бултыхание на глубине лягушатника

R
Завершён
59
автор
Фэндом:
Размер:
40 страниц, 19 263 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
59 Нравится 18 Отзывы 12 В сборник

then i went out to the garden and i fucked my best friend

Настройки
Примечания:
      — Ну как? — раздаётся из-за двери голос Нахиды — приглушённый, что с трудом удаётся различить, и напоминает в большей степени смутные отголоски разговоров соседей через стену, зато постукивание костяшками спустя несколько секунд, когда никакого ответа не раздаётся — громкое, вколачивающееся в уши, несмотря на всю старательную вкрадчивость, и Скарамучча всем телом, включая ёкнувшее, как перезапустившись, сердце, вздрагивает и делает судорожный вдох — самый глубокий за последние томительные минуты, пока он сидел на полу и таращился неподвижным взглядом на тонкую полоску теста на беременность, лежащего на бортике ванны.       Нахида слишком тактичная, чтобы, даже если волнуется до предобморочности, сунуться к нему раньше, чем пройдёт нужное количество времени, так что вывод напрашивается сам собой: Скарамучча и правда засиживается, а не время густеет и течёт в разы медленнее положенного, и при мысли встать или хотя бы потянуться к тесту, беря его в руки, живот стягивает мучительным тягучим спазмом, будто внутренности съёживаются до микроскопических размеров и трясутся в попытке уменьшиться ещё сильнее, несмотря на невозможность этого. Ему нужно сделать это — хотя бы для того, чтобы выйти из ванной, потому что сразу за порогом наткнётся на распахнутый вопросительный взгляд, и если врать одной из своих матерей, Эи или Яэ Мико, за многие годы он научился без малейшего укуса со стороны совести, то с Нахидой, которая всегда на его стороне, это не просто не выходит, а слова встают поперёк горла и ни в какую не желают проталкиваться вперёд, чтобы быть произнесёнными.       Мышцы в точности как старая резина, которая полностью растеряла свою гибкость и идёт сетью мелких трещинок, когда Скарамучча делает ещё один глубокий вдох и толкает себя всем телом вперёд, пока не перебирается на четвереньки, чтобы затем протянуть руку и скрябнуть ногтями по скользкому эмалированному краю ванны, сковыривая тест — тот выскакивает из пальцев, не позволяя толком себя ухватить, и трепещет подражанием стрекозиным крыльям, пока опускается на пол, а взгляд у Скарамуччи накрепко приклеивается к нему, провожая, и каждый толчок сердца в грудину напоминает размашистый удар кувалдой, что кость содрогается и трещит обещанием в любую секунду лопнуть, брызнув во все стороны колючими осколками.       Тест заканчивает свой полёт, приземлившись, и Скарамучча резко выдыхает, в буквальности чувствуя, как опускаются плечи, а рёбра перестаёт сдавливать — только это внезапное облегчение заставляет осознать, что ни в одну из этих томительных секунд он не сделал даже микроскопического вдоха, а теперь от прилива воздуха голова не просто кружится, а мерещится вращающейся вокруг оси, словно баскетбольный мяч, раскручиваемый на кончике пальца.       Рука, на которую опирается Скарамучча, начинает гореть и звенеть от напряжения, и он усилием отталкивается от пола, чтобы качнуться корпусом и плюхнуться всем весом на пятки — руки тоже тяжестью падают на колени, и пальцы подбираются в слабо сжатые подрагивающие кулаки. Глаза продолжают с неотрывностью смотреть на тест, будто от этого тот способен исчезнуть, как и не было никогда, и только повторный стук в дверь — на этот раз совсем осторожный в длительности пауз между ударами и их приглушённости — вынуждает вспомнить о том, что Нахида до сих пор ждёт ответ и является единственным человеком во всём мире, кого и правда волнует, что с ним происходит, и чтобы в итоговом счёте всё было в порядке.       Облизнув губы, Скарамучча сглатывает и, прикрыв глаза, набирает полную грудь воздуха, чтобы выдохнуть:       — Ага, — и, стукнувшись затылком о стену, вполголоса добавляет себе под нос: — Твою мать.       Продолжить так сидеть, из секунды в секунду всё больше теряя понимание, где пролегают границы его тела, и сливаясь с ванной плиткой, которая как перестаёт казаться холодной, так одновременно и кажется особенно ледяной, проникая тянущей болезненостью в кости, всё-таки кажется наиболее привлекательной перспективой в сравнении с тем, чтобы выйти и посмотреть Нахиде в глаза, а сделать это придётся, если Скарамучча хочет убедить её — или хотя бы попытаться быть как можно более правдоподобным — в том, что всё на самом деле в порядке, в то время как тест у него в руке издевательски пестрит двумя бледно-красными, скорее даже розовыми полосками.       Впрочем, он слышал, что такие аптечные тесты, отштампованные на производстве с одной-единственной целью принести прибыль, могут ошибаться.       Время тоже теряет свои границы, превращаясь в сплошную непрерывную полосу течения, поэтому сердце делает очередной по счёту кувырок, испуганно подпрыгнув, когда Нахида выдерживает ещё одну тактичную паузу, а, не дождавшись, чтобы Скарамучча вышел из ванной, снова спрашивает — при этом не дёргает ручку двери и не стучит, но в воображении рисуется, как касается её самыми кончиками пальцев в готовности в любой момент опустить, щёлкая язычком замка:       — Могу я войти?       Язвительной машинальностью в голове проносится, что, само собой, да, ведь, в конце концов, это её ванная в её же квартире, потому что Скарамучча не привык к тому, чтобы иметь какие-либо границы: к этому моменту Эи потеряла бы малейшее терпение и если не вошла, то принялась бы дёргать с раздражением ручку и приказывать ему выйти, добавляя к стягивающейся внутри панике ещё и бесячее чувство вины — за то, что занял ванную, и за то, что влип в эту историю, с которой теперь ей придётся разбираться, хотя, стоит всего лишь немного вдуматься, как возникает вопрос, с чего бы вдруг это её проблема, в то время как один только Скарамучча сидит с положительным тестом на беременность в руке и смутным, несмотря на все попытки мозга подобрать утешение и отговорки, ощущением, что внутри него, в самом деле под сердцем, потягивает эфемерной тяжестью зародыша.       Скарамучча и хочет, чтобы Нахида оказалась рядом, напоминая, что он всё-таки не один в этом, и одновременно не хочет ни видеть, ни ощущать кого-либо рядом с собой, чтобы захлебнуться в неподвижной, как стоячая прудовая вода, ограниченности воздуха в ванной — рано или поздно тот ведь должен закончиться, если не открывать дверь несколько суток напролёт. Мысли мечутся, вырисовывая картинку того, как он разворачивается, привстаёт на коленях, потому что тело слишком грузное, чтобы суметь подняться всем собой, и давит на ручку двери, последним усилием толкая ту, а сразу следом — того, как намертво запирает ванную, заливая щель между дверью и полом герметиком, затем также запаивая петли, тем самым заживо погребая себя.       Реальность плывёт, дрожит, идёт рябью, словно никак не смаргивающийся остаток сна, полупрозрачным маревом продолжающийся перед глазами, вопреки пробуждению, и если раньше всё казалось игрушечным, как отыгрывать сценки из школьного спектакля, зная, что ничто из случающегося на самом деле не происходит и не тянет за собой череду последствий, то теперь последствия вокруг и внутри Скарамуччи, такие, что нельзя закрыть глаза и притвориться, будто тех не существует. Это ощущение, тревога, возникающая, когда на стекле появляются самые первые трещины, тоненькие, как засечки, возникло у него ещё в тот момент, когда переступал порог аптеки, подталкиваемый почти истеричной в своей азартности мыслью, что если не пойдёт за тестом, то определённо забеременел, словно решимость сделать сама по себе абортировала — мол, проверка на храбрость пройдена. Когда услышал собственный голос, с трудом узнаваемый в том, как споткнулся и заскрежетал, усилием выталкиваемый из горла, тревожные трещины зазмеились, расползаясь в разные стороны, и начало задувать в шею зябким, пробирающим до мурашек обещанием, что теперь-то отступать точно некуда, а ничего хорошего впереди быть не может, потому что везение никогда не было на его стороне.       Наждачность пересохших губ почти оцарапывает язык, когда Скарамучча облизывается перед тем, как, прикрыв глаза, крикнуть:       — Сейчас выйду!       Хотя взаправду предпочёл бы провести остаток жизни на полу в этой ванной, никому не показываясь и ни с кем не разговаривая, пока тело не исчерпает в ноль весь свой жизненный ресурс, ведь стоит показаться Нахиде на глаза — и она тут же всё поймёт, пускай тактично промолчав и не вытягивая из него правду, но и не скрывая своим вопросительным и одновременно сочувственным взглядом, что, как и всегда, с бесячей лёгкостью читает его.       Глупостью, если не назвать откровенно звенящей тупостью, было надеяться, что после незащищённого секса будет иначе, особенно с учётом того, что он в прямом смысле просил, умолял, требовал, чтобы Кадзуха зачал ему ребёнка.       Чего Скарамучча добивался-то на самом деле?       Сколько в том порывистом решении было желания выбесить Эи, поставив перед фактом, что её только что ставший совершеннолетним ребёнок забеременел, делая тем самым её никчёмной матерью, а сколько — искренне доказать ей и самому себе, что и правда может быть родителем в десятки раз лучше?       Или в основе всего лежали просто-напросто желание переспать с Кадзухой?       Невозможность до бесконечности сидеть взаперти придвигается вплотную, надавливая на плечи и почти с физической ощутимостью толкая к двери, так что Скарамучча, прикрыв глаза и сведя брови в мученической гримасе, усилием заставляет себя встать с пола — скомканный тест летит в мусорку, а металлическая ручка двери ошпаривает ладонь, когда Скарамучча берётся за неё, чтобы на несколько секунд замереть, не навалившись всем весом, но всё равно очевидно ухватившись, в точности за трость. Как с прыжком в тёмную толщу воды, которая неизбежно обхватит холодом и проберёт до самых костей, когда нельзя быть в действительности готовым, сколько бы не настраивал себя, приходится просто сжать зубы, задержать дыхание и резко сделать, то есть толкнуть дверь и тотчас встретиться с Нахидой если не нос к носу, то близко к этому.       Взгляд у неё не просто изучающий, а ощупывающий — за ним кроется импульс протянуть руки и заключить Скарамуччу в укрывающие объятия, несмотря на их разницу в росте, и не происходит это лишь по той причине, что ей известно, насколько для него мучительным и невыносимым будет ощущать её сочувствие не только витающим в воздухе, но и прикасающимся к нему слишком бережными поглаживаниями. Нахида чуть поджимает губы, ведёт уголками из стороны в сторону, словно пережёвывая подготовленные слова в надежде, что так они станут мягче и не прозвучат оплеухой, хотя оба понимают, о чём пойдёт речь, и что ничто не способно подсветить ситуацию таким образом, чтобы представить в мало-мальски лучшем свете. Смотреть на Нахиду невыносимо — её участливое, слишком честное в том, как на нём проступает сожаление, выражение лица разжигает внутри стыд как за сам факт, что своей беременностью Скарамучча словно бы подвёл её, единственную из всех значимых взрослых, кто всегда в него верила и думала на порядок лучше, чем стоило бы, а ещё за то, что вместо того, чтобы принять это самостоятельно, ввалился в ней в квартиру, сделав соучастницей и одновременно как будто ответственной.       Умереть представляется перспективой гораздо более привлекательной, чем прочесть в глазах Нахиды разочарование в нём.       В конце концов она решается потянуться и поймать его руку в свою, поначалу осторожно захватывая на пробу, оттолкнёт или нет, а затем, когда Скарамучча только морщится, но ничего больше не делает, крепко сжимает и, наклонив голову к плечу в настойчивой попытке перехватить его упрямо отводимый взгляд, тихонько спрашивает:       — Он положительный, да?       Видеть две полоски на тесте было не настолько выбивающим землю из-под ног, как слышать об этом, и сейчас Скарамучча чувствуют каждую крошечную долю секунды, когда его живот напрягается, подтягиваясь, и глупо кажется, что если замереть, то и жизнь внутри него тоже остановится и растворится в никуда, точно и не возникала.       Натужно сглотнув, он поджимает губы, стискивает челюсти, пока не сводит глухой болью, и резко разжимает их, прикрыв глаза и разом выдохнув весь воздух — смирение похоже на грузное покрывало, шерстяное и колючее, которое, опустившись на плечи, прибивает к месту, и скинуть его невозможно никакими силами, так что остаётся только ждать, прислушиваясь к этой тяжести, позволяя ей погружаться в себя, врастать, пока её вес не станет считаться частью собственного. Однако к этому ещё нужно прийти, пережив, точь-в-точь долгий процесс реабилитации после перелома, а пока Скарамучча ведёт головой, морщась, в точности у него сводит зубы, и высвобождает руку, выдавив:       — Да, — полупридушенным голосом, с трудом осознавая, что тот и правда принадлежит ему, потому что последний раз Скарамучча разговаривал так чуть ли не в школе, когда был ещё слишком зависим от Эи и был вынужден соглашаться с ней там, где категорически не хотел.       Если Нахида и готовилась к подобному исходу, то никакие репетиции не помогают ей непосредственно в моменте: губы приоткрываются, грудь приподнимается во вдохе, но изначально понятно, что ничего не скажет, по крайней мере, дельного — и именно так и происходит, Нахида закусывает губу, когда спустя несколько секунд так и не находится, что сказать по поводу.       — Пойдём, — в конечном счёте произносит она и, махнув рукой в приглашающем жесте, уходит в гостиную, где усаживает Скарамуччу — впервые за всю жизнь, если прикинуть, беспрекословно послушного — в кресло и снова уходит, чтобы вернуться с чашкой чего-то бледно-зелёного, судя по запаху — травяной отвар, и то, что Нахида успевает его заварить, вынуждает задуматься над тем, сколько времени Скарамучча успевает просидеть в кресле, таращась в одну точку перед собой. Не исключено, что она сделала это, пока он ещё сидел в ванной, предчувствуя исход, и эмоции от этого предположения смешанные, как, впрочем, и любые другие сейчас, и это предположение надхрустывает что-то маленькое и неприметное, но крайне важное внутри — никакими эмоциями Скарамуччу не прорывает при этом, он всё так же невидящим стеклянным взглядом смотрит перед собой, пока через этот крошечный надлом внутри тянет сквозняком, и в груди ноет, в точности зубы с тонкой, стёртой в ноль эмалью. Чашка едва тёплая, не обжигающая ладони, и Скарамучча, послушно взяв её, забирается глубже в кресло, поджав под себя ноги, а пригубить не решается, только отстранённо думая, что надо бы, но в руках — проржавелая неподвижность, которую невозможно преодолеть.       