и дёсны начинают зудеть, а верхняя губа — подрагивать, словно у собаки в желании обнажить зубы и предупреждающе зарычать. Здравый смысл подсказывает, мол, логично, что в гинекологической клинике к пациентам по умолчанию будут обращаться в женском роде, но всё равно очень хочется одёрнуть, как делал со всеми, не стесняясь, будь это матери или преподаватели в колледже. Скарамучча в наипрямейшем смысле взвешивает «за» и «против», впервые в жизни, пожалуй, настолько тщательно принимает решение, исправить Бай Чжу или нет, и решает не делать этого по примитивнейшей причине, что момент упущен: тот уже отворачивается к скрипнувшему и загудевшему, просыпаясь, принтеру, берёт выплюнутые им листы и принимается их заполнять, в параллель объясняя: — Я выпишу вам направления на анализы, а сегодня измеряем давление, рост и вес и посмотримся на кресле, — после этих слов Бай Чжу делает паузу — вплоть до того, что перестаёт заполнять бумажки и поднимает взгляд, аккуратно уточняя: — Или, если вам некомфортно, можем сделать это в другой раз. В общем и целом Скарамучча знает о том, что люди в большинстве своём неплохие, даже хорошие — и всё равно застывает, вскинув брови и озадаченно моргнув в неуверенности, что верно расслышал. Стаканчик издаёт пронзительный треск, остервенело сминаемый в руках, и Скарамучча рассеянно опускает на него взгляд, когда чувствует на руках влагу, да и то делает скорее машинально, в большей степени занятый размышлениями. Может быть, он скажет об этом немного позже, на втором или третьем приёме, когда обуздает свои зашкаливающий по всем показателям эмоции, переварит и усвоит их, чтобы внутри стало если не тихо, то близко к лёгкому бризу, контролируемому и не выбрасывающему его, в точности задыхающуюся надрывно хлопающими жабрами рыбу на берег, в истерику. Включившись обратно в реальность резким щелчком переключателя, вскинув голову с ощущением действительно вспыхнувшей лампочки в голове — неожиданная ясность в мыслях и расправленность лёгких, когда вдох делается глубоко и чисто, без потуги, приятно до щекотного покалывания в рёбрах и почти экстазной слабости, разливающейся по ногам, Скарамучча смотрит на ожидающего Бай Чжу, за секунды впитывает всем покровом кожи тишину, стоящую, как вода в пруду, в кабинете, нарушаемую только приглушённым шуршанием вертикальных штор-жалюзи у приоткрытого окна, и кивает. — Да, давайте сейчас. У него теперь мало возможностей откладывать всё на попозже. Когда Скарамучча выходит из кабинета, то Нахида не удерживается и вскакивает, одной рукой кособоко придержав рюкзак, лежащий рядом на диванчике, который, лишившись опоры и задетый, накреняется в попытке упасть на пол. Они встречаются взглядами, и в её, наполовину с пронзительным беспокойством, чистейшей его вытяжкой, не окрашенной никакими предположениями и допущениями, читается вопрос — тоже самый простой, незамысловатый, ничего под собой не подразумевающий, кроме самого себя, и всего через мгновение он становится озвученным, когда Нахида выпаливает: — Ну как? Скарамучча знает, что у неё, само собой, проскакивают предположения, что он может ответить — не специально, это не контролируется, Нахида ничего от него не ждёт и хочет просто-напросто узнать, как он себя чувствует, что происходило в кабинете и куда он собирается двигаться, поскольку они напрямую так и не обсудили, что он собирается делать с беременностью, и всё равно нервничает, когда дёргает плечом в неопределённом жесте, а в синхрон с этим дёргается и уголок губ в тревожной усмешке. — Пойдёт, — выдавливает он из себя, поджав губы в кислой улыбке человека, который и не пытается по-настоящему сделать вид, что у него всё в порядке: между ног всё ещё дискомфортно от продолжающего фантомного ощущения прикосновения гинекологических инструментов, и страшно хочется потеснее свести бёдра, хотя ближе очевидно некуда, чтобы прогнать воспоминание об их широкой раскинутости в кресле, и Скарамучча понимает, что сейчас всё только начинается — не просто витиеватость, но горкообразность и сплошная кочковатость дороги, однако это не мешает ему чувствовать себя капельку легче. Правда совсем капельку и вряд ли надолго. И всё равно сил совсем чуть-чуть прибавляется, когда неизвестность перестаёт быть таковой, проступая скользким песочным морским дном под судорожно барахтающимися туда-сюда ногами.*
Приехать к кому-то спонтанностью, без предварительной договорённости месяц назад или хотя бы предупреждения за час — это то, что Скарамучча не терпит по отношению к себе, огромным усилием подавляя вспыхивающие раздражение, когда Розалина раз за разом, точно память у неё поистине рыбья, присылает сообщение, что уже подъезжает к его дому и будет ждать у подъезда, поэтому никогда не поступает так сам. За исключением этого дня, когда просыпается и наскоро собирается, с остервенением умывшись до красноты и пропустив завтрак, чтобы приехать к дому Кадзухи и запнуться у самого подъезда в запоздалом осмысливания, что конкретно собирается сделать. Запрокинув голову, Скарамучча прищуривается от ослепительной яркости выбеленного неба, отыскивая взглядом его балкон на последнем этаже, где хранится слишком много воспоминаний: первая выкуренная на двоих сигарета в старших классах, когда между затяжками, то слишком короткими, то слишком глубокими, до захлёбывающегося кашля, Скарамучча признался, что ему больше нравятся слышать в свой адрес мужские местоимения; летние фейерверки в честь выпускных, которые они каждый год наблюдали оттуда, свесившись из раздвинутых створок, пока ноги слабели и подгибались, а голова кружилась, и всё это было таким безрассудным, что от одних воспоминаний к горлу подкатывает испуганная тошнота и нежелание когда-либо повторять, хотя и никогда не переживать этот опыт ощущается как гигантская потеря; душные летние дни, когда квартира превращалась в настоящую