Нахида опускается на пол и, сложив руки на коленях, наклоняет голову, ненавязчиво пытаясь заглянуть ему в лицо — на её месте Скарамучча, наоборот, всячески избегал бы смотреть на человека, оказавшегося в такой ситуации, чтобы как можно меньше соприкасаться с чужими чувствами, неуправляемыми, способными рвануть в любой момент и чересчур сильными, чтобы суметь их выдержать, не говоря уже про совладать и запихнуть обратно.       Набрав полную грудь воздуха, на этот раз она находит в себе силы сказать:       — Ты можешь не отвечать, если не хочешь, но я должна спросить: ты знаешь, кто отец?       Вопрос закономерный — дело ли в неудачной формулировке или стыде обсуждать эту тему, что в Скарамучче прямо-таки всё вскипает; негодование поднимается такой силы, что внутренности начиняют трястись и дребезжать, так что он, несмотря на полное понимание того, что имелось в виду, чувствует себя искренне до глубины души оскорблённым. Он неидеальный ребёнок и неидеальный племянник, он далёк даже от того, чтобы называться хорошим ребёнком и хорошим племянником, но это не означает, что в список его привычек входит спать с кем попало, и если от той же Эи услышать нечто такое вполне ожидаемо, то от Нахиды — отнюдь, поэтому бьёт наотмашь, не просто сбивая крышку с горлышка бутылки, где заперты его эмоции, а сносит само горлышко, так что теперь он превращается в непрерывно фонтанирующий гейзер, с которым боялся сталкиваться в лице других людей и которым надеялся не стать сам.       — Не сказать, что у меня настолько много партнёров, чтобы запутаться в них, — выцеживает Скарамучча, и вслух звучит гораздо более ядовито, чем рассчитывалось, что у самого невольно переворачивается и обливается кровью, совершая несколько болезненных толчков, сердце.       Потом он опускает взгляд на чашку в своих руках.       Желание удавиться редко когда бывало настолько зашкаливающим.       Нахида за всю его жизнь ни разу не сказала ничего осуждающего и всегда неизменно оказывалась на его стороне: когда речь шла о поступлении в колледж на парикмахерскую специальность, и Эи бесновалась, а Яэ Мико со вздохом нервно почёсывала кончиком ногтя под бровью, с головой ныряя в работу, чтобы минимально соприкасаться с этим конфликтом, как раз Нахида, поглаживая рычащего сквозь зубы ругательства Скарамуччу по плечам, пообещала, что всё решит — и правда решила, так, что спустя пару дней Эи, то и дело резко выдыхая и глядя исключительно в сторону, как ни к кому конкретно не обращаясь, сказала, что, так и быть, согласна на это и вложится в оплату обучения. Ровно так же Нахида оказалась на его стороне, когда спустя время Скарамучча поделился тем, что ему больше нравится слышать в свою сторону мужские обращения — поначалу с толку сбили сведённые брови, и чем дольше Скарамучча говорил, не столько рассказывая, сколько выворачиваясь перед ней всем, что копилось, грызло, сводило с ума, тем сильнее раскаивался в том, что начал этот разговор, уверенный в том, что при всей своей мудрости, терпимости и доброте Нахида ни за что не сумеет понять и принять это в нём. Позволив ему выговориться до конца, до полного опустошения, когда закончилось дыхание, а язык стал заплетаться, она взяла обе руки Скарамуччи в свои, крепко сжав — не до боли, а так, как сжимают, чтобы передать часть своих сил, без каких-либо слов умудряясь заверить, что рядом, разделяя всю боль и всю радость.       — Извини, я неправильно выразилась, — незамедлительно понимает свою ошибку Нахида, чем добивает Скарамуччу, которого к этому моменту начинает раздирать напополам между продолжающей всё же клокотать обидой и чувством вины, тем её особенным типом, которое порождено не надуманностью и чрезмерной строгостью к себе, а действительным проёбом, со всех сторон и ракурсов объективным.       Мотнув головой, мол, ничего страшного, Скарамучча отворачивается и упирается пустым взглядом в стену — извиняться в ответ за свою резкость он не сказать, что не намерен, но поперёк горла встаёт перегородка, что даже дышать трудно, что уж про разговоры.       — Кадзуха, — высипливает он, и сам не до конца уверенный, что произнёс это, потому что движение языка и губ крошечное, чуть ощутимое, скорее придуманное, чем действительное. — Это Кадзуха, — прикрыв глаза, также призрачно повторяет Скарамучча и не столько уточняет для Нахиды, чтобы она точно расслышала и поняла, сколько делает это для себя, припечатываясь чистосердечным, но ничуть не смягчающим ни вину, ни ответственность за поступок признанием.       Здесь признание факта наличия проблемы не закладывает начало пути к её решению, а, наоборот, обрубает и без того хлипкий верёвочный мостик, оставляя наедине с пропастью.       Язык прилипает к нёбу — во рту резко становится сухо, и дискомфорт от этого пересиливает упрямое желание неподвижно сидеть, вывариваясь в жалости к себе, так что Скарамучча подносит к губам чашку и делает микроскопический глоток. Отвар полуостывший, травянистость ощущается ярко, разливаясь по языку тёплой сладостью и немного покалывая на боковинах, и, хотя Скарамучча всегда скептически относился к идее об эффективности трав и куда больше верит в силу самовнушения, кажется, что нервозность и правда чуть притупляется. Нет никакой разницы, что действует — удачно подобранные друг ко другу травы или ожидание успокаивающего эффекта, которое принуждает мозг поверить, что сработало, самое главное то, что крепко стиснутые в капкан челюсти разжимаются, тугой обруч напряжения отпускает виски и дышится, пускай не полной грудью и без ощущения свободы, но легче. Не намного, просто легче.       — Родной, — зовёт Нахида — до того негромко, что поначалу мерещится, словно ему послышалось, и только ладонь, спустя учтиво выдержанные пару секунд опустившаяся ему на колено, заставляет вздрогнуть и очнуться, вскинув голову и столкнувшись с ней взглядами.       Скарамучча не видит себя со стороны, однако чувствует, что выглядит если не напуганным, то растерянным, когда поворачивается к ней, откликаясь, и встречается с сожалением, пронзительным, острым, вонзающимся под ногти, в её глазах. Оно в насечковых тонких морщинках над бровями, в опущенных уголках рта и особенной изогнутости губ, в том, как чуть заметно, с крохотной амплитудой её большой палец поглаживает Скарамуччу по колену, точно извиняясь за то, что не в силах дать больше.       Или за то, что собирается сказать.       — Ты можешь со мной не согласиться, но, думаю, стоит сказать ему.       После её слов проходит секунды две или три, вряд ли больше, а разум Скарамуччи успевает спроектировать пару десятков сценариев того, как будет сообщать Кадзухе эту новость, и ни один из них не видится удачным.       Тем временем Нахида решает прострелить ему насквозь и голову, и сердце, добавив на полтона тише, словно надеется, что Скарамучча не услышит:       — Даже если ты захочешь принять решение, за которое большинство тебя осудит.       Погребённый под эмоциями, слишком сильными, настолько, что их придавило каменной плитой, чтобы не свихнуться, Скарамучча ещё не думал об этом, толком не успел задаться вопросом, как ему быть, занятый прежде всего тем, чтобы полностью осознать то, во что вляпался. Теперь ему прилетает новая оплеуха в виде этих слов — в ушах звенит, жар охватывает лицо и стекает вниз по шее, смыкаясь удушающим корсетом вокруг груди, а кровь принимается долбиться в виски, затылок, лоб, обещая головную боль в скором времени, если он сейчас же не успокоится.       — Нет, ты… — только заговорив, сию же секунду спотыкается о собственный язык Скарамучча и шумно выдыхает, раздувая щёки. — Ты не понимаешь. То есть… — он прикрывает глаза и ловит между пальцев переносицу, физически чувствуя, как зарождающаяся головная боль перетекает туда, под подушечки, а вместе с ней — и вся связанность мыслей, так что приходится напрягаться, чтобы вычленить из сумбурной многочисленности вспыхивающих картинок и черновых реплик что-то сносное, мало-мальски приличное, чтобы не прозвучать жалко, когда объяснит, в чём суть дела. — Я отлично знаю, как всё это выглядит. Знаю, о чём ты сейчас думаешь, но штука в том, что я хотел этого, да мы и переспали-то из-за того, что я сказал ему, мол, хочу ребёнка, и лучше он будет от тебя, чем от кого-то другого. Кого-то… чужого. Не то чтобы у меня были варианты, но Кадзуха всё равно лучше всех. Я не думал, что правда получится.       Поток речи обрывается так же резко, как и начался, а последняя фраза звучит наполовину обречённо, а наполовину — истерично, потому что он и правда не думал, что всерьёз получится.       В тот день он в принципе мало о чём думал, кроме своей обиды, затмевающей зрение и ясность мыслей ярости, выплюнувших окровавленную, точно всамдлишно рождённую, идею самому забеременеть, вырастить ребёнка так, как считает правильным, и ткнуть Эи — много раз, с силой, упиваясь своей правотой и победой — носом в то, что в постоянных стычках между ними, никак не разрешаемых недопониманиях и разногласиях виноват не его паршивый характер, а её нетерпимость и непримиримость со всем, что было в нём непохожего и несовпадающего с ней, по сути — со всем Скарамуччей. У них была договорённость об одном совместном ужине в месяц, когда он приезжал к Эи с Яэ Мико домой — иногда компанию составляла Райден, если в этот день у неё не было пар до позднего вечера, и всякий раз Скарамучча не знал, что было большей пыткой: сидеть в одиночестве за столом с матерями, как запертый в комнате для допроса, откуда не вырваться до того, как опустеют тарелки, или смотреть через стол на Райден, точно в отражение, которое вызывало эффект зловещей долины тем, насколько было похожим и вместе с тем искривлённым. Поначалу всё шло неплохо в сравнении с тем, насколько обычно эти ужины проходили напряжённо, а лязганье зубами друг на друга начиналось ещё до того, как они успевали сесть за стол, и Скарамучча почти поверил, что хотя бы раз выйдет из материнского дома спокойным шагом, с пускай выдавленной, но всё же улыбкой попрощавшись.       А затем разговор свернул в сторону поступления в университет — и воздух раскрошился в стеклянную пыль, так что каждый вдох раздирал лёгкие.       — Меня устраивает моя работа, — стиснув вилку и нож в руках, чтобы не выдать того, как стали подрагивать руки, с максимальной ровностью в голосе, на которую был способен, сообщил Скарамучча и подумал в моменте, что гордится своей выдержкой, на уровне тела ощущая, насколько близко к краю пропасти подошёл в этот момент.       И ни в единой секунде не врал: ему нравилось заниматься своим делом, порхая ножницами у чужих волос, прореживая их пальцами во время мытья или сушки, смешивая компоненты для окрашивания и шустро работая кистью, чтобы получилось равномерно — и это не считая контакта с коллегами, когда они перебрасывались шутками через зал, приходилось перекрикивать гудение фена, чтобы попросить срочно переключить радиостанцию, которая решила пустить в эфир песню с сомнительным для проигрывания в парикмахерской содержанием, или в тёплую погоду после смены выбирались на скамейки в соседнем дворе, чтобы разлить по бумажным кофейным стаканчикам и отметить окончание очередного рабочего дня, будто завтра не нужно будет снова приходить ранним утром, с ворчанием и позёвыванием отгоняя самых нетерпеливых и назойливых желающих.       Если Яэ Мико, которая выбрала себе дело не только по плечу, но и по душе, ввязавшись в издательское предприятие и добравшись до должности главного редактора, могла его понять и поддержать или хотя бы не препятствовать, то Эи, до кончиков ногтей практичная, ни в какую не хотела этого делать, а Скарамучча понятия не имел, каким образом суметь донести до неё важность этого всего для него — в принципе и не стремился, приняв мысль, что сделать это попросту невозможно, как нельзя заставить воду вскипать при температуре в двадцать градусов.       Она издала вздох — не тот тяжёлый, печальный или усталый, как когда приходится собираться с силами для увещеваний, а резкий, проезжающийся по ушам, раня слух, раздражённый и угрожающий.       — Собираешься всю жизнь копаться в чужих волосах?       Считается, что время, проведённое вдали от родителей, заставляет воспоминания об их недостатках заблюриться, чтобы перед возвращением к ним изумляться самим себе, мол, почему с таким отчаянием хотелось поскорее съехать, а спустя несколько дней — или часов — бок о бок вспомнить причины и радоваться, что теперь есть, куда сбежать.       Скарамучче ни на день не удаётся забыть об умении Эи выбрать колкие слова, такие, чтобы обида забурлила и поднялась за считанные мгновения.       Ещё сильнее сжав вилку и нож в руках, он повёл головой в сторону, задержав дыхание и досчитав до пяти, после чего только ответил, с нажимом повторив:       — Мне нравится. Я не хочу никуда поступать ради галочки и получать диплом, который нахрен, — в этот момент Яэ Мико приоткрыла было рот, явно намереваясь одёрнуть, но так и не сделав этого, — мне не нужен. У меня есть работа, есть жильё, мне хватает на еду, а остальное никого не касается, — и, несмотря на исчезнувший аппетит, Скарамучча сосредоточился на том, чтобы разрезать мясо на своей тарелке на мельчайшие кусочки, которые можно было глотать не разжёвывая — всё, что угодно, лишь бы переключить внимание, перенаправить свою злость, не доходя до повышенных тонов, а то и вовсе крика.       Эи словно бы преследовала ровно противоположную цель, фыркнув:       — Тебе нужна нормальная работа.       Под нёбом спиралью закрутилось пожелание засунуть её мнение как можно дальше и глубже, так, чтобы даже отдалённое эхо не доносилось, однако Скарамучча умудрился сдержаться и пожалел об этом в следующую же секунду, когда, промолчав, пожалуй, впервые за всю жизнь, тем самым проглотив услышанное, каким бы ядовитым оно не было, услышал в продолжение:       — Скарамучча, — прошипела Эи, высочив каждый слог через зубы, так что у него самого свело зубы, и язык рефлекторно скользнул по ним, оглаживая в попытке стереть это ощущение. — Ты бы брала пример…       На этом терпение кончилось, в секунду осушённое до дна.       — Я много раз просил обращаться ко мне в мужском роде, — раньше, чем успел подумать, взвесить, прикинуть собственную готовность опять спорить на эту тему, перебил Скарамучча, взлетев голосом вверх, по сути перекрыл им голос Эи. Дыхание участилось, а пульс подскочил — из всех тем, о которых они спорили, эта была самой болезненной и сложной, той, за которую Скарамучча был готов неиронично драться, взгрызаясь и остервенело царапаясь, а Эи настолько же категорично не соглашалась хоть сколько-нибудь идти на уступку и пытаться понять.       Краем глаза он видел, как Яэ Мико положила руку ей на плечо, подалась в сторону, принявшись шептать на ухо, и на миг внутри всколыхнулась надежда, что у этого вечера был шанс всё же завершиться без ссоры — в конце концов, иногда так и правда бывало, что ей удавалось снизить градус злости Эи, смягчая зарождающуюся или уже разгоревшуюся ссору до уровня кратковременной стычки.       Скарамучча не верит, что выстраивание планет определённым образом может влиять на развитие событий в лучшую или худшую сторону, но в тот день мысль, что ни планеты, ни звёзды, ни чёрные дыры не выступают на его стороне, предательски пронеслась.       — Я буду обращаться к тебе так, как сочту нужным, — отрезала Эи, которая и не пыталась изображать заинтересованность в ужине: скрестив руки на груди, она откинулась на спинку стула и повела плечом, сбрасывая руку Яэ Мико — это было всё равно, что безмолвное объявление войны, категоричный отказ идти на перемирие, гораздо более говорящий, чем какие-либо слова, и если бы она при этом хотя бы смотрела на Скарамуччу, то не исключено, что он взвился бы меньше, выскребя из закромов крохи силы, чтобы промолчать, но вместо этого Эи с недовольным видом смотрела в сторону, как разговаривая с кем-то, кто не имел ни значения, ни весомости, и это бесило.       Переезд в своё собственное жильё делал легче, но не убирал в ноль ощущение сосущей усталости от ежедневной необходимости бороться за себя, отвоёвывая право быть самим собой — каждый проклятый день в столкновении с кучей людей, которым приходилось доказывать, уговаривать, требовать обращаться к нему так, как Скарамучча находил комфортным и правильным, и непрерывность этого процесса, который не вставал на паузу даже дома, в кругу вроде бы близких людей, которые назывались семьёй, делала его не просто разочарованным, но дико злым по этому поводу.       — Настолько сложно поддержать своего ребёнка? — едко спросил он, в действительности не ожидая ответа по той примитивнейшей причине, что давно выучил его, вернее, привык к его отсутствию, за которым могло скрываться множество всего, нарывов, с хирургическим изяществом вскрываемых или спонтанно взрывающихся в кресле психотерапевта, однако они нисколько не интересовали Скарамуччу.       В отдельный отрезок времени он пробовал уговорить себя, что нужно разобраться в причинах, войти в положение, понять и ещё раз понять, научиться принятию и прощению, но количество раз, когда они с Эи сталкивались лбами и не могли прийти к компромиссу, было таким бесчисленным, что он перестал верить в возможность этого, словно самой судьбой им не было предназначено найти точки соприкосновения и согласия, и осознание этой как будто бы запланированной высшими силами несостыковочности у них напрочь обрубило желание пытаться.       Чем тратить силы на ремонт того, что не могло быть починено в принципе, обречённое просто доживать свой век на хлипких креплениях — какие уж есть с завода, — он предпочёл смириться с фактом, что никогда не обретёт рядом с Эи ощущение дома.       — Своим ребёнком будешь распоряжаться, как захочешь, — не столько парировала, сколько огрызнулась она, как всегда делают родители, которые не могут подобрать весомые аргументы, когда понимают, что всё больше утрачиваются власть над своими детьми, и, уязвлённые этим, вынуждены цепляться за последние крохи своего влияния, напоминая о непреодолимых чисто технических различиях между ними, которые ещё остаются.       — Отличная идея, — в тон ей прошипел Скарамучча, в прямом смысле бросив приборы на стол — звон оглушил, заставив и Эи, и Яэ Мико вздрогнуть, да и сам Скарамучча на секунду зажмурился, пока в ушах вибрировало, хотя в действительности за столом сгустилась тишина, которую было не рассеять внезапной сменой темы, хотя и продолжать спор не имело никакого смысла, потому что каждый из присутсвующих знал, что ни к чему это не привело бы, как происходило множество раз прежде. Скарамучча был уверен, что матери слышали, как он с потугой сглотнул, собираясь с силами, чтобы произнести с максимальной холодностью: — Спасибо за ужин, — и, резанув слух нарочитым скрежетом ножек стула о пол, встал из-за стола, широкими шагами выскочив в коридор и всовываясь в рукава куртки параллельно с тем, как обувался.       Лишь бы как можно быстрее покинуть этот дом — и неважно, насколько криво шарф лёг на шею, удушливо впиваясь в неё, или что толстовка под курткой задралась, сложившись так, что хотелось крутиться на одном месте, словно собака в погоне за собственным хвостом, в попытке извернуться и избавиться от этого ощущения.       — Скара, — в дверях, когда одна нога уже переступила порог, а другая ещё не успела, Яэ Мико поймала его за локоть и заставила остановиться — впрочем, если бы Скарамучча хотел по-настоящему вырваться, то она не сумела бы его удержать, и осознание того, что, вопреки всей необъятности своей накопленной за долгие годы обиде, он продолжал надеяться и ждать от матерей поддержки и признания, разожгло злость сильнее, что пламя стало расходиться по всему телу, превращаясь из костра в настоящий пожар. Ему думалось, что чаша терпения переполнена, что этот ужин и правда последний раз, когда он давал им шанс побыть семьёй, и всё равно так отвратительно жалко позволил себе притормозить, как только этого захотела Яэ Мико, в ожидании, что услышит извинения или просьбу остаться. — Не злись на маму, пожалуйста, — со вздохом пробормотала та. — Она заботится о тебе, как умеет, и хочет для тебя лучшего.       В глазах защипало — и это, пожалуй, было хуже всего, потому что нагляднее всего показывало, насколько Скарамучче было не всё равно, а он до безумия жаждал, чтобы однажды ему стало взаправду наплевать, поскольку изображать, будь это равнодушие или, наоборот, подыгрывание, не умел, будто, в отличие от остальных людей, у него в программу не был вписан этот навык.       — Могла бы стараться лучше, — выплюнул Скарамучча, вырываясь из хватки — и то было громко сказано, потому что Яэ Мико толком не удерживала его, а расслабила пальцы, отпуская с оскорбительной лёгкостью. В этом могла быть обыкновенная родительская надежда, что ребёнок перебесится, остынет, и всё придёт на круги своя, как бывало всегда, а Скарамучча прочёл в этом оскорбительный отказ от себя, точно Яэ Мико, с которой отношения были неплохими, отказалась от него, приняв сторону Эи, в то время как обычно если не была на его стороне, то держала нейтралитет.       Разговор проигрывался у него в голове по кругу, пока мчался вниз по лестнице, проигнорировав лифт, ожидания, что таким образом ярость выкипит из него и отпустит, однако этого не произошло к моменту, когда Скарамучча вылетел из подъезда — кровь бурлила, полыхала, в точности подожжённая водка, и он зашагал по улице, проскочив мимо автобусной остановки, потому что стоять на месте было невыносимым, когда изнутри разъедало от желания остервенело отпинать стену ближайшего дома, раз нельзя было схватить за плечи и как следует встряхнуть — много раз — саму Эи, пока у неё в голове не перещёлкнуло бы пониманием, что всё это время она ошибалась. Скарамучча шёл и шёл, не разбирая дороги, чувствуя только то, как горели лёгкие и ныли ноги, и прокручивая её слова в голове, тем самым не позволяя злости утихнуть, а снова и снова подогревая её.       Их отношений с лихвой хватало, чтобы усвоить, каким родителем не нужно быть, и Скарамучча был уверен, что определённо справился бы с этой ролью в степени «плюс бесконечность» лучше.       Мысль возникла и зависла посреди головы ярко мигающей лампочкой, вынуждая возвращаться к ней, как притягиваемый магнитом, и по мере того, как он снова и снова проговаривал сам себе, что стал бы лучшим родителем, чем была Эи, начинали появляться побочные мысли, вроде того, что при том, какой красочной и полной деталей вышла картинка собственного родительства, Скарамучча не мог представить себя с кем-то в отношениях для этого.       С другой стороны, родительство не обязательно подразумевало брак и полную семью.       Дальше размышления понеслись сами собой, порывистые, стремительные, как долгожданно пробившая плотину река, и сошлись в одной-единственной точке: Кадзуха. Если на минуточку допустить, что Скарамучча всерьёз собрался родить ребёнка, без оговорок в виде брака и прочей ерунды, то единственным человеком, которого он мог представить отцом, был Кадзуха и только Кадзуха — из всех знакомых, которые у Скарамуччи были раньше и оставались до сих пор, он один ни за что не покрутил бы пальцем у виска, называя сумасшедшим, и не стал бы строить из себя моралиста, уговаривая, что подобные решения не принимаются наскоро и по такой причине. Ещё Кадзуха ощущался безопасным, тем, с кем Скарамучча ни секунды не колебался бы переспать, и дело было совсем не в красивой внешности, пускай Кадзуха и правда был до умопомрачения красив — уж кем, а слепым Скарамучча точно не был. С Кадзухой по умолчанию было спокойно; они дружили столько лет и столько всего пережили вместе, что и мысли не мелькало насчёт того, что он мог сделать Скарамучче больно или обидеть в любом из значений.       С ним, вне всяких сомнений, должно было быть хорошо, и не то чтобы прежде Скарамучча не задумывался над тем, могло ли между ними быть что-то большее, чем только дружба, но тогда эти мысли быстро заталкивались обратно, откуда вылезли, потому что начать отношения с Кадзухой, да попросту предположить это вслух означало запустить необратимый процесс разрушения — вернувшаяся в свои берега после разлива река выглядит вроде бы так же, как было, но остаётся много следов, напоминающих, что за их пределы она всё же выходила, и игнорировать этот факт невозможно.       Хотя бы немного, но будет иначе: местами неловко и скомканно, местами — грустно, и Скарамучча не был готов жертвовать тем, что у них с Кадзухой уже сложилось, ради попытки в большее без гарантии, что получится.       Как друга он ценил Кадзуху гораздо сильнее, чем был заинтересован в удовлетворении своего любопытства, ленивого влечения.       В этот раз Скарамучче не удалось подавить свои мысли: вместо того, чтобы повесить на них кричащий ярко-жёлтый знак «не трогать», разум зацепился за них и стал раскачивать, как наполненное до краёв ведро, расплёскивая образы один красочнее другого — например, того, каково целовать Кадзуху, попутно чувствуя его прикосновения на себе, одну ладонь на затылке, поддерживая и фиксируя в неподвижности, а другую на талии, пока они будут соприкасаться ртами, губами, языками, целуясь. Стоило подумать о большем, о том, каково было бы заниматься с ним сексом — и по телу разлилась слабость, ноги заплелилась, и Скарамучча споткнулся о пустоту, едва не пропахав носом асфальт, да и то чудом, замахав руками, чтобы кое-как удержать равновесие.       Злость и обида причудливым образом сплелись с глухим возбуждением, тлеющим, точь-в-точь угли, но способном за считанные секунды разгореться в настоящее пламя, если подуть, пускай даже вполсилы, и Скарамучча сам не заметил, как его принесло к дому Кадзухи, а осознание накатило, когда уже пересекал двор, направляясь к подъезду.       Он всё ещё мог остановиться.       Но не стал.              Поднимаясь к Кадзухе в квартиру, зная, что его не ждали, Скарамучча силился придумать, как всё преподнести, чтобы не стать в глазах Кадзухи полным и неисправимым идиотом, а по итогу, стоило тому открыть дверь, озадаченно склонив голову, выпалил:       — Сделай мне ребёнка, — и ринулся вперёд, обхватив лицо Кадзухи ладонями вразрез со всеми фантазиями, что, как раз наоборот, его будут удерживать, и поцеловав — отчаянно и жарко, тютелька в тютельку с тем, как чувствовал себя, переполненный противоречивыми эмоциями и желаниями.       Они что-то снесли по дороге, пока Кадзуха затаскивал его в квартиру, вслепую захлопывая дверь, так что весь подъезд теперь был в курсе, что к нему пришёл поздний гость, и, забираясь руками Скарамучче под одежду, Кадзуха сквозь сбитость дыхания спросил, что на него нашло, откуда это внезапное желание забеременеть и насколько оно серьёзное. Тот помотал головой, не желая тратить время, и прошептал что-то полуразборчивое об отсутствии обязательств, пообещал ничего не требовать и не ждать, хотел добавить ещё что-то, но мысли окончательно рассыпались в разные стороны, стоило Кадзухе разорвать поцелуй, чтобы провести кончиком носа ему по щеке и виску, оставляя поцелуй возле уха, а следующий — ниже, на шее, заставляя поплыть и сдвинуться на единственном желании почувствовать его ближе, теснее, глубже, и готовности отдать всё на свете, лишь бы это не прекращалось, такое сладкое и пьянящее, в разы восхитительнее, чем представлялось в фантазиях.       Возможно ли, что не только Скарамучча ловил себя всё это время на влечении к Кадзухе?       Это была последняя связная мысль, расплавившаяся в полёте от того, как Кадзуха провёл руками по его спине, мельком огладил ягодицы и подхватил под ноги, поднимая над полом и одновременно прижимая вплотную к себе, чтобы переместиться в спальню.       От мысли забеременеть от Кадзухи снесло голову с такой силой, что не осталось никакого здравого смысла и отголосков разума — только сумасшедшее желание почувствовать его в себе настолько глубоко, чтобы на мгновение, похожее на вечность, задохнуться в потере границ собственного тела и ощутить себя слитым с ним воедино.       Должно быть, в этом было что-то нездоровое — в том, с какой силой он возбуждался лишь представляя то, каково будет ощущать в себе горячее разлитие спермы под сбивчивый сиплый шёпот Кадзухи: «Я приложу все усилия, чтобы ты понёс от меня».       В реальности оказалось ещё восхитительнее: то ли Кадзуха слишком ответственный по отношению к поставленной задаче, в чём бы та ни состояла, то ли электризующее воздух сексуальное напряжение между ними на протяжении всей близкой дружбы оказалось отнюдь не односторонним, но суть состояла в том, что он был пылким и ненасытным — ровно таким, каким ждал и жаждал Скарамучча, так что в самом конце, переплетаясь руками и ногами с Кадзухой в тесный узел, он чувствовал себя не просто удовлетворённым, а сытым и даже перенасыщеным, словно бы занявшись сексом на всю жизнь вперёд. Они делали это с такой исступлённостью, как будто следующий день был объявлен последним для всего человечества, и нужно было успеть взять от жизни и друг друга столько, сколько только получится выжать из возможностей своих тел.       Считать себя бракованным до самого основания и во всех проявлениях вросло в него и сидело накрепко, так что сколько бы раз за ту ночь Кадзуха не кончил в него — поднимая эти воспоминания и начиная считать, Скарамучча прерывался от жара, который по новой накатывал и заставлял сводить вплотную колени — вероятность беременности казалась если не минусовой и нулевой, то самой маленькой.       И вот он здесь.       С положительным тестом на беременность и твёрдой уверенностью, несмотря на тактичное напоминание от Нахиды, что они могут быть ложными, что он так легко не отделается, захотел — получи и распишись, не жалуясь.