парилку, что находится внутри было невозможно, разве что на полу, раскинувшись руками и ногами в разные стороны и передвигаясь лишь ползком, так что они выбирались на балкон, раскрывая настежь окна, и часами лежали там, лениво переговариваясь, время от времени пихая друг друга босыми ногами и ковыряя прямиком из банки мороженое, стаивающее по краям и остающееся зубодробительно ледяным в середине. Временами Скарамуччу тянуло к Кадзухе, и он всегда списывал это на овуляцию — в конце концов, тот и правда очень красивый, запросто собирая кучу шоколада в день святого Валентина, чем вызывал зависть других парней в школе и университете, а впоследствии — одобрительное гудение коллег на работе. Или на тоску по сексу, которая неизбежно накрывала его, с трудностями к построению отношений, после того, как впервые занялся им, вне зависимости от того, была ли это нужда в простой человеческой близости или тяги к сладости от ощущения чужих прикосновений к самым чувствительным эрогенным местам и последующего оргазма, приближение которого он не контролировал движением руки. Розалина шутила по поводу этого, мол, трахнуть Кадзуху — это обязательный пункт в списке вещей, которые нужно успеть сделать до того, как умереть, на что Скарамучча кривился и фыркал, редко мог без лишней злобы бросить в неё скомканную после совместного обеда салфетку. И вот дошутились. Вид балкона, ничем принципиально не выделяющегося среди других, кроме самого знания, что принадлежит Кадзухе, запускает вереницу воспоминаний, которые вьются дальше, вглубь квартиры, до ванной, где Скарамучча практиковался для учёбы, доводя волосы Кадзухи до идеального белоснежного цвета, заверяя его, что всё будет отлично, хотя в действительности понятия не имел, получится ли и не выпадут ли они в принципе после всего этого — тогда же эксперимента ради Скарамучча намазал одну прядь красной краской, не предупредив Кадзуху, чтобы в итоге оно прижилось и стало его отличительной чертой. Убеждать себя в том, что терять больше нечего, потому что после того, как они переспали, всё уже потеряно без возможности вернуть обратно, будет заблуждением: несмотря на то, насколько в действительности разнузданным вышел их секс, не говоря о рвении, граничащим с требованием, почти принуждением, с которым Скарамучча набросился на него с порога, Кадзуха вёл себя поутру так, словно ровным счётом ничего не изменилось, оставив у кровати футболку и штаны, со школьных лет закреплённые за ним для совместных ночёвок, и спросив самым обычным тоном, что приготовить на завтрак. Только немного погодя, когда они сидели на кухне, Кадзуха негромко, не отрывая взгляда от своей тарелки, поинтересовался как бы в воздух, не болит ли что-нибудь у Скарамуччи, слишком явно намекая на интенсивность, с которой они занимались сексом, и ответил тот настолько яростно, срубив, мол, всё отлично, что больше диалог никак не продолжился ни в тот день, ни впоследствии. Непостижимым образом им и правда удалось сделать вид, что ничего не произошло, при этом сохранив ежедневную активную переписку, где Скарамучча подкастом на сорок минут жаловался на поток из долбанутых клиентов, а Кадзуха с терпеливым участием и вниманием отвечал, как было много лет подряд до этого, и прочее — встречи за просмотром сериалов бок о бок у него на диване, бесцельное шатание по торговым центрам, примеряя вещи, которые ни один из них не намеревался всерьёз покупать, и редкие вылазки в город поесть. Единственным нюансом стало то, что теперь любое случайное соприкосновение руками или бёдрами пускало по телу дрожь, а при попытке позвать Кадзуху из примерочной, чтобы помог застегнуть примеряемое ради любопытства платье, поперёк горла живо материализовывался непреодолимый ком. И всё же это был баланс, пускай хрупкий и без чётких границ, так что отчасти напоминал перетянутое тонкими до полупрозрачности лесками, в точности паутиной, поле, задеть одну из которых можно ненароком, чуть тронув, а последствия будут в прямом смысле разрывными, разносящими всё, что было между ними с момента знакомства в мелкие щепки до основания. Скарамучча набирает код от двери — его наличие теперь оказывается невероятным везением, потому что он не выдержит звонить в домофон и подниматься в квартиру, зная, что Кадзуха уже ждёт его, произнося наскоро подготовленные обеспокоенные вопросы сразу с порога, или топтаться под подъездом в ожидании, когда кто-нибудь зайдёт или выйдет, прошмыгивая внутрь, в точности уличная крыса. Хватит того, что каждый шаг, пока Скарамучча поднимается по лестнице, всё с бо́льшей тяжестью занося ногу над ступенями, отдаётся в виски тупыми ударами осознания, что всё меньше и меньше времени остаётся до полного разрушения, пожалуй, самого важного, что есть в его жизни. Обратный отсчёт состоит исключительно из ударов сердца — ни угрожающего тиканья секундомера, ни суматошной смены цифр перед глазами, чтобы ориентироваться на то, сколько осталось, и эта одновременность неизвестности и определённости сводит с ума, доводя напряжение до таких высоких показателей, что к моменту, когда Скарамучча добирается до последнего этажа и останавливается у квартиры Кадзухи, у него шумит в ушах, заслоняя любые другие звуки, в рёбрах наверняка образуется выдолбленная сердцем вмятина, а ноги отказываются держать. Может быть, ему повезёт, и Кадзухи не окажется дома, хотя это и маловероятно: субботним утром тому негде больше быть, тем более настолько ранним, когда транспорт ещё ходит через раз, а немногочисленные прохожие представлены в основном сонными владельцами собак или возвращающимися домой загулявшими, зевающими через каждые три шага. Рука поднимается к кнопке звонка со скрипучим сопротивлением в плече, точь-в-точь к запястью привязана нить, как у марионетки, которая настойчиво тянет, принуждая крепко сцепившиеся между собой суставы прийти в движение, а в