*

      Уходить на выходные с тянущей под сердцем тревогой, но всё-таки только тревогой, смутной, размытой, которую можно при желании затолкать обратно, в точности гигрому, и возвращаться с них уже со вполне определённым, напоминающим смертный приговор знанием, что он забеременел, ощущается странно. Это напоминает дурной сон, глубокий, вязкий: голова тяжёлая, раздутая, словно идеальный круглый аквариум, сквозь покрытое слизью и налётом стекло которого всё выглядит расплывчатым, как неумелый детский рисунок акварелью. Скарамучча на автомате здоровается, впопыхах заскакивая в парикмахерскую минута в минуту с началом рабочего дня, и невпопад кивает на ответные приветствия, пока пролетает через зал и поспешно перебирается из верхней одежды в рабочий фартук — запись с самого утра плотная, и если обычно это нервирует, то на этот раз оказывается кстати, чтобы загрузить голову и на время выгнать оттуда воспоминание о беременности.       Инструменты кочуют из ящиков в руки и обратно, уши заняты непрерывной игрой музыки по радио и гулом фенов, стрекотом ножниц и взрывами смеха и громкими разговорами других мастеров с клиентами. Это рутина, в которой Скарамучча пребывает из смены в смену, так что рабочие будни сливаются в один бесконечный день, и провалиться сейчас в неё — это лучшее, что случается с ним, позволяя немного расслабиться, всем своим вниманием сконцентрировавшись на чужих макушках, сменяющих друг друга, чтобы постричься, покраситься или уложиться к празднику. Ему даже удаётся улыбаться и искренне смеяться над шутками некоторых клиентов, поддерживая незамысловатые бессмысленные диалоги, заводимые только с целью сгладить остроту молчания, и к обеденному времени, когда поток иссякает, Скарамучча в буквальности падает на диван, залипая в телефон.       И почти сразу же жалеет об этом, потому что заново накатывают мысли.       Досада, злость, раскаяние, миллионы вопросов, аргументов, сомнений, возражений — всё наваливается на него, собирается, капая густой смолой, в стыках между позвонками, заставляя всё сильнее сутулиться, втягивая голову в плечи и скрючиваясь, лишь бы выдержать этот вес.       Отвлекаться от работы внезапно становится опасным.       — Курить пойдёшь? — бросает через плечо Розалина, подметая сбивающиеся в пушистые пыльные комки остатки волос в совок — вопрос во многом скорее формальный, потому что Скарамучча никогда не отказывается составить ей компанию, не столько из искренней потребности покурить, сколько из умиротворяющей ритуальности процесса. Пока Розалина успевала выкурить две сигареты, перемежая затяжки глотками кафе и делясь последними сплетнями о своей жизни, Скарамучча, который преимущественно молчал, изредка вставляя короткие комментарии среди разнотонального мычания в ответ, выкуривал всего одну, да и ту дотягивал на ходу, когда Розалина взмахивала рукой со словами, что пора возвращаться, чтобы Арлекино не вышла, вспомнив о своём статусе управляющей, оторвать им головы.       Он по привычке утвердительно угукает, не отвлекаясь от рассеянного пролистывания одного за другим постов в новостной ленте, ни в один из которых толком не вчитывается в неосознанном намерении потеряться и забыться в их мелькающей пестроте, а затем застывает, спохватившись, что теперь ему нельзя курить, если хочет сохранить и родить здорового ребёнка.       Краем рассудка, самой отдалённой его частью, где от здравого смысла никак не отгородиться, потому что там находится сам его исток, Скарамучча понимает, что таким образом уже принимает решение, насколько бы не хотел оттянуть этот момент.       — Или нет, не пойду, — с особенной внимательностью вглядываясь в экран телефона, стараясь ни на секунду не оторвать взгляд, чтобы не видеть реакцию, таким же подчёркнуто будничным тоном добавляет он, а сердцебиение набирает обороты, в точности отказ пойти курить — это преступление, или только по нему одному Розалина мгновенно сумеет догадаться, в чём причина. Схожим образом, должно быть, раскрывают себя новоиспечённые преступники, сжираемые паранойей, что каждый мимо проходящий человек видит их насквозь и знает, что они сделали.       — Бросаешь? — уточняет та даже не изумлённо, а скорее недоверчиво, в точности ждёт, что Скарамучча сейчас закатит глаза и фыркнет в своей знакомой саркастичной манере, что, само собой разумеется, он пойдёт курить, и не нужно спрашивать об этом каждый раз, как впервые, однако этого не происходит, так что Розалина пытливо прищуривается, когда он неопределённо ведёт плечом, и упирает одну руку в бок, выпрямившись и напрочь забыв о рассыпанных по полу волосах: — У тебя ничего не случилось, а?       В животе, на уровне пупка, в самой уязвимой мягкости, затягивается узел и начинает тревожно посасывать, так что Скарамучча шумно втягивает носом воздух, поджимает губы, почти заставляя стиснутые зубы скрипнуть, и, покосившись на Дотторе, который крутится на стуле на месте администратора, с хищной зубастой ухмылкой болтая по рабочему телефону, качает головой:       — Не здесь.       Ему хочется добавить «и не сейчас», однако лицо Розалины приобретает знакомое хищное выражение, с которым она обычно подходит к скандалящему у администратора клиенту, намеренная не только доказать, что тот не прав, но и вынудить раскланяться в многочисленных и самых раскаивающихся извинениях. От такой Розалины не существует способа спастись: в случае крайнего сопротивления схватит за шкирку, точь-в-точь котёнка, и утащит за собой, в буквальности вытряхивая ответы вместе с душой, так что Скарамучча, зная об этом и наученный личным опытом, со вздохом поднимается с дивана и дёргает плечом, хмуро пробормотав:       — Ладно, постою с тобой, — и, несмотря на равнодушную, как делает одолжение, интонацию, он отнюдь не чувствует себя ведущим в этой ситуации.       Если Розалина только набрасывает на плечи свой широкий шарф, насквозь пропахший её духами, источая аромат сильнее, чем она сама, то Скарамучча забирается в куртку, застегнув её под горло и спрятав руки глубоко в карманы — на улице при этом объективно не настолько уж и холодно, особенно с учётом того, что курилка находится позади парикмахерской, заключённая между ней и соседними домами, так что и намёка на сквозняк нет. Куртка не защитит его от допроса, зато даёт съёжиться и нахохлиться в иллюзии меньшей уязвимости, будто явно выраженное недовольство необходимостью говорить заставит Розалину быть более снисходительной и удовлетвориться самым лаконичным ответом, не выпытывая подробности.       Они молчат весь путь от дверей парикмахерской до курилки; молчат и когда Розалина останавливается, вылавливая из пачки сперва тоненькую сигарету, а затем зажигалку — та пару раз щёлкает вхолостую, и вместе с каждым следующим разом брови у Розалины сводятся всё сильнее, а выдохи становятся всё ожесточённее, как у взбешённого быка. Её мало что и редко что выводит из себя в такой степени, чтобы откровенно показать раздражение, и иронично, что из всего возможного это делает какая-то жалкая зажигалка. Пальцы сами собой нащупывают зажигалку в кармане, и Скарамучча, для приличия закатив глаза, вытаскивает её и выбивает пламя с первой попытки, а Розалина сию же секунду, не тратясь на слова благодарности, подаётся навстречу, подставляя сигарету, и, стоит её кончику зардеться, выпрямляется, встряхнув волосами, чтобы сбросить чёлку с глаз. При том, насколько её стиль и предпочтения отличаются от Скарамуччи, нельзя не признать, что выглядит Розалина эффектно — ей самой бы управлять парикмахерской, а то и целым салоном, но вместо этого она продолжает оставаться на роли обыкновенной мастерицы, пускай и высококлассной и не менее высокоценимой, способной запросто взять на себя обязанности Арлекино как хозяйки, но всё же только мастерицы.       Не отрывая от него пристального немигающего взгляда, Розалина затягивается сигаретой и медленно выпускает дым, продолжая тянуть испытующую паузу. Сладковатый запах дыма заставляет ноздри затрепетать, жадно втягивая его, и Скарамучча ощущает накат чувства сродни голоду: отчаянно хочется не то что вытащить свои сигареты, а выхватить ту, что у Розалины в руке, одним махом выкуривая сразу всю, взахлёб, до головокружения и потери сознания. Для него, курильщика по настроению, от случая к случаю с непредсказуемой разбежкой в дни, недели, а то и месяцы между выкуренными сигаретами, это что-то новое и выбивающее из колеи; он так увлекается зачарованным рассматриванием сигареты в руках Розалины, что только со второго раза слышит, как она говорит:       — Ну, рассказывай, — тон повелительный, не приказывающий, но настоятельно рекомендующий не увиливать, и подчинение — это вопрос времени, но никак не вопрос в целом.       Розалина производит впечатление той, кто запросто может заполучить себе кого угодно и наслаждается сексом, как изысканным вином, соответственно расходуя любовников или любовниц, однако на деле она исключительно придирчива в выборе и впоследствии исключительно верна, поэтому Скарамучча медлит, перекатываясь с пятки на носок и опустив взгляд, словно нет ничего занимательнее, чем наблюдать, как поскрипывают песчинки под кроссовками. При всей кажущейся легкомысленности, Розалина отнюдь не такая — и это становится камнем преткновения сейчас, впервые за всю историю их дружбы заставляет Скарамуччу по-настоящему усомниться в том, может ли он довериться ей, не встретив осуждения или презрения. Усугубляет состояние воспоминание о том, как она неоднократно поддразнивала его насчёт Кадзухи, мол, влюблённость Скарамуччи в него видна за многие километры, и словить пару-тройку шуток на этот счёт определённо участь не хуже, чем выслушать нравоучения, но в перспективе всё ещё неприятно.       С другой стороны, держать это под секретом до бесконечности не получится.       — Я залетел от Кадзухи, — Скарамучча не произносит, а шелестит этими словами, в полёте ломаясь голосом.       Раз — и признался, как репетиция перед тем, чтобы сказать об этом своим матерям или самому Кадзухе.       Легче при этом ничуть не становится.       Поднесённая было к губам сигарета застывает в воздухе, едва задевая их испачканным в помаде фильтром, и глаза у Розалины совсем немного, но всё же расширяются в редком выражении искренней ошарашенности, потому что подобная новость в отношении Скарамуччи — это реально новость, причём последняя, какую можно ожидать. Безумные выходки, которые про него, это скорее спонтанная поездка за пару сотен километров от дома в гости к человеку, с которым знаком лишь по переписке, или назначить два свидания на один день, потому что жаль тратить целых два дня на них, но всё это и близко не стоит рядом с тем, что он в итоге выбрасывает, и эта мысль легко читается на лице Розалины. Возможно, прямо сейчас она просчитывает, сколько у них времени до того, как нужно будет начинать судорожно искать сотрудника на замену, или как распределится его ставка, от рабочих смен до зарплаты, по оставшимся — и Скарамучча отлично понимает, что ни о чём подобном она сейчас не размышляет, а, застигнутая врасплох, скорее всего подбирает реакцию, как до неё делала Нахида. Спросила бы кто из них, какую реакцию ждёт Скарамучча — не ответит, он предпочёл бы в принципе не быть таким идиотом, чтобы оказаться в этом витке своей жизни, поэтому молчит в ожидании, стискивая спрятанные в карманах руки в кулаки и упиваясь болезненным напряжением, собирающимся в фалангах.       — Вот как, — перестав наконец-то держать паузу, задумчиво произносит Розалина. Удивление отпускает её, и на смену приходит растерянность: сигарета начинает плясать в воздухе из стороны в сторону в хаотичном дирижировании, приподнятые брови опускаются, зато на лбу чётче обозначаются морщины.       Скажи Скарамучча, что просто переспал с Кадзухой — и огрёб бы с горкой шуток, беззлобных, но откровенно торжествующих, а сейчас у Розалины не получается выдавить из себя ни слова, что во много раз хуже. Он лучше бы стерпел непрерывность подколов разной степени изощрённости, чем эту чужую потерянность, громче каких угодно высказываний вопящую о том, какой же он всё-таки тупица.       — Не что чтобы прямо залетел, это было относительно запланировано, — добавляет Скарамучча и физически чувствует в это мгновение, как окончательно топит себя, забрасывая на шею петлю с тяжеленным мешком, полным камней. Начать заранее оправдываться, не дождавшись ни единого упрёка, унизительно, однако этого знания недостаточно, чтобы заткнуть его. — То есть я попросил его сделать это для меня, — устало заканчивает Скарамучча и, не сдержавшись, прижимает кончики пальцев ко лбу, закрыв глаза, и потирает его, как при мигрени, хотя на деле прикрывает лицо, чтобы ненароком не взглянуть на Розалину и не увидеть ожидаемое осуждение.       Надо было без объяснений написать заявление на увольнение и смотаться побыстрее, предоставив всем свободу сплетничать и избавив себя от повторяющихся по кругу неловких объяснений, подобного рода взглядов, откровенных стараний найти для него поддержку, которую не факт, что правда хотят дать, а не выскребают со всех уголков себя из принуждённой воспитанной вежливости.       — Вот как, — только и повторяет Розалина, как будто удивление стирает из её арсенала любые другие реплики. Вспомнив о сигарете, она дёрганым движением захватывает её губами, делает короткую рваную затяжку и содрогается в кашле, выплёвывая дым и часто моргая в попытке прогнать навернушиеся слёзы.       У Скарамуччи в живот словно бы вогнан штырь, и его медленно, с издёвкой проворачивают, вынуждая каждую без исключения секунду остро сожалеть обо всём, начиная от того, что открыл рот, и заканчивая своим рождением. В коленях, в отличие от живота, штырей не хватает, так что они совершенно не держат, и приходится подпереть спиной стену, чтобы не рухность срубленно на асфальт.       На второй раз Розалина делает такую долгую затяжку, что Скарамучча почти уверен, что слышит, как сигарета шуршит и потрескивает, тлея — выдыхает тоже долго, густой струёй, и они вместе провожают взглядами дым, пока тот рассеивается, истаивая завиток за завитком в воздухе, а затем снова виснет пауза, неуютная, в точности пустота на полке в магазине, гнетущая затягивающая чёрная дыра. Глаза у Розалины ещё немного влажные, пара ресниц слиплась, в уголке глаза осел комочек туши, но с большего она выглядит снова собранной, взявшей себя в руки — это потрясающее качество; впрочем, на её месте, в роли стороннего наблюдателя, Скарамучче тоже не понадобилось бы много времени, чтобы совладать с собой.       Горло сдавливает желанием всё-таки закурить, глотнув дыма до слёз.       — И что будешь делать? — прерывает молчание Розалина, скрещивая руки на груди — сигарета остаётся чуть отведённой в сторону, однако пепел, когда она стряхивает его постукиванием пальца, всё равно в полёте оседает ей на джинсы и кроссовки. Единственное, что выдаёт её всё ещё растерянность — это бегающие глаза, скользящие взглядом по всему вокруг, кроме Скарамуччи.       Тот закрывает глаза, резко выдыхает и откидывает голову, даже не опираясь, а откровенно ударяясь затылком о стену — бетонная шероховатость врезается, давит, и перспектива проделать себе так вмятину в черепе отнюдь не кажется непривлекательной.       — Избавь меня от очередного разговора о том, что я обязан сказать Кадзухе, — горло саднит, словно при зачатке простуды, и чуть хлюпает обманчивым ощущением мокроты, так что слова приходится в самом прямом смысле выталкивать из себя, тут же коротко покашливая и тщетно пытаясь сглотнуть — ровно так же у него не выходит избавиться от назойливой и несмолкающей постоянности размышлений, что делать.       В озлобленности ссорой с Эи и последующем возбуждённом наваждении в постели с Кадзухой эта идея представлялась куда более выполнимой, чем теперь, когда Скарамучче на самом деле нужно взвесить и решить, справится ли он с тем, чтобы вырастить ребёнка.       Или придумать, каким именно образом справиться.       — Не говори мне, что никогда не слышал про презервативы, — фыркает Розалина, делая новую затяжку, и следующая мысль, которая лениво проплывает у Скарамуччи, это то, что ему всё-таки не стоит дышать дымом вместе с ней, и, наверное, отчасти это является ответом на самый главный вопрос, однако беглое осознание этого не приносит облегчение, а только заставляет поморщиться, ещё раз стукнувшись затылком о стену. — Так-то твоё дело, только, знаешь, если решишь не оставлять ребёнка, то, во имя всех Архонтов, закрой рот и никогда не упоминай Кадзухе про это, ладно? А лучше вообще больше никому тогда не говори, чтобы не всплыло, когда не надо, — оттолкнувшись от стены, Розалина наклоняется, тушит окурок о бордюр и выпрямляется, отряхивая ладони — секунду или две смотрит на них, критично протирая наманикюренные ногти, а затем, наконец, поднимает взгляд на Скарамуччу, и он испытывает облегчение, когда не видит на её лице ни осуждения, ни брезгливости, скорее озадаченное беспокойство.       Вряд ли ему хватит смелости признаться в том, что привело к этой ситуации — и дело не в недоверии, не в том, что он боится насмешек или закатывающихся глаз у Розалины, ведь, в конце-то концов, она и правда никогда всерьёз не осуждала и не высмеивала его, бралась помогать даже в самом начале их знакомства, когда они были связаны исключительно работой, и пускай сквозь язвительные замечания, потому что они никогда по-настоящему не царапали, скомпенсированные всем, чем она заморачивалась для Скарамуччи, ни разу не будучи обязанной.       Ему скорее стыдно сугубо перед самим собой за глупость, несдержанность, опрометчивость и действительную инфантильность, о которой не раз говорила Эи, и хуже всего уткнуться в неё носом самостоятельно, оставшись один на один с последствиями своих решений, от которых физически нельзя было отвернуться и сделать вид, что их не существует.       Признаться в этом вслух — это то, к чему Скарамучча пока никак не готов, потому что в таком случае ком, много дней стоящий посреди горла, разорвётся, и его мучительно выплеснет всеми чувствами наружу.       Они с Розалиной продолжают стоять, глядя друг на друга, и в висках начинает болезненно натужно тянуть желанием отвести взгляд, однако Скарамучча не делает этого, хотя и сил приподнять подбородок, обозначая свою как будто бы неуязвимость, у него нет.       Потом Розалина делает шаг вперёд и обнимает его с такой крепостью, что перехватывает дыхание — одна рука обхватывает за талию, притискивая поближе, а другая просовывается между его затылком и стеной, наверняка осаднив тыльную сторону и костяшки, и Скарамучча хочет проворчать, что не нуждается в этих нежностях, но тот самый ком в горле разбухает, пульсирует, не пропуская ни звука, и мышцы, звенящие на почти сведённости судорогой от напряжения, потихоньку расслабляются, так что в итоге он мякнет в руках Розалины, как никогда прежде чувствуя своё тело и осознавая его всамделишность, действительное существование.       — Всё будет хорошо, — глухо произносит ему в висок Розалина — слова горячо и влажно ложатся на кожу, вызывая желание передёрнуться и отстраниться, судорожно оттирая её дыхание, и всё же Скарамучча не шевелится, лишь прикрыв глаза и сведя брови, в то время как в груди ежисто ворочается что-то среднее между желанием огрызнуться или расплакаться, потому что в это формальное «всё будет хорошо» не верится ни единой секунды, а так отчаянно, до зуда и нетерпеливого притаптывания хочется. — Не обязательно сейчас или даже в ближайшую неделю или месяц, — добавляет, точно угадав его мысли, Розалина, — но со временем обязательно будет — совсем всё время плохо не бывает.       У Скарамуччи почти вырывается смешок, а ежистость внутри начинает стремительно расти, распирая грудину и рёбра, в сердце и лёгких начинает колоть — в свою очередь в голове нарастает гул из множества воспоминаний о том, как ему было и было плохо нескончаемой полосой не то что препятствий, а сплошной ухабистой щербатой дорогой. Никакие слова поддержки и утешения не решают его проблемы, и объятия с Розалиной рано или поздно разомкнутся, возвращая в реальность, где всё останется прежним и будет требовать решения — не такого срочного и незамедлительного, чтобы прямо сейчас сломя голову всё менять, но всё равно давящего необходимостью с тикающим таймером наперевес.       В то же время язык у Скарамуччи не поворачивается сказать, что в этот момент он чувствует себя одиноким и брошенным, потому что объятия Розалины, пускай и невечные, всё-таки настоящие, крепкие и тёплые, куда можно осесть, провалившись хотя бы на считанные минуты в её запах, цветочный, достаточно резкий и режущий нос, но в эти минуты ощущающийся успокаивающим, почти родным. Точно так же было с Нахидой, которая объективно не могла ничего сделать, кроме как посочувствовать ему и пообещать свою помощь и быть рядом, и всё равно, чувствуя её аккуратные поглаживания, Скарамуччу изрядно отпускало в этот момент, как будто через прикосновения она забирала себе часть его переживаний, снимала искристое напряжение со скрученных во множество тугих узлов нервов. Эта мелочь — в сущности Нахида всегда делала это для него, когда они разговаривали часами по телефону, потому что Скарамучче нужно было выговориться до основания раздражением на дурацкие стычки с преподавателям в колледже, или когда после крупных ссор с матерями он нуждался в том, чтобы переночевать вне дома, и никогда раньше он не вдумывался в то, насколько это значимые жесты внимания и заботы с её стороны. Тогда они поддерживали крохотными колышками, подбитыми к нему, чтобы начисто не сорвало крышу, и было нужно, но не в такой степени жизненно необходимо, как сейчас, когда возможность привалиться к другому человеку всем телом, на какое-то время словно бы передавая весь свой вес и груз, обнаруживается как единственный способ не сойти с ума.       В свете этого осознания следующая мысль, которая проскакивает, о том, что, может быть, вся его жизнь не настолько уж и непрерывно ухабистая щербатая дорога, как думалось.       — Нам пора возвращаться, пока Арлекино не пришла и не потащила за шкирку обратно, — глухо бубнит Скарамучча в шарф Розалине, и это отнюдь не то, что он собирался сказать: на языке взвешивались слова благодарности, скомканной неумелой признательности за то, что она, будучи в полном праве всего-навсего похлопать его по плечу и пожелать удачи, выбрала побыть с ним в этом, выбрала обнять, при этом будучи не особенно тактильной, и подобрала для него те слова, которые не сквозят натянутым оптимизмом, что сводит зубы. Это всё дорогого стоит, особенно в отношении Розалины, и Скарамучча правда хочет поблагодарить её, однако получается так, как получается, и она, видимо, понимает это, потому что отстраняется со смешком и взлохмачивает ему волосы перед тем как двинуться обратно в парикмахерскую.       В момент объятий больше чувствовалась сама Розалина — её покатость, мягкость и одновременная живая твёрдость, подтверждающая, что её поддержка настоящая, не только в словах, но и в самом прямом нахождении рядом. Когда она отпускает Скарамуччу, то окружающий мир обступает его со всех сторон пробирающейся под куртку зябкостью и острым ощущением собственной хрупкости, неустойчивости перед тем же порывистым холодным ветром, зато теперь чувствуется её тепло, остаточное, со скоростью несущегося на всех парах экспресса истаивающее, но несомненно присутствующее. Руки сами собой тянутся, обхватывая за плечи, и Скарамучча, шагая вслед за Розалиной, выдыхает — попытка удержать это тепло при себе наивная, в какой-то мере даже жалкая, однако кажется, что всё же часть его успевает впитаться в кожу, кости, внутренние органы.       Так глубоко, что греет, даже когда руки совсем леденеют из-за погоды, пока он добирается до парикмахерской.