пальцах собирается слабость, стоит положить их на кнопку — несколько секунд Скарамучча смотрит на то, как подрагивают кончики, а потом делает над собой гигантское, невообразимое усилие, заставляя себя надавить, и затем также долго не может заставить себя отпустить кнопку, так что пронзительная трель звонка, раздающаяся по ту сторону, выходит протяжной. Наверняка Кадзуха подскакивает в кровати с истерично колотящимся сердцем и сменяющими друг друга яркими картинками чего-то жуткого, потому что в ином случае никто не звонит в дверь настолько требовательно, в такое раннее время — и подавно. Ждать и правда приходится дольше, чем когда о его приезде было известно заранее: считать секунды, а то и минуты того, сколько он проводит на лестничной площадке под возможным внимательным соседским наблюдением в глазок, Скарамучча не решается — только переминается с ноги на ногу и пружинит перекатом с пятки на носок, прислушиваясь к тому, что происходит внутри квартиры в попытке уловить, как Кадзуха суетливо встаёт, одевается и подходит к двери, проверяя, кто пришёл. На самом деле он ничегошеньки не слышит, только рисует всё это в воображении, стараясь не спотыкаться о параноидальные мысли вроде того, что Кадзухи может не быть дома, а Скарамучча по-идиотски припёрся к нему, тем самым лишний раз доказав самому себе, что в спонтанных визитах слишком много неизвестных, чтобы из них вышло что-то дельное. Затем раздаются долгожданные щелчки поворачиваемого в замке ключа. Кадзуха, открыв дверь, выглядит слегка удивлённым, памятуя о пресловутой нелюбви Скарамуччи к спонтанным визитам, и разве что совсем немного — встревоженным, что угадывается по еле заметным морщинкам на лбу, не хмурым, а именно встревоженным, как когда всё указывает на приближение дурных новостей, но, пока они не прозвучали, слепо верится, что обойдётся. — Что-то случилось? — минуя приветствия, в лоб спрашивает Кадзуха, и это отнюдь не проницательность — опять же, они достаточно давно и близко знают друг друга, чтобы запросто понять, что никакой приступ внезапной тоски не вынудит Скарамуччу взять и приехать к нему, зато нечто кардинальное, выбивающееся из списка его обычных проблем и переживаний — вполне. Как будто бы ничего сложного: сделать вдох, открыть рот и выпалить скороговоркой, чтобы слова слились в неразбериху: «Я забеременел от тебя», — и всё на этом, пускай эта информация ляжет кирпичным грузом уже на плечи Кадзухи, однако говорить об этом с порога, выпуская слова под подъездный потолок и на уши соседям кажется таким неправильным, дешёвым и даже унизительным, словно Скарамучча — это загулявшая кошка, вернувшаяся спустя неделю к хозяину с виноватым видом, что он мотает головой и вместо этого произносит: — Давай внутри. Я не завтракал. Он не уверен, что сумеет что-нибудь съесть, даже крохотный кусочек хлеба, охваченный по самое горло тревогой такой силы, что от неё начинает мутить — это не типичная утренняя тошнота по беременности, к своему возрасту Скарамучча успевает слишком подробно изучить то, как реагирует его тело на стресс, поэтому глубоко вдыхает и, не дожидаясь приглашения, сам шагает внутрь квартиры. Кадзуха не останавливает его вытянутой рукой в грудь, не окликает, а только исправно сторонится, пропуская, и закрывает за ним дверь, консервируя их в глухой тишине прихожей, и на одно мгновение ломкости Скарамучча чувствует подступление панической атаки, что хочется метнуться обратно, врезавшись всем телом в дверь и требуя немедленно выпустить его, словно не сам с захватническим напором вторгся сюда. До того, как ключ повернулся в замке, на этот раз запирая дверь, мерещилось, что есть, куда отступать, и формально всё ещё есть: он может придумать бессмыслицу в духе потерянных ключей от дома и вынужденности слишком долго ждать мастера, потому что нормальные люди не работают по утрам в выходные. Но ложь, в особенности когда Скарамучче больших усилий над собой стоит не начать трястись от тревоги, и он наверняка знает, что выдаёт свою нервозность, Кадзуха сразу же распознает, что сделает дальнейший разговор гораздо сложнее и тяжелее. — Что ты хочешь? — его голос звучит мягко и тепло, как и всегда, в точности они зашли к нему после долгой прогулки через половину города — всего лишь. — Я могу приготовить тамагояки и сварить рис, ещё остался тофу с вечера, — на полпути в кухню Кадзуха останавливается и приподнимает голову, задумчиво добавив: — И, если хочешь, могу поискать в морозилке рыбу. Думаю, на одну порцию кусочек точно должен быть. От описания еды у Скарамуччи скручивается узлом желудок, пустой с прошлого вечера и ноющий, и набирается полный рот слюны, но в то же время тревожная муть не отступает, маяча у горла, и отсутствуют малейшие гарантии, что при запахе и виде еды не начнёт на самом деле подташнивать, так что он снова мотает головой и, поморщившись, будто идёт на требующую невероятных усилий уступку, бормочет: — Давай для начала чай, — и первым же проходит в кухню, избегая смотреть на Кадзуху, мимо которого проскальзывает, неосознанно сжимаясь всем телом и разве что не вливаясь в стену, избегая соприкасаться с ним. В отличие от обыкновения Скарамучча не принимается самостоятельно ползать по шкафчикам — вместо этого он садится за стол и, откинувшись на спинку стула, выдыхает, вслушиваясь в то, как гудят и ноют ноги, точно он преодолел бегом марафонную дистанцию, понимая, что не знает, сколько бы ещё мог простоять в ожидании, прежде чем попросту осел бы на пол посреди прихожей или даже в подъезде, если бы Кадзуха помедлил с открытием двери на пару мгновений. Тот, проходя следом, подхватывает чайник с плиты — шум воды из-под крана, заливающейся в него, ударяет по ушам, но вместе с тем неожиданно расслабляет, съедая часть тишины, так что и дышать становится капельку легче, проще, без необходимости сперва сглатывать и тянуть воздух