*

      Клиника выглядит в наипрямейшем смысле зефирной: Скарамучча моментально проваливается в нежно-розовый диван, стоящий возле кабинета, ноздри сами по себе раздуваются, втягивая чуть уловимый сладковатый запах, витающий в воздухе играет приглашённая спокойная музыка, такая ненавязчивая, что за неё и правда не цепляется слух, зато начинает клонить в сон.       Тут всё насквозь, вплоть до надписей на зеркалах, скандирующих слоганы о любви к себе, и нежного матового софт-тач покрытия на большинстве поверхностей, пропитано дружелюбием и радушием, включая тягучую карамельную мягкость в голосе сотрудниц, когда они приветствуют каждого, кто приходит, в точности своего долгожданного гостя, и взаправду переживают о том, чтобы всё понравилось, а не говорят по предписанному скрипту.       Среди всей этой доброжелательности и расслабленности Скарамучча чувствует себя глубоко лишним, как случайно проскочившая вместе с кем-то уличная кошка с помятой и сбившейся в колтуны шерстью.       От прикосновения Нахиды, накрывшей его руку своей, волоски на теле мгновенно вздыбливаются, и Скарамуччу передёргивает с головы до ног — резко повернув голову, он видит на её лице мягкую, как всегда понимающую, обволакивающую теплом улыбку, которая и обычно вызывает в нём острое недоумение, чем заслужил такое отношение, а сейчас и вовсе ударяет в живот чувством вины за то, что она вынуждена сидеть здесь с ним вместо чего угодно другого.       — Если хочешь, я зайду вместе с тобой, — говорит Нахида и чуть сжимает его руку, будто пытается подкрепить таким образом свои слова, тем самым делая их более весомыми и настоящими, не формальной любезностью.       И от этого становится ещё хуже.       Скарамучче хочется сказать, мол, да, пожалуйста, потому что он не имеет ни малейшего представления о том, как себя вести и что говорить — его максимум во взаимодействии с гинекологами заключался в однократном ежегодном посещении, которое проходило всегда одинаково, вопросы были из раза в раз одни и те же, а ответы — отработаны. Теперь же всё будет иначе, и его пугает одновременно всё: сама мысль об изменениях, нарушении устоявшегося сценария, необходимость не только раздеться, оголившись в прямом смысле, но найти в себе силы признаться в беременности и стать таким образом абсолютно уязвимым перед язвительными комментариям или многозначительными взглядами. У Нахиды нет ни детей, ни партнёра, так что едва ли она лучше него понимает, как должен проходить такой приём, и всё же вариант зайти вместе с ней выглядит соблазнительным — вместе с кем-то всегда легче, на определённую долю не так страшно, точно подстраховка, которая перехватит диалог, если тот свернёт в неправильное русло, и поделится силой быть увереннее и храбрее там, где обычно этого не хватает.       В то же время пережить этот приём самостоятельно, пожалуй, входит в понятие взять ответственность за свои опрометчивые и откровенно глупые решения, поэтому Скарамучча качает головой:       — Нет, не надо. Просто… — на секунду он запинается, прикидывая, не будет ли эта просьба проявлением слабости, и, сглотнув, всё же решается: — Просто подожди меня тут, ладно?       Он знает, что Нахида подождала бы и так, без напоминания, потому что для неё это что-то из области само собой разумеющегося, не требующего дополнительных оговорок, зато для Скарамуччи — отнюдь нет, ему требуется услышать прямым текстом, что кто-то будет рядом и будет его ждать по ту сторону двери, сколько ни пройдёт времени.       — Конечно, — её улыбка становится намного шире, а рука сжимает руку Скарамуччи ещё крепче. — Не волнуйся, я знаю этого врача — он правда очень хороший, думаю, можно сказать, что один из лучших. Тебя ни за что не обидят.       Звучит так, словно он ребёнок, который вроде бы смирился с необходимостью сделать прививку, но всё равно до последнего надеется, что если состроить как можно более жалобное выражение лица, то ему разрешат это не делать, и прискорбно, что во взрослой жизни это не работает.       Хотя, если вспомнить, для него это никогда не работало, ни в каком возрасте и ни по каким причинам.       Скарамучча сжимает руку Нахиды в ответ — выходит более остервенело, чем рассчитывал, суставы фиксируются в этом положении, превращаясь в капкан, при этом Нахида парадоксально едва ли находится в положении сколько-нибудь скованной, а он как раз привязан к ней, точь-в-точь заглохший автомобиль, который нужно буксировать. Если они просидят в ожидании ещё какое-то время, то Нахиде и правда придётся затаскивать его в кабинет, потому что вместе с течением времени растёт и напряжение, сидящее крохотным шариком в области за рёбрами, прежде надавливая на них глухой несильной болью, к которой запросто привыкается, а теперь со сверхъестественной скоростью разбухающее, вбирая в себя каждую тревожную мысль и крупицу беспокойства, сомнения, досады и раскаяния, чтобы дышать приходилось через силу.       Дверь кабинета открывается, и, хотя происходит это объективно мягко, никаких резких движений, Скарамучча вздрагивает, точно случается взрыв, и рывком поворачивается, уставившись на выглянувшую девушку в медицинской форме. Она выглядит немного утомлённой: и без того светлая кожа на фоне нежно-сиреневой ткани формы кажется вымелованной, а круги под глазами, там, где кожа тоньше всего и проступают витиеватые линии сосудиков, гораздо темнее, чем считается естественным, и даже взгляд у неё скользит по коридору заторможенно, прежде чем доходит до Скарамуччи и останавливается на нём, будто бы узнавая, хотя объективно неоткуда.       Развитие паранойи входит в число симптомов беременности?       — Вы на приём к доктору Бай Чжу? — уточняет девушка, наклонившись немного вперёд в доверительном жесте — голос у неё тихой, тоже сонный, и Скарамучча слегка приподнимает брови, подавшись корпусом тела навстречу, улавливая её слова, а затем, кивнув, подрывается с места, точно на его место претендует очередь из желающих. Нахиде приходится притормозить его, мягко забрав схваченный по привычке рюкзак, словно бы в качестве залога, во второй раз пообещав, что дождётся, пока у Скарамуччи закончится приём.       Девушка дожидается, чтобы он зашёл внутрь, закрывает дверь — щелчок срабатывающей мышеловки, не иначе — и юркает за стол, стоящий немного сбоку, словно предназначен для того, чтобы не попадать в поле зрения, в отличие от того, за которым сидит доктор, который оказывается неожиданно изящным, с волосами, собранными в аккуратную косу, перекинутую через плечо, и узкими красивыми запястьями, видными из-под закатанности рукавов халата. Ему бы куда угодно, кроме как сидеть в гинекологическом кабинете, принимая пациентов, однако он там, где есть, пускай и наверняка Скарамучча далеко не первый, кто думает таким образом, и эта мысль цепляет, заставляя вспомнить ту ссору с Эи, которая привела его на порог с Кадзухе. И тут же уходит на задний план, потому что доктор поднимает взгляд на Скарамуччу и жестом предлагает присесть — тот слушается, на удивление самому себе, хотя в первую секунду на язык заскакивает по привычке язвительное замечание, что он взрослый мальчик и выстоит.       — Добрый день, — ярко-жёлтые, сверкающие из-за стёкол очков глаза чуть прищуриваются, выдавая улыбку, спрятанную под медицинской маской. — Меня зовут Бай Чжу. Рассказывайте, с чем пришли?       Вопрос банальный — пару десятков раз Скарамучче уже приходилось слышать и отвечать на него, однако сейчас, стоит ему открыть рот, как язык начинает подрагивать, не в силах вытолкнуть ни единого слова, и сводит челюсти, так что приходится закрыть глаза, даже зажмуриться, пока в ушах не начинает звенеть от напряжения, и заставить себя в самом прямом смысле выдавить, слыша собственный голос как со стороны, чужой и едва узнаваемый:       — П-по… по беременности, — и сию же секунду поперек горла возникает хлюпкая склизкая перегородка, мешающая дышать, и каждый вздох даётся с трудом, со звуком в промежутке между надрывным сипением и рваным, взрывающимися чавканьем всхлипом.       Признаваться в этом вслух кому-то чужому, ничего о нём не знающему, кто судит по данным медицинской карты в компьютере и тому, что видят в моменте глаза, ощущается жутко унизительным, гораздо хуже, чем представлялось в ванной у Нахиды, сидя с тестом, или даже парой минут ранее в коридоре. Тогда этот приём только маячил впереди с разной степенью вероятности и определённости, но всё же только маячил, и Скарамучча мог множество раз проигрывать и переигрывать в мыслях, как именно будет можно держаться и какие интонации будет использовать в разговоре с врачом, а теперь он сидит перед ним, через бесконечную ширину стола, как вылитый школьник, и тискает в заледеневших руках край джемпера — если разойдётся на нитки, то ни одна из них не станет спасительной, и Скарамучча знает об этом, но это единственное, за что он может сейчас схватиться.       Морщинки вокруг глаз Бай Чжу углубляются, подсказывая, что он улыбается шире, прежде чем сказать:       — Это замечательно, — и, пока сердце Скарамуччи пропускает удар, а сам он распахивает глаза и вскидывает голову, ошарашенно осмысливая услышанное, Бай Чжу спрашивает сразу следом: — Вы впервые обращаетесь? На учёт ещё не становились?       Это не глумливая презрительная ухмылка и не снисходительная жалеющая усмешка, сколько Скарамучча не всматривается в лицо Бай Чжу в попытке поймать на этом, и это открытие — хотя, казалось бы, логично, что врач будет тактичным, по определению аккуратным — оказывается таким ошеломительным, что сперва Скарамучча цепенеет всем телом, оглушённый, а затем резко, всей тяжестью своего веса, приваливается к спинке стула.       И понимает, что не может ни сделать выдохнуть, ни сделать вдох, точно у него в груди происходит неожиданная, незаметная из-за своей беззвучности поломка, так что тянет носом, силясь схватить воздух, однако ничего не выходит — становится только хуже, когда зрение подёргивается дымкой, и окружающий мир начинает плыть, а парой мгновений позже Скарамучча обнаруживает, что щёки жжёт, разъедает, как и уголки глаз, слезами.       Нелепость.       Его не пробило на слёзы ни в ванной у Нахиды, когда увидел две полоски на тесте, ни позже, когда остался в одиночестве, и даже при входе в клинику не чувствовал ничего, кроме лёгкой нервозности, разливающейся по ногам слабости, обыкновенной перед посещением врача и никуда не исчезающей вне зависимости от того, визит ли это по жалобе или что-то определённое, как, в его случае, постановка на учёт. И только тут, во время разговора с Бай Чжу, на Скарамуччу обрушивается полное осознание того, в каком положении он находится, и что происходящее реальнее некуда — отсюда нельзя взять и выбраться, и даже если он сейчас встанет посреди приёма и выбежит за дверь, то ничего не изменится, внутри него по-прежнему будет ребёнок, за которого в любом случае придётся взять ответственность вне зависимости от того, будет ли это решение оставить его или избавиться. Понимание этого с самого начало фонило в голове, начиная с того момента, когда задержка месячных стала слишком долгой для того, чтобы продолжать игнорировать мысль о беременности — и всё же её удавалось держать на расстоянии, не подпуская настолько близко, чтобы чувства по этому поводу, придавленные к самому дну, забурлили и поднялись, вынуждая в них захлебнуться. Самым мучительным, убийственным, выкручивающим внутренности, точь-в-точь отжимаемую тряпку, неожиданно становится именно то, как бережно обращается с ним Бай Чжу — это запускает особенно ясное осознание, что за дверью Скарамуччу ждёт Нахида, хотя, по сути, его проблемы не должны её задевать и быть частью её переживаний, однако из всех, кто должен был и мог бы сидеть там это она; осознание того, что и Розалина, которая не дружит с сентиментальностью, в конечном счёте поддерживает его.       Это чересчур для Скарамуччи.       Испытывать столько эмоций скопом, ещё и таких ярких — тем более.       Воздух вокруг кажется слишком густым для того, чтобы суметь им дышать, так что Скарамучча прижимает ладонь к груди, впиваясь пальцами в смутном желании выдрать кусок рёбер, словно вентиляционную заслонку, и не сразу понимает, что свистящий сиплый звук, с каким воздух резко выходит из пробитой шины, издаёт он.       — Цици.       Голос Бай Чжу звучит ровно и спокойно, как будто ничего необычного не происходит, но в то же время твёрдо, почти приказным тоном, что совсем не вяжется с мягкостью, которую он изучал всего несколько мгновений назад.       Ассистентка, сидящая за соседним столом, такая миниатюрная, что чуть видна из-за компьютера, ловит его взгляд и тут же подскакивает с места, а через пару секунд перед Скарамуччей появляется пластиковый стаканчик с водой — тоненькие бока тихо хрустят, мягко проминаясь под пальцами, когда он через силу, сам не зная, как заставляя себя пошевелиться, берёт его и, прежде чем поднести к губам, замечает, как трясётся рука.       Впрочем, он успел достаточно опозориться и показать себя слабым, чтобы теперь переживать о том, что Бай Чжу и Цици видят это.       Сделать глоток оказывается тем ещё заданием: рука продолжает трястись, так что ничего не стоит ненароком облиться, как и губы — зубы выстукивают короткую дробь о пластиковый край, прежде чем удаётся его захватить, и вода не столько течёт в рот, сколько сцеживается тонкой струйкой, чтобы ненароком не поперхнуться и не облиться, теряя оставшиеся крупицы достоинства и самоуважения. Понемногу начинает отпускать, и Скарамучча, оторвавшись от стаканчика, делает долгожданный долгий выдох, такой, что грудь ощущается опустошённой до самого дна, а лёгкие словно бы сдуваются и повисают тряпочками — сделанный сразу следом выдох доводит до полупьяного состояния, настолько выходит сладким и головокружительным.       Бай Чжу выжидает несколько секунд, видимо, удостоверяясь в том, что истерика сошла на нет, а затем наклоняет голову к плечу:       — Беременность вызывает у вас сложные чувства? — уточняет он, умудрившись подобрать такую формулировку и интонации, что у Скарамуччи не получается найти в этом вопросе подвох, издёвку или возмущение — только вкрадчивое обволакивающее сочувствие, в которое при всём желании не выходит не поверить.       Он отчаянно мотает головой — оставшаяся в стаканчике вода начинает опасно плескаться — и запоздало добавляет, с трудом справляясь с собственными губами и языком, норовящими взять и снова плаксиво затрястись:       — Нет, я… мне хотелось, просто…       — Просто вы не думали, что получится так сразу, — кивает Бай Чжу, и то, с каким участием, выглядящей искренней добротой и пониманием это произносится, не позволяет Скарамучче открыть рот с пояснениями, как всё обстояло на самом деле — с другой стороны, врача вряд ли интересует то, какие конкретно обстоятельства привели к беременности, если только они не тянут на уголовное преступление.       