понемногу, будто сквозь сопротивление всего тела. Дальше щёлкает, зажигаясь, плита, металлическое дно чайника ударяется о конфорку, усаживаясь на ней, а Кадзуха хлопает шкафчиками, доставая чашки и рассыпая по ним чай, не спрашивая, какой будет Скарамучча, потому что из раза в раз ответ всегда один и тот же, и обычно это никак не цепляет внимание, поскольку само собой разумеется, но сейчас не просто замечается, а ударяет под дых, выбивая весь воздух. Может ли быть более милосердным оставить Кадзуху в неизвестности? Должен ли он нести ответственность за необдуманные решения Скарамуччи? У него ещё есть возможность сдать назад, всё же сочинив предлог для своего приезда, пускай любой из них прозвучит нелепо, но избежать этого разговора, и он силится вызвать в голове картинку того, каково будет жить, не сказав Кадзухе ни о чём, сделав вид, что ничего не изменилось — и Нахида, и Эи с Яэ Мико, как бы не относились к этому, несомненно помогут избавиться от ребёнка, потому что оставить его, не сказав об этом Кадзухе будет не то что проблематичным, но попросту невозможным, определённо вынудив прекратить какое-либо общение. В то же время оставить его в неведении и жить дальше ощущается таким же разрушительным, потому что на деле изменится абсолютно всё, и Кадзуха это поймёт, прочитает из изменившегося поведения Скарамуччи, который не сможет и дальше оставаться у него на ночёвки, требовательно отжимать себе его стакан с лимонадом в кофейне и попросту смотреть ему в глаза, да хотя бы просто в его сторону, зная о том, что произошло. Не то чтобы Скарамучча верит в то, что правда поможет их отношениям оставаться такими же, как и прежде, и знает, что в большей степени, пожалуй, хочет сделать легче конкретно себе, перестав носить в себе не только ребёнка, но и секрет об этом. Чайник издаёт утробный звук, словно бы содрогаясь, начиная нагреваться, и Скарамучча содрогается вместе с ним, сделав глубокий вдох и толкнув себя вперёд, отстраняясь от спасительной поддержки спинки стула, потому что в ином случае любые слова, которые он попытается выдавить из себя, не смогут подняться по горлу и рухнут обратно, заставляя поперхнуться и зайтись в лающем захлёбывающемся кашле. Пальцы выстукивают хаотичную нервную дробь по бедру — ноль ритма, разве что в ритм его тревоги, частой-частой и периодически сбивающейся, точно тело не в состоянии удержать такой темп, и по мере того, как закипает чайник, заново растёт и напряжение внутри Скарамуччи: он ёрзает, всё набирает в грудь воздуха и выдыхает его, повторяя себе, мол, сейчас, в следующую секунду он произнесёт заготовленные слова, чтобы в конечном счёте в очередной раз только натужно проглотить их, стиснув пальцы в кулаки. В теории здесь ничего по-настоящему сложного — открыть рот и выпалить всего два слова, не тратя время и силы на утомительные мнущиеся предисловия, однако в действительности снова охватывает удушье и проскакивает трусливая мысль, что лучше позволить ему сожрать себя с потрохами, чем преодолеть. Набирающий обороты свист закипающего чайника заставляет встрепенуться — за мгновение до того, как тот переходит на истеричный громкий визг, Кадзуха протягивает руку и резким, даже слишком, рубленым движением выключает плиту, так что чайнику остаётся только запыхтеть, умолкая. По кухне сразу же, стоит только залить кипяток в чашку, плывёт терпкий вяжущий запах закатника, и Скарамучча, к своему же удивлению, не чувствует наката тошноты, а, наоборот, ловит себя на настоящей жажде, безумной потребности свернуться в этом запахе в эмбрионический комок, зажмуриться и лежать до бесконечности, пока сознание не отключится, убеждённое в том, что реальности не существует, а происходящее всего лишь сон, проснувшись от которого, Скарамучча обнаружит лишь то, что отключился у Кадзухи после возвращения из бара, и теперь подрёмывает на ходу в ожидании завтрака. Вкрадчивый стук дна чашки о стол вырывает из мыслей об этом успокаивающем состоянии иллюзии, и Скарамучча, вздрогнув, фокусирует взгляд поначалу на ней, как впервые увидев полупрозрачные акварельные разводы и тонкие гнутые линии рисунка, повторяющего традиционную инадзумскую живопись, а потом поднимает на Кадзуху — и это катастрофическая ошибка, потому что тот тоже смотрит на него, так что они встречаются взглядами и несколько секунд не могут разорвать их моментальную спаянность. У Скарамуччи проносится отчётливое, звенящее между висками осознание, что он гибнет в эту самую секунду в такт каждому удару собственного сердца. Кадзуха смаргивает и отворачивается — с одной стороны, то, что он делает это первым, приносит облегчение, а с другой задевает, и Скарамучча почти всамделишно видит, как воздух вокруг и между ними идёт сеточкой множественных и едва заметных глазу, однако от этого не менее разрушительных трещин. Теперь, когда чайник откипел, тишина восстанавливается, делая растрескивание воздуха ещё реалистичнее, и Скарамучча, полуобхватив чашку обеими ладонями, чтобы кожа не соприкасалась с раскалённым фарфором, но жар был достаточно ощутимым, переводит глаза на окно, пытаясь на светлом фоне неба разглядеть всё-таки эти пронизывающие всё пространство трещины. Несмотря на то, что Кадзуха уже залил кипятком и свою чашку, садиться за стол он не спешит, каменея присутуленным изваянием с опущенной головой у кухонной столешницы, гипнотизируя чай, в точности среди распускающихся листьев заварки и ряби надеется наткнуться на заветные ответы. Раньше они с лёгкостью находили тему для разговора, да и молчание само по себе было комфортным: не нужно было стараться угадать мысли друг друга, потому что они были либо и так понятными, либо в принципе не вызывали интереса, потому что не было никакого волнующего контекста. Сейчас Скарамучча готов отдать многое за то, чтобы подсмотреть в голову Кадзухи — этакое превью, безопасный отворот обложки экзаменационных материалов, чтобы хотя бы краешком глаза увидеть, что ждёт, и встретить непосредственное столкновение чуть более стойко, не сложившись пополам, даже если известно, что ничто там не внушает надежд. — Скара, — не оборачиваясь, не повернув и на пару градусов в его сторону головы, окликает Кадзуха — по сути негромко, вполголоса, что в другой ситуации чуть можно было бы расслышать, однако сейчас звучит громогласно, взрывая воздух, и чашка вжимается в ладони Скарамуччи с такой силой, что узор, мерещится, отпечатывается глубоким оттиском на коже. Тех крошечных изменений, что случаются с его голосом, вполне хватает для того, чтобы предугадать, что прозвучит следующим, и всё равно он оказывается не готов, дёргаясь, как от удара наотмашь по лицу, когда слышит: — Ты ведь забеременел, да? И всё затихает. Наверное, у Скарамуччи должно зашуметь в ушах, обжечь лицо и скакнуть полным оборотом через себя всё внутри, но ничего из этого не происходит — только на долю секунды останавливается дыхание, не замерзает, охватывая всю грудную клетку заиндевелым оцепенением, а именно замедляется и тормозит на всего лишь мгновение, с натяжкой считанное, чтобы затем воздух стремительно заполнил лёгкие, вскружив голову, и скорее само собой, чем осмысленно вырвалось: — Ага. Выясняется, что ожидание казни гораздо страшнее неё самой. Дело ли в том, что Кадзуха берёт самое сложное на себя, задав этот вопрос, неизвестно — факт в том, что выходит гораздо проще, чем ожидалось: никакого кома поперёк горла, что не вздохнуть, и надрывного сопротивляющегося скрипа шестерёнок за одно мгновение пропавшего голоса — всего лишь «ага», а в груди на смену давлению приходит лёгкость, точно именно неозвученность этого признания держала миллион замков сомкнутыми по рёбрам, теперь же можно сделать вдох и не бояться, что кости начнут трещать и ныть от неспособности толком разойтись. Это и правда оказывается открытием, так что Скарамучча, вскинув брови, издаёт резкое с неожиданным в своей громкости удивлённое «ха», вновь откидываясь на спинку стула, а рассеянный, ни на чём толком не сфокусированный взгляд скользит по стене напротив, по давно знакомой шероховатости дверцы шкафа с небольшим сколом на правом нижнем углу, который Кадзуха всегда прихватывал ладонью, если открывал в опасной близости от головы Скарамуччи. Это напоминает то, как сейчас он решает начать разговор, не вымучивая признание из Скарамуччи. Раздаётся вздох — громкий, до болезненного шуршащий по ушам, и взгляд, рывком переметнувшись, успевает поймать, как плечи у Кадзухи поднимаются ещё выше и сильнее горбятся, точно ему хочется спрятаться в самом себе, и вид этого, будто ему между лопаток вогнали гвоздь по шляпку, надламывает внутри Скарамуччи что-то маленькое и спрятанное настолько глубоко, что прежде не приходилось подозревать о его наличии, и уж тем более о фундаментальной значимости этого чего-то. По внутренностям разливается протяжная тупая боль, пульсирующая сразу везде, которую нельзя описать ни одному доктору, потому что её природа сугубо душевная и никакая другая, и это ничуть не менее мучительно, чем ужас, который пожирал его от перспективы разговора с Кадзухой. Разница состоит в том, что разговор рано или поздно должен был начаться, неизбежно принося освобождение от вранья и скрытничества, сколько бы неудобства не принёс, а от боли, вырывающейся после этой внутренней поломки, никуда не деться, не спрятаться, не увернуться и даже глаз не зажмурить — упрямо будет скакать с издёвкой перед веками. Раньше Скарамучча не задумывался с подобной лишающей малейшей ориентации ясностью, что Эи была права, повторяя годами, что он эгоистичен до мозга костей. Хотел ли сам Кадзуха знать о том, что у них получилось, несмотря на высокую вероятность такого исхода? У Скарамуччи за прошедшие недели ни на мгновение не проскочило такого вопроса — и это отвратительно. — Не волнуйся, я не отказываюсь от своих слов, — горло дерёт от желания откашляться, настраивая голос в твёрдость, однако Скарамучча знает себя, чтобы понимать, что лишь потратит силы зря, поэтому и не пытается. — Это будет только мой ребёнок, я не собираюсь напрашиваться замуж за тебя или требовать денег и всё такое, — эти слова даются менее бодро, и причина отнюдь не в том, что в действительности он хотел бы замуж за Кадзуху — убереги Архонты от этого, и дело, опять же, не в Кадзухе, а самом концепте брака, где у Скарамуччи никакими усилиями не удаётся увидеть себя. Причина в отчётливом, сводящем челюсти ощущении себя жалким, унизительно слабым в момент, когда произносит всё это, хотя должно быть по-другому, окутывая флёром силы, независимости, исключительной храбрости и решимости. Тогда откуда это стойкое чувство, что он выставляет себя едва ли не ничтожеством, говоря об этом? Внимание привлекает — не сразу, с заминкой в пару секунд — ритмичное глухое постукивание, и взгляд перетекает со стены, приклеиваясь к руке Кадзухи — пальцы подобраны, не кулак, но около того, и её учащённое движение, выстукивающее костяшками эту самую дробь, напоминает нервное подёргивание коленом под столом, которое приходится ловить ладонью, чтобы успокоить. Следующая мысль о том, что ещё это похоже на неиссякаемое размеренное капанье воды, и это немного ближе к правде, потому что стоит пройти времени, пока тянется пауза — и становится невыносимо похоже на пытку. Звук не просто вдалбливается в уши, пробираясь в них всё глубже, что вскоре начинает отзывчиво пульсировать в барабанных перепонках, а стучит прямиком по мозгу, вызвая болезненную стянутость в висках, так что даже крошечное движение головы заставляет скривиться и зажмуриться, медленно выдыхая. — А я не собираюсь делать вид, будто ничего не изменилось, и хочу заботиться о тебе и ребёнке, даже не выходя замуж друг за друга, — в конце концов говорит Кадзуха — в этот момент его