Смысл имеет лишь тот факт, что Скарамучча, несмотря на свой панический приступ пару минут назад, намерен оставить ребёнка — был намерен с самого начала, если говорить откровенно, насколько бы трудным и страшным в перспективе это не было.       Должно быть, это читается у него на лице или попросту истекает время вежливого ожидания, потому что за ним наверняка есть запись у других пациентов — какой бы ни была мотивация, это не имеет значения, когда Бай Чжу коротко откашливается и переводит свой пронзительный взгляд на компьютер. Приглушённое размеренное постукивание клавиш оказывает умиротворяющее воздействие: Скарамучча сам не замечает, как выравнивается дыхание, напряжённо поджатый живот расслабляется, да и весь он перестаёт чувствовать себя состоящим сплошь из туго натянутых многочисленных струн, откидывалась на спинку стула и целиком и полностью опираясь на неё с ощущением долгожданного приглушённого гула облегчения в пояснице.       Проскакивает мысль, простая и логичная, но вместе с тем ошарашивающая ясностью, которая внезапно озаряет всё в голове, каждый угол, включая самые дальние и тёмные, забитые пылью: всё это время никто не осуждал и не осуждает Скарамуччу в той мере и степени, в каких это делает он сам.       Бай Чжу, как врачу, по большому счёту и правда всё равно, как Скарамучча забеременел, как он будет растить ребёнка, есть ли у него официальный партнёр, который будет вторым родителем, и даже если у него есть на этот счёт мнение как у человека, то оно никак не касается лично Скарамуччи и ничего не меняет для него. Так же и Нахиде, несмотря на куда бо́льшую вовлечённость в его жизнь, в сущности едва ли есть до этого дело настолько сильно, насколько он себе воображал, охваченный прожорливой тревогой: она может сочувствовать, может не одобрять, может дарить поддержку или бросить его в одиночестве выбираться из ямы, куда сам же и прыгнул, но собственная жизнь и собственные проблемы наверняка занимают её гораздо больше.       Тем временем Бай Чжу снова смотрит на него, подобрав пальцы над клавиатурой, точно ему хочется взять Скарамуччу за руку или как-то иначе поддержать, а, можно быть, он додумывает всё это в редком для себя желании думать о человеке лучше, чем стоило бы о незнакомце, которого приходится видеть впервые в жизни.       — Не переживайте, дорогая, всё будет хорошо, — обещает он, и вокруг глаз снова разбегаются улыбчивые морщинки.       Обращение дёргает слух, заставляя прикрыть глаза и нахмуриться, едва слышно скрипнув зубами, сдерживая раздражение — в последние несколько лет Скарамуччу оно каждый раз задевает за живое и вынуждает почувствовать себя уязвимым, в точности со снятой кожей, и дёсны начинают зудеть, а верхняя губа — подрагивать, словно у собаки в желании обнажить зубы и предупреждающе зарычать. Здравый смысл подсказывает, мол, логично, что в гинекологической клинике к пациентам по умолчанию будут обращаться в женском роде, но всё равно очень хочется одёрнуть, как делал со всеми, не стесняясь, будь это матери или преподаватели в колледже. Скарамучча в наипрямейшем смысле взвешивает «за» и «против», впервые в жизни, пожалуй, настолько тщательно принимает решение, исправить Бай Чжу или нет, и решает не делать этого по примитивнейшей причине, что момент упущен: тот уже отворачивается к скрипнувшему и загудевшему, просыпаясь, принтеру, берёт выплюнутые им листы и принимается их заполнять, в параллель объясняя:       — Я выпишу вам направления на анализы, а сегодня измеряем давление, рост и вес и посмотримся на кресле, — после этих слов Бай Чжу делает паузу — вплоть до того, что перестаёт заполнять бумажки и поднимает взгляд, аккуратно уточняя: — Или, если вам некомфортно, можем сделать это в другой раз.       В общем и целом Скарамучча знает о том, что люди в большинстве своём неплохие, даже хорошие — и всё равно застывает, вскинув брови и озадаченно моргнув в неуверенности, что верно расслышал. Стаканчик издаёт пронзительный треск, остервенело сминаемый в руках, и Скарамучча рассеянно опускает на него взгляд, когда чувствует на руках влагу, да и то делает скорее машинально, в большей степени занятый размышлениями.       Может быть, он скажет об этом немного позже, на втором или третьем приёме, когда обуздает свои зашкаливающий по всем показателям эмоции, переварит и усвоит их, чтобы внутри стало если не тихо, то близко к лёгкому бризу, контролируемому и не выбрасывающему его, в точности задыхающуюся надрывно хлопающими жабрами рыбу на берег, в истерику.       Включившись обратно в реальность резким щелчком переключателя, вскинув голову с ощущением действительно вспыхнувшей лампочки в голове — неожиданная ясность в мыслях и расправленность лёгких, когда вдох делается глубоко и чисто, без потуги, приятно до щекотного покалывания в рёбрах и почти экстазной слабости, разливающейся по ногам, Скарамучча смотрит на ожидающего Бай Чжу, за секунды впитывает всем покровом кожи тишину, стоящую, как вода в пруду, в кабинете, нарушаемую только приглушённым шуршанием вертикальных штор-жалюзи у приоткрытого окна, и кивает.       — Да, давайте сейчас.       У него теперь мало возможностей откладывать всё на попозже.       Когда Скарамучча выходит из кабинета, то Нахида не удерживается и вскакивает, одной рукой кособоко придержав рюкзак, лежащий рядом на диванчике, который, лишившись опоры и задетый, накреняется в попытке упасть на пол. Они встречаются взглядами, и в её, наполовину с пронзительным беспокойством, чистейшей его вытяжкой, не окрашенной никакими предположениями и допущениями, читается вопрос — тоже самый простой, незамысловатый, ничего под собой не подразумевающий, кроме самого себя, и всего через мгновение он становится озвученным, когда Нахида выпаливает:       — Ну как?       Скарамучча знает, что у неё, само собой, проскакивают предположения, что он может ответить — не специально, это не контролируется, Нахида ничего от него не ждёт и хочет просто-напросто узнать, как он себя чувствует, что происходило в кабинете и куда он собирается двигаться, поскольку они напрямую так и не обсудили, что он собирается делать с беременностью, и всё равно нервничает, когда дёргает плечом в неопределённом жесте, а в синхрон с этим дёргается и уголок губ в тревожной усмешке.       — Пойдёт, — выдавливает он из себя, поджав губы в кислой улыбке человека, который и не пытается по-настоящему сделать вид, что у него всё в порядке: между ног всё ещё дискомфортно от продолжающего фантомного ощущения прикосновения гинекологических инструментов, и страшно хочется потеснее свести бёдра, хотя ближе очевидно некуда, чтобы прогнать воспоминание об их широкой раскинутости в кресле, и Скарамучча понимает, что сейчас всё только начинается — не просто витиеватость, но горкообразность и сплошная кочковатость дороги, однако это не мешает ему чувствовать себя капельку легче.       Правда совсем капельку и вряд ли надолго.       И всё равно сил совсем чуть-чуть прибавляется, когда неизвестность перестаёт быть таковой, проступая скользким песочным морским дном под судорожно барахтающимися туда-сюда ногами.

*

      Приехать к кому-то спонтанностью, без предварительной договорённости месяц назад или хотя бы предупреждения за час — это то, что Скарамучча не терпит по отношению к себе, огромным усилием подавляя вспыхивающие раздражение, когда Розалина раз за разом, точно память у неё поистине рыбья, присылает сообщение, что уже подъезжает к его дому и будет ждать у подъезда, поэтому никогда не поступает так сам.       За исключением этого дня, когда просыпается и наскоро собирается, с остервенением умывшись до красноты и пропустив завтрак, чтобы приехать к дому Кадзухи и запнуться у самого подъезда в запоздалом осмысливания, что конкретно собирается сделать.       Запрокинув голову, Скарамучча прищуривается от ослепительной яркости выбеленного неба, отыскивая взглядом его балкон на последнем этаже, где хранится слишком много воспоминаний: первая выкуренная на двоих сигарета в старших классах, когда между затяжками, то слишком короткими, то слишком глубокими, до захлёбывающегося кашля, Скарамучча признался, что ему больше нравятся слышать в свой адрес мужские местоимения; летние фейерверки в честь выпускных, которые они каждый год наблюдали оттуда, свесившись из раздвинутых створок, пока ноги слабели и подгибались, а голова кружилась, и всё это было таким безрассудным, что от одних воспоминаний к горлу подкатывает испуганная тошнота и нежелание когда-либо повторять, хотя и никогда не переживать этот опыт ощущается как гигантская потеря; душные летние дни, когда квартира превращалась в настоящую парилку, что находится внутри было невозможно, разве что на полу, раскинувшись руками и ногами в разные стороны и передвигаясь лишь ползком, так что они выбирались на балкон, раскрывая настежь окна, и часами лежали там, лениво переговариваясь, время от времени пихая друг друга босыми ногами и ковыряя прямиком из банки мороженое, стаивающее по краям и остающееся зубодробительно ледяным в середине.       Временами Скарамуччу тянуло к Кадзухе, и он всегда списывал это на овуляцию — в конце концов, тот и правда очень красивый, запросто собирая кучу шоколада в день святого Валентина, чем вызывал зависть других парней в школе и университете, а впоследствии — одобрительное гудение коллег на работе. Или на тоску по сексу, которая неизбежно накрывала его, с трудностями к построению отношений, после того, как впервые занялся им, вне зависимости от того, была ли это нужда в простой человеческой близости или тяги к сладости от ощущения чужих прикосновений к самым чувствительным эрогенным местам и последующего оргазма, приближение которого он не контролировал движением руки. Розалина шутила по поводу этого, мол, трахнуть Кадзуху — это обязательный пункт в списке вещей, которые нужно успеть сделать до того, как умереть, на что Скарамучча кривился и фыркал, редко мог без лишней злобы бросить в неё скомканную после совместного обеда салфетку.       И вот дошутились.       Вид балкона, ничем принципиально не выделяющегося среди других, кроме самого знания, что принадлежит Кадзухе, запускает вереницу воспоминаний, которые вьются дальше, вглубь квартиры, до ванной, где Скарамучча практиковался для учёбы, доводя волосы Кадзухи до идеального белоснежного цвета, заверяя его, что всё будет отлично, хотя в действительности понятия не имел, получится ли и не выпадут ли они в принципе после всего этого — тогда же эксперимента ради Скарамучча намазал одну прядь красной краской, не предупредив Кадзуху, чтобы в итоге оно прижилось и стало его отличительной чертой.       Убеждать себя в том, что терять больше нечего, потому что после того, как они переспали, всё уже потеряно без возможности вернуть обратно, будет заблуждением: несмотря на то, насколько в действительности разнузданным вышел их секс, не говоря о рвении, граничащим с требованием, почти принуждением, с которым Скарамучча набросился на него с порога, Кадзуха вёл себя поутру так, словно ровным счётом ничего не изменилось, оставив у кровати футболку и штаны, со школьных лет закреплённые за ним для совместных ночёвок, и спросив самым обычным тоном, что приготовить на завтрак.       Только немного погодя, когда они сидели на кухне, Кадзуха негромко, не отрывая взгляда от своей тарелки, поинтересовался как бы в воздух, не болит ли что-нибудь у Скарамуччи, слишком явно намекая на интенсивность, с которой они занимались сексом, и ответил тот настолько яростно, срубив, мол, всё отлично, что больше диалог никак не продолжился ни в тот день, ни впоследствии.       Непостижимым образом им и правда удалось сделать вид, что ничего не произошло, при этом сохранив ежедневную активную переписку, где Скарамучча подкастом на сорок минут жаловался на поток из долбанутых клиентов, а Кадзуха с терпеливым участием и вниманием отвечал, как было много лет подряд до этого, и прочее — встречи за просмотром сериалов бок о бок у него на диване, бесцельное шатание по торговым центрам, примеряя вещи, которые ни один из них не намеревался всерьёз покупать, и редкие вылазки в город поесть.       Единственным нюансом стало то, что теперь любое случайное соприкосновение руками или бёдрами пускало по телу дрожь, а при попытке позвать Кадзуху из примерочной, чтобы помог застегнуть примеряемое ради любопытства платье, поперёк горла живо материализовывался непреодолимый ком.       И всё же это был баланс, пускай хрупкий и без чётких границ, так что отчасти напоминал перетянутое тонкими до полупрозрачности лесками, в точности паутиной, поле, задеть одну из которых можно ненароком, чуть тронув, а последствия будут в прямом смысле разрывными, разносящими всё, что было между ними с момента знакомства в мелкие щепки до основания.       Скарамучча набирает код от двери — его наличие теперь оказывается невероятным везением, потому что он не выдержит звонить в домофон и подниматься в квартиру, зная, что Кадзуха уже ждёт его, произнося наскоро подготовленные обеспокоенные вопросы сразу с порога, или топтаться под подъездом в ожидании, когда кто-нибудь зайдёт или выйдет, прошмыгивая внутрь, в точности уличная крыса. Хватит того, что каждый шаг, пока Скарамучча поднимается по лестнице, всё с бо́льшей тяжестью занося ногу над ступенями, отдаётся в виски тупыми ударами осознания, что всё меньше и меньше времени остаётся до полного разрушения, пожалуй, самого важного, что есть в его жизни. Обратный отсчёт состоит исключительно из ударов сердца — ни угрожающего тиканья секундомера, ни суматошной смены цифр перед глазами, чтобы ориентироваться на то, сколько осталось, и эта одновременность неизвестности и определённости сводит с ума, доводя напряжение до таких высоких показателей, что к моменту, когда Скарамучча добирается до последнего этажа и останавливается у квартиры Кадзухи, у него шумит в ушах, заслоняя любые другие звуки, в рёбрах наверняка образуется выдолбленная сердцем вмятина, а ноги отказываются держать.       Может быть, ему повезёт, и Кадзухи не окажется дома, хотя это и маловероятно: субботним утром тому негде больше быть, тем более настолько ранним, когда транспорт ещё ходит через раз, а немногочисленные прохожие представлены в основном сонными владельцами собак или возвращающимися домой загулявшими, зевающими через каждые три шага.       