рука долгожданно замирает, а Скарамучча, хотя видит это, продолжает слышать постукивание и запоздало понимает, что теперь это его сердцебиение, подстроившееся в такт. От услышанного пробирает крупной дрожью, какой не случалось никогда раньше в жизни — дело ли в самих словах Кадзухи или в том, как звучит его голос, который впервые приходится слышать таким ровным до скользкой гладкости, подчёркнуто спокойным, точно каждое слово выверено и взвешено, и вместе с тем ребристо, будто идущий предупреждающей рябью воздух перед тем, как начать подбираться, скручиваясь в штормовые вихри. Кадзуха преимущественно представляет собой штилевый ветер на море, слегка всколыхивающийся, но только для того, чтобы растрепать волосы, однако никогда не сносящий с ног — по крайней мере, ни разу на памяти Скарамуччи, а сейчас ему становится не по себе от явного ощущения, что перед ним, запертым в четырёх стенах, зарождается торнадо, пока что маленький и неопасный, но угрожающий в любой мог разрастись в нечто более серьёзное, грозное и разрушительное. И обычно Скарамучча — вернее, с другими людьми — никогда не пугается подобного, закалённый многочисленным стычками с Эи, которая ровно так же превращалась в потрескивающую грозу, не сразу обрушивающуюся, а выдерживая в преддверии. Только Кадзуха — это не Эи, чья гроза знакома до самых мелких деталей, поэтому и справляться с ней удаётся не то чтобы запросто, но с каждым разом всё проще, не застревая в цикличном воспроизведении диалогов и не проваливаясь в глубокую, по макушку, яму из парализующего ужаса от осмысления себя оторванным, ненужным, бесконечно одиноким и брошенным в их отношениях. Если обобщить, к Эи вырабатывается своеобразный иммунитет, в то время как к Кадзухе — нет, потому что в этом не было надобности, им не приходилось сталкиваться друг с другом в настолько тяжеловесном конфликте, и теперь перед ним Скарамучча обнажён в наихудшем из всех смыслов. В абсолютности все катастрофические сценарии, которые он представлял относительно этого разговора, оказываются и близко не такими угрожающими и пугающими, как чувствовать эту незнакомую тревожную ауру, которая исходит от Кадзухи, не имея понятия о том, что конкретно её порождает — обида ли на то, что Скарамучча столько времени скрывал свою беременность, хотя со дня их секса прошло достаточное количество времени, чтобы узнать о ней, или на то, что своими словами он как будто бы заранее безоговорочно отрезает Кадзуху и от себя, и от ребёнка, приняв решение за него и не удосужившись поинтересоваться его мнением по этому поводу; досада ли из-за того, что, несмотря на очевидность такого исхода, их не пронесло, и теперь предстоит не просто разбираться с последствиями, а так или иначе брать на себя ответственность. И, учитывая их долгое и близкое знакомство, если Кадзуха с порога понял, по какому поводу Скарамучча нагрянул к нему, то точно так же сразу понял, что перед ними не стоит вопрос, делать ли аборт или оставлять ребёнка, потому что Скарамучча определённо избавился бы от него сам и предпочёл жить с этим решением один на один. Вопрос стоит только в том, насколько от их опрометчивого и отягощенного полным осознанием своих действий поступка пострадает Кадзуха. — Ты злишься, — с лёгкой придушенностью произносит Скарамучча наполовину вопросительно, а наполовину — утверждая, и ощущает себя псом, чутко следящим за каждым движением хозяина, когда Кадзуха издаёт громкий вздох и расправляет плечи, выпрямляясь, чтобы с заминкой в пару секунд, словно набираясь решимости, сил или ещё чего-то, развернуться и наконец-таки взглянуть на Скарамуччу. Это лучшее, что Кадзуха мог сделать: в выражении его лица не находится ни единого отголоска той злости, которую уловил или попросту докрутил из неверно считанных интонаций Скарамучча; то, что он поначалу принял за ледяную звенящую злость, на деле оказывается гораздо мягче и теплее — у Кадзухи виноватый, раскаивающийся взгляд, в точности видеть перед собой Скарамуччу причиняет ему боль, выкручивает совестью всё, что только есть внутри. Он приоткрывает рот, набирает воздух в грудь, и видно, как слова уже дрожат на языке, готовые выскочить и взорвать барабанные перепонки тем, как громко должны прозвучать в окружающем их стянутом воздухе, однако звучит лишь такое же сиплое, наверняка предупреждающее стеклянное дрожание голоса: — Нет, не злюсь. Ни в коем случае не злюсь, Архонты, с чего мне злиться на тебя? — в этот миг лицо Кадзухи передёргивает улыбкой, точь-в-точь судорогой, этакое чисто нервное сокращение мышц, и он, прикрыв глаза, проводит по нему рукой, ненадолго задерживая ладонь на глазах, а затем откидывая чёлку со лба. Полуотвернувшись, он мажет взглядом по своей чашке с чаем, пар над которой уже не вьётся, совсем немного клубится призрачной дымкой над поверхностью, несколько секунд покусывает нижнюю губу перед тем, как снова повернуться к Скарамучче и сделать шаг в его сторону — всего один, шаткий, точно сегодня научился ходить и ещё нетвёрдо чувствует пол под ногами, однако этого хватает, чтобы Скарамучча подался вперёд в ответ, продолжая стискивать чашку, что та рискует лопнуть прямиком в ладонях, однако это последнее, что беспокоит, когда всё между ними, само понятие «они» становится таким зыбким, способным лопнуть раз и навсегда за одну секунду от любого, даже самого крошечного неверного движения или слова. — Ну, знаешь, — Скарамучча не видит себя со стороны, но ясно чувствует, как на губах проступает такая же косая, карикатурная в своей вымученности улыбка, — за то, что ты только сейчас узнал об этом, или за то, что я втянул тебя в эту дурацкую историю. «Дурацкая история» звучит слишком мягко, чтобы истинно описать положение вещей, однако высказаться грубее — за ним не заржавеет — представляется сейчас абсолютно неуместным, редким случаем, когда невозможно подтянуть никакие обстоятельства и оправдания, чтобы выругаться. Скарамучча никогда не думал, что будет вести себя почти суеверно, словно ребёнок внутри него может услышать это и раньше времени подцепить в привычку, и не то чтобы он правда боится этого, но всё же идёт на поводу у этого сентиментального порыва. Кадзуха будто бы считывает это колебание, едва заметную секундную заминку, когда Скарамучча выбирает между словами, и совершает последние несколько шагов до него — быстрые, торопливые, пружинистые, всего несколько, напоминающие скачки, и цепляется одной рукой за стол, а второй упирается в стену, притормаживая, чтобы нависнуть над Скарамуччей, не прикасаясь к нему, но фактически всё равно накрывая собой. У них смешная разница в возрасте, чтобы в принципе вспоминать о ней, не намного больше разницы в росте, так что старшинство Скарамуччи идеально компенсируется тем, что Кадзуха немного выше, как уравновешивается и его характер, колючий, выстреливающий по первому же намёку на недоброжелательность, даже если после выясняется, что ничего подобного не было. Сейчас впервые, как и многое другое в сегодняшнем дне, баланс нарушается: запрокинув голову, хотя шею на мгновение и перемыкает сопротивлением, Скарамучча надрывным усилием поднимает на Кадзуху взгляд и вдруг ловит себя на ощущении, что тот со значительным перевесом сильнее, способен объять — и всё на этом, только полная капитуляция, потому что Скарамучча в безмерности вымотанный с того самого дня, когда мысль о беременности впервые проскочила у него в голове. — Ты не обязан, — выдавливает он с чувством собственной безоговорочной капитуляции. — Я поспорил бы с тобой, но просто скажу, что знаю, — усмехается Кадзуха и гарантированно не лжёт — как-то раз Нахида на стариковский манер назвала его хорошо воспитанным мальчиком и была права вплоть до последней буковки, потому что он с удивительной безукоризненностью, в точности иное противоречит его природе в самом корне, всегда выбирает поступать правильно и никогда при этом не скрипит жалобами и вымученностью, точно делая одолжение. Словно бы Кадзуха действительно выбирает — с нажимом — всем собой. И, пожалуй, в значительной степени это и смущает Скарамуччу: чувство долга перед ним с сестрой оставило Эи и Яэ Мико вместе на гораздо больший срок, чем было нужно и чем они хотели, и он убеждён, что по итогу от этого не выиграл никто, и было бы во множество раз лучше, чтобы они разошлись ровно в тот момент, когда обнаружили это необходимым, ни терзая ни себя, ни их с Райден — и по этой причине, когда, заведённый яростью, ехал к Кадзухе, он безостановочно гонял по кругу мысль, что справится с родительством сам, и бормотал об этом в поцелуи, уверенный, что тот проглатывал и усваивал её, напрочь забыв, насколько же он неисправимо хороший, что отчаянно хочется стукнуть и не просто потрясти за плечи, а встряхнуть его от ступней до макушки, приказывая перестать таким быть. Потому что Скарамучча не выдержит, чтобы с ним были, пускай не в том прямом значении, исключительно из выбора по совести. — Имей в виду, что я не разрешу тебе в любой вздумавшийся момент взять и бросить меня с ним, — это не задумывается как угроза, да и не звучит ею, даже если постараться подтянуть подтекст, в этих словах концентрируется усталость, ещё в определённой степени смирение, которое накатывает тяжёлой вязкой волной, покрывая собой почти полностью, так, что в оставшееся крошечное свободное пространство удаётся только помалу дышать. Скарамучча говорит одновременно о них с ребёнком вдвоём и только о себе, брошенном наедине с ним, как с чем-то пугающим, не поддающимся контролю наравне со стихийным бедствием, что, впрочем, не так уж и далеко от истины, на которую можно было закрывать глаза до той поры, пока рождение ребёнка не станет чересчур близким событием, чтобы и дальше прятаться от его неизбежности. Теперь же, когда Кадзуха оправдывает смутные тайны надежды на своё присутствие и помощь, осознание всей трудности предстоящей жизни на протяжении ближайших лет десяти ярко подсвечиваются страхом, что рано или поздно Скарамучча лишиться этого и, оставшись без подспорья, к которому наверняка успеет привыкнуть, ни за что не выдержит в одиночестве. — Договорились, — хмыкает Кадзуха, и на этот раз его голос значительно теплее — тугой зажим у Скарамуччи в груди расслабляется, а следом и всё тело обмякает. Он и прежде чувствовал, что силы на исходе, не выдавливаются, а попросту выцеживаются из него по капле, оставляя на последнем издыхании, и сейчас, как глухой щелчок внезапно переключившейся кнопки на системном блоке, резко понимает, что всё — закончились в полный ноль, не выскрести даже на то, чтобы усидеть на стуле хоть с ровной спиной, хоть со ссутуленной. Лоб утыкается Кадзухе в живот, и нос заполняет его запах — сладкая травянистость, не приторная, чтобы задохнуться, скривившись в глухой тягучей головной боли, а ровно той тональности, чтобы окутывала уютной густотой, и Скарамучче известно, что так пахнут его шампунь и гель для душа, как специально парные, словно исконно задуманные для такого эффекта. Пару раз — или неопределённое множество, потому что никто не брался считать — ему доводилось ими пользоваться, и каждый же раз это вызывало спутанные чувства, от отторжения чужого запаха, точно в нём могли раствориться, как в кислоте, границы самого себя, до странного щемящего чувства принадлежности. У запаха нет физической формы, ни цвета, ни текстуры, в которую можно провалиться по локоть или вписаться лицом, как в паутину, протянутую между деревьями в лесу, и всё он же казался буквальной дымкой, парящей вокруг на протяжении всего дня и одновременно как раздражая, так и успокаивая. Когда Кадзуха опускает ладонь ему на макушку, то по телу прокатывается дрожь, а вдоль хребта, мерещится, как у кота шерсть, встают дыбом волоски, и простреливает молниеносная мысль, что никакое другое прикосновение между ними не было более интимным, чем это. И никакой другой жест не был нежнее, чем когда ладонь сдвигается, принявшись размеренно поглаживать его. Скарамучча не помнит, когда был прошлый раз, чтобы он испытывал настолько сильное убаюкивающее умиротворение. Разговор и наполовину не завершён: им нужно разобраться ещё в куче вопросов, вроде того, как вместе заботиться о ребёнке, не съезжаясь при этом, или насколько Кадзуха теперь будет вовлечён в процесс беременности, когда Скарамучча, и без того всю жизнь закрытый, скалящийся при любой попытке слишком сильно к нему приблизиться, дополнительно взвинчивается скачками гормонов — эти вопросы в основном мелкие и многочисленные, стремительные и суетливые, вспыхивая и мгновенно сменяя один другого, как аквариумные разноцветные рыбки, но всё же мечутся на краю сознания, не разрушая ощущение заслуженного после всех переживаний накануне спокойствия. Не факт, что оно сохранится надолго, и, скорее всего, даже стоит им разомкнуть объятия, как поругаются — или, что более вероятно, Скарамучча заведётся и поругается в большей степени сам с собой, чем с Кадзухой, и тем более чем тот с ним, однако это будет позже, в моменте кажется, что значительно, а сейчас смысл имеет только ощущение своей безоговорочной защищённости, как найти пристанище спустя долгие-предолгие скитания. Иногда подобное ощущение между ними проскакивало, но никогда не было таким поглощающим с ног до головы, точь-в-точь кокон, чтобы хотелось остаться в нём на ближайшие несколько часов, дней, недель или месяцев. — Я кошмарно хочу снова секса с тобой, — глухо признаётся Скарамучча, сам с трудом разбирая свою речь, тонущую в мягких складках домашней кофты Кадзухи, чья рука после этих слов останавливается и становится тяжестью, давящей на макушку. Воздух вокруг них, прежде слабо колыхающийся, как самостоятельный дышащий организм, тоже замирает, как и время — на паузу становится в абсолютности всё, и слова, которые должны были впитаться в одежду Кадзухи, не добравшись до ушей или оставшись проигнорированными, потому что в них не было ни намёка, ни прямого призыва. Раньше всегда думалось, что желание секса должно клокотать и зудеть внутри, сводить с ума и доводить до исступления своей силой, а выясняется, что оно может быть расслабленным, ленивым, ненавязчивым, а чем-то… завершающим. Необязательным, но желанным, близостью не из голода, а из желания дочувствовать тепло, признательность, защищённость и поддержку. — И это ничего не изменит: мы всё ещё не пара, а твоим поведением руководят гормоны, — смеётся тот, и по голосу не понять, озвучивает ли он свои условия, говорит ли за Скарамуччу или элементарно спрашивает — в любом случае это именно то, что сам Скарамучча сказал бы, будь у него ещё пара секунд, чтобы успеть сыграть на опережение, однако со стороны звучит… слишком резко, не так, как в своей собственной голове. И всё же Кадзуха продолжает обнимать его, всё ещё держит ладонь у него на макушке, самыми кончиками пальцев рассеянно перебирая волосы, и если несколько месяцев назад Скарамучча загнался бы, не зацепившись, а вгрызшись в сказанное, точно в кость, то сейчас это ощущается ненужным. Даже если допустить, что Кадзуха всё-таки обижен на такой расклад их отношений и заботы о ребёнке, стоит признать, что попросту не в его характере мстить подобными замечаниями — обида сама по себе не в его характере, словно у Кадзухи отсутствует сама способность её испытывать, вместо этого накапливая и затем выбрасывая смертоносным ядовитым плевком злость, так что можно позволить себе выдохнуть и не накручиваться по этому поводу. Хотя бы сейчас, в этом коротком эпизоде. — Пойдём, — бормочет Кадзуха, наклонившись и подхватив Скарамуччу на руки, в точности кота: одна рука ложится на ягодицы, а другая сползает с макушку на спину, поддерживая, так что не остаётся ничего другого, кроме как обхватить его ногами вокруг пояса, а руками — за шею, поневоле уткнувшись носом в ухо, так что его запах становится ярче, раскрываясь на тёплой коже, а волосы щекочут ноздри. Если раньше Скарамучча ощущал своё тело просто грузным и неподъёмным, с каждой секундой всё сильнее срастаясь со стулом в невозможность принудить себя встать, то теперь он в полной мере чувствует собственный вес, замирая всей внутренностью в чисто инстинктивном страхе, что в любой момент может выскользнуть из рук Кадзухи, насколько бы не была крепкой хватка. — Тебе нужно отдохнуть, — поясняет тот уже на ходу, и Скарамучча фыркает ему прямо на ухо: — Я в состоянии отвечать за свои слова. — Не сомневаюсь, — в тон насмешливо отвечает Кадзуха, поворачивая в спальню, и мягко чмокает его в висок, опуская на кровать, прежде чем добавить немного тише, без игривости, в действительности успокаивающей манере: — Спать не будем — только полежим. Это обычная фраза, которую Скарамучча слышал множество раз — и дело, пожалуй, как раз в этом, потому что то же самое говорили Эи и Яэ Мико, укладывая в детстве спать сначала его, а немного позже Райден, так что даже не выученная наизусть, а усвоенная на клеточном уровне, впечатанная в само его существо, она не просто находит в нём моментальный отклик, а стремительно влетает гарпуном в нутро и выдёргивает оттуда воспоминание. Само по себе оно не наполнено оглушительными, чтобы захлебнуться, эмоциями, но вызывает в контексте: сперва в груди сдавливает, перетянув рёбра и лёгкие судорогой, насколько бы это ни было невозможным, и забывается, как в принципе тело может быть способно дышать, потому что любое движение при судороге причиняет боль до искр перед глазами, а потом также резко отпускает — и грудь расправляется, с плечей скатывается всё гудящее болезненное напряжение, а во всём теле, не только в голове воцаряется блаженная тишина. И одна-единственная мысль: что-нибудь да получится.