Рука поднимается к кнопке звонка со скрипучим сопротивлением в плече, точь-в-точь к запястью привязана нить, как у марионетки, которая настойчиво тянет, принуждая крепко сцепившиеся между собой суставы прийти в движение, а в пальцах собирается слабость, стоит положить их на кнопку — несколько секунд Скарамучча смотрит на то, как подрагивают кончики, а потом делает над собой гигантское, невообразимое усилие, заставляя себя надавить, и затем также долго не может заставить себя отпустить кнопку, так что пронзительная трель звонка, раздающаяся по ту сторону, выходит протяжной. Наверняка Кадзуха подскакивает в кровати с истерично колотящимся сердцем и сменяющими друг друга яркими картинками чего-то жуткого, потому что в ином случае никто не звонит в дверь настолько требовательно, в такое раннее время — и подавно. Ждать и правда приходится дольше, чем когда о его приезде было известно заранее: считать секунды, а то и минуты того, сколько он проводит на лестничной площадке под возможным внимательным соседским наблюдением в глазок, Скарамучча не решается — только переминается с ноги на ногу и пружинит перекатом с пятки на носок, прислушиваясь к тому, что происходит внутри квартиры в попытке уловить, как Кадзуха суетливо встаёт, одевается и подходит к двери, проверяя, кто пришёл. На самом деле он ничегошеньки не слышит, только рисует всё это в воображении, стараясь не спотыкаться о параноидальные мысли вроде того, что Кадзухи может не быть дома, а Скарамучча по-идиотски припёрся к нему, тем самым лишний раз доказав самому себе, что в спонтанных визитах слишком много неизвестных, чтобы из них вышло что-то дельное.       Затем раздаются долгожданные щелчки поворачиваемого в замке ключа.       Кадзуха, открыв дверь, выглядит слегка удивлённым, памятуя о пресловутой нелюбви Скарамуччи к спонтанным визитам, и разве что совсем немного — встревоженным, что угадывается по еле заметным морщинкам на лбу, не хмурым, а именно встревоженным, как когда всё указывает на приближение дурных новостей, но, пока они не прозвучали, слепо верится, что обойдётся.       — Что-то случилось? — минуя приветствия, в лоб спрашивает Кадзуха, и это отнюдь не проницательность — опять же, они достаточно давно и близко знают друг друга, чтобы запросто понять, что никакой приступ внезапной тоски не вынудит Скарамуччу взять и приехать к нему, зато нечто кардинальное, выбивающееся из списка его обычных проблем и переживаний — вполне.       Как будто бы ничего сложного: сделать вдох, открыть рот и выпалить скороговоркой, чтобы слова слились в неразбериху: «Я забеременел от тебя», — и всё на этом, пускай эта информация ляжет кирпичным грузом уже на плечи Кадзухи, однако говорить об этом с порога, выпуская слова под подъездный потолок и на уши соседям кажется таким неправильным, дешёвым и даже унизительным, словно Скарамучча — это загулявшая кошка, вернувшаяся спустя неделю к хозяину с виноватым видом, что он мотает головой и вместо этого произносит:       — Давай внутри. Я не завтракал.       Он не уверен, что сумеет что-нибудь съесть, даже крохотный кусочек хлеба, охваченный по самое горло тревогой такой силы, что от неё начинает мутить — это не типичная утренняя тошнота по беременности, к своему возрасту Скарамучча успевает слишком подробно изучить то, как реагирует его тело на стресс, поэтому глубоко вдыхает и, не дожидаясь приглашения, сам шагает внутрь квартиры. Кадзуха не останавливает его вытянутой рукой в грудь, не окликает, а только исправно сторонится, пропуская, и закрывает за ним дверь, консервируя их в глухой тишине прихожей, и на одно мгновение ломкости Скарамучча чувствует подступление панической атаки, что хочется метнуться обратно, врезавшись всем телом в дверь и требуя немедленно выпустить его, словно не сам с захватническим напором вторгся сюда. До того, как ключ повернулся в замке, на этот раз запирая дверь, мерещилось, что есть, куда отступать, и формально всё ещё есть: он может придумать бессмыслицу в духе потерянных ключей от дома и вынужденности слишком долго ждать мастера, потому что нормальные люди не работают по утрам в выходные.       Но ложь, в особенности когда Скарамучче больших усилий над собой стоит не начать трястись от тревоги, и он наверняка знает, что выдаёт свою нервозность, Кадзуха сразу же распознает, что сделает дальнейший разговор гораздо сложнее и тяжелее.       — Что ты хочешь? — его голос звучит мягко и тепло, как и всегда, в точности они зашли к нему после долгой прогулки через половину города — всего лишь. — Я могу приготовить тамагояки и сварить рис, ещё остался тофу с вечера, — на полпути в кухню Кадзуха останавливается и приподнимает голову, задумчиво добавив: — И, если хочешь, могу поискать в морозилке рыбу. Думаю, на одну порцию кусочек точно должен быть.       От описания еды у Скарамуччи скручивается узлом желудок, пустой с прошлого вечера и ноющий, и набирается полный рот слюны, но в то же время тревожная муть не отступает, маяча у горла, и отсутствуют малейшие гарантии, что при запахе и виде еды не начнёт на самом деле подташнивать, так что он снова мотает головой и, поморщившись, будто идёт на требующую невероятных усилий уступку, бормочет:       — Давай для начала чай, — и первым же проходит в кухню, избегая смотреть на Кадзуху, мимо которого проскальзывает, неосознанно сжимаясь всем телом и разве что не вливаясь в стену, избегая соприкасаться с ним.       В отличие от обыкновения Скарамучча не принимается самостоятельно ползать по шкафчикам — вместо этого он садится за стол и, откинувшись на спинку стула, выдыхает, вслушиваясь в то, как гудят и ноют ноги, точно он преодолел бегом марафонную дистанцию, понимая, что не знает, сколько бы ещё мог простоять в ожидании, прежде чем попросту осел бы на пол посреди прихожей или даже в подъезде, если бы Кадзуха помедлил с открытием двери на пару мгновений.       Тот, проходя следом, подхватывает чайник с плиты — шум воды из-под крана, заливающейся в него, ударяет по ушам, но вместе с тем неожиданно расслабляет, съедая часть тишины, так что и дышать становится капельку легче, проще, без необходимости сперва сглатывать и тянуть воздух понемногу, будто сквозь сопротивление всего тела. Дальше щёлкает, зажигаясь, плита, металлическое дно чайника ударяется о конфорку, усаживаясь на ней, а Кадзуха хлопает шкафчиками, доставая чашки и рассыпая по ним чай, не спрашивая, какой будет Скарамучча, потому что из раза в раз ответ всегда один и тот же, и обычно это никак не цепляет внимание, поскольку само собой разумеется, но сейчас не просто замечается, а ударяет под дых, выбивая весь воздух.       Может ли быть более милосердным оставить Кадзуху в неизвестности? Должен ли он нести ответственность за необдуманные решения Скарамуччи? У него ещё есть возможность сдать назад, всё же сочинив предлог для своего приезда, пускай любой из них прозвучит нелепо, но избежать этого разговора, и он силится вызвать в голове картинку того, каково будет жить, не сказав Кадзухе ни о чём, сделав вид, что ничего не изменилось — и Нахида, и Эи с Яэ Мико, как бы не относились к этому, несомненно помогут избавиться от ребёнка, потому что оставить его, не сказав об этом Кадзухе будет не то что проблематичным, но попросту невозможным, определённо вынудив прекратить какое-либо общение. В то же время оставить его в неведении и жить дальше ощущается таким же разрушительным, потому что на деле изменится абсолютно всё, и Кадзуха это поймёт, прочитает из изменившегося поведения Скарамуччи, который не сможет и дальше оставаться у него на ночёвки, требовательно отжимать себе его стакан с лимонадом в кофейне и попросту смотреть ему в глаза, да хотя бы просто в его сторону, зная о том, что произошло.       Не то чтобы Скарамучча верит в то, что правда поможет их отношениям оставаться такими же, как и прежде, и знает, что в большей степени, пожалуй, хочет сделать легче конкретно себе, перестав носить в себе не только ребёнка, но и секрет об этом.       Чайник издаёт утробный звук, словно бы содрогаясь, начиная нагреваться, и Скарамучча содрогается вместе с ним, сделав глубокий вдох и толкнув себя вперёд, отстраняясь от спасительной поддержки спинки стула, потому что в ином случае любые слова, которые он попытается выдавить из себя, не смогут подняться по горлу и рухнут обратно, заставляя поперхнуться и зайтись в лающем захлёбывающемся кашле. Пальцы выстукивают хаотичную нервную дробь по бедру — ноль ритма, разве что в ритм его тревоги, частой-частой и периодически сбивающейся, точно тело не в состоянии удержать такой темп, и по мере того, как закипает чайник, заново растёт и напряжение внутри Скарамуччи: он ёрзает, всё набирает в грудь воздуха и выдыхает его, повторяя себе, мол, сейчас, в следующую секунду он произнесёт заготовленные слова, чтобы в конечном счёте в очередной раз только натужно проглотить их, стиснув пальцы в кулаки. В теории здесь ничего по-настоящему сложного — открыть рот и выпалить всего два слова, не тратя время и силы на утомительные мнущиеся предисловия, однако в действительности снова охватывает удушье и проскакивает трусливая мысль, что лучше позволить ему сожрать себя с потрохами, чем преодолеть.       Набирающий обороты свист закипающего чайника заставляет встрепенуться — за мгновение до того, как тот переходит на истеричный громкий визг, Кадзуха протягивает руку и резким, даже слишком, рубленым движением выключает плиту, так что чайнику остаётся только запыхтеть, умолкая. По кухне сразу же, стоит только залить кипяток в чашку, плывёт терпкий вяжущий запах закатника, и Скарамучча, к своему же удивлению, не чувствует наката тошноты, а, наоборот, ловит себя на настоящей жажде, безумной потребности свернуться в этом запахе в эмбрионический комок, зажмуриться и лежать до бесконечности, пока сознание не отключится, убеждённое в том, что реальности не существует, а происходящее всего лишь сон, проснувшись от которого, Скарамучча обнаружит лишь то, что отключился у Кадзухи после возвращения из бара, и теперь подрёмывает на ходу в ожидании завтрака. Вкрадчивый стук дна чашки о стол вырывает из мыслей об этом успокаивающем состоянии иллюзии, и Скарамучча, вздрогнув, фокусирует взгляд поначалу на ней, как впервые увидев полупрозрачные акварельные разводы и тонкие гнутые линии рисунка, повторяющего традиционную инадзумскую живопись, а потом поднимает на Кадзуху — и это катастрофическая ошибка, потому что тот тоже смотрит на него, так что они встречаются взглядами и несколько секунд не могут разорвать их моментальную спаянность.       У Скарамуччи проносится отчётливое, звенящее между висками осознание, что он гибнет в эту самую секунду в такт каждому удару собственного сердца.       Кадзуха смаргивает и отворачивается — с одной стороны, то, что он делает это первым, приносит облегчение, а с другой задевает, и Скарамучча почти всамделишно видит, как воздух вокруг и между ними идёт сеточкой множественных и едва заметных глазу, однако от этого не менее разрушительных трещин. Теперь, когда чайник откипел, тишина восстанавливается, делая растрескивание воздуха ещё реалистичнее, и Скарамучча, полуобхватив чашку обеими ладонями, чтобы кожа не соприкасалась с раскалённым фарфором, но жар был достаточно ощутимым, переводит глаза на окно, пытаясь на светлом фоне неба разглядеть всё-таки эти пронизывающие всё пространство трещины. Несмотря на то, что Кадзуха уже залил кипятком и свою чашку, садиться за стол он не спешит, каменея присутуленным изваянием с опущенной головой у кухонной столешницы, гипнотизируя чай, в точности среди распускающихся листьев заварки и ряби надеется наткнуться на заветные ответы.       Раньше они с лёгкостью находили тему для разговора, да и молчание само по себе было комфортным: не нужно было стараться угадать мысли друг друга, потому что они были либо и так понятными, либо в принципе не вызывали интереса, потому что не было никакого волнующего контекста. Сейчас Скарамучча готов отдать многое за то, чтобы подсмотреть в голову Кадзухи — этакое превью, безопасный отворот обложки экзаменационных материалов, чтобы хотя бы краешком глаза увидеть, что ждёт, и встретить непосредственное столкновение чуть более стойко, не сложившись пополам, даже если известно, что ничто там не внушает надежд.       — Скара, — не оборачиваясь, не повернув и на пару градусов в его сторону головы, окликает Кадзуха — по сути негромко, вполголоса, что в другой ситуации чуть можно было бы расслышать, однако сейчас звучит громогласно, взрывая воздух, и чашка вжимается в ладони Скарамуччи с такой силой, что узор, мерещится, отпечатывается глубоким оттиском на коже. Тех крошечных изменений, что случаются с его голосом, вполне хватает для того, чтобы предугадать, что прозвучит следующим, и всё равно он оказывается не готов, дёргаясь, как от удара наотмашь по лицу, когда слышит: — Ты ведь забеременел, да?       И всё затихает.       Наверное, у Скарамуччи должно зашуметь в ушах, обжечь лицо и скакнуть полным оборотом через себя всё внутри, но ничего из этого не происходит — только на долю секунды останавливается дыхание, не замерзает, охватывая всю грудную клетку заиндевелым оцепенением, а именно замедляется и тормозит на всего лишь мгновение, с натяжкой считанное, чтобы затем воздух стремительно заполнил лёгкие, вскружив голову, и скорее само собой, чем осмысленно вырвалось:       — Ага.       Выясняется, что ожидание казни гораздо страшнее неё самой.       Дело ли в том, что Кадзуха берёт самое сложное на себя, задав этот вопрос, неизвестно — факт в том, что выходит гораздо проще, чем ожидалось: никакого кома поперёк горла, что не вздохнуть, и надрывного сопротивляющегося скрипа шестерёнок за одно мгновение пропавшего голоса — всего лишь «ага», а в груди на смену давлению приходит лёгкость, точно именно неозвученность этого признания держала миллион замков сомкнутыми по рёбрам, теперь же можно сделать вдох и не бояться, что кости начнут трещать и ныть от неспособности толком разойтись. Это и правда оказывается открытием, так что Скарамучча, вскинув брови, издаёт резкое с неожиданным в своей громкости удивлённое «ха», вновь откидываясь на спинку стула, а рассеянный, ни на чём толком не сфокусированный взгляд скользит по стене напротив, по давно знакомой шероховатости дверцы шкафа с небольшим сколом на правом нижнем углу, который Кадзуха всегда прихватывал ладонью, если открывал в опасной близости от головы Скарамуччи.       Это напоминает то, как сейчас он решает начать разговор, не вымучивая признание из Скарамуччи.       Раздаётся вздох — громкий, до болезненного шуршащий по ушам, и взгляд, рывком переметнувшись, успевает поймать, как плечи у Кадзухи поднимаются ещё выше и сильнее горбятся, точно ему хочется спрятаться в самом себе, и вид этого, будто ему между лопаток вогнали гвоздь по шляпку, надламывает внутри Скарамуччи что-то маленькое и спрятанное настолько глубоко, что прежде не приходилось подозревать о его наличии, и уж тем более о фундаментальной значимости этого чего-то. По внутренностям разливается протяжная тупая боль, пульсирующая сразу везде, которую нельзя описать ни одному доктору, потому что её природа сугубо душевная и никакая другая, и это ничуть не менее мучительно, чем ужас, который пожирал его от перспективы разговора с Кадзухой. Разница состоит в том, что разговор рано или поздно должен был начаться, неизбежно принося освобождение от вранья и скрытничества, сколько бы неудобства не принёс, а от боли, вырывающейся после этой внутренней поломки, никуда не деться, не спрятаться, не увернуться и даже глаз не зажмурить — упрямо будет скакать с издёвкой перед веками.       Раньше Скарамучча не задумывался с подобной лишающей малейшей ориентации ясностью, что Эи была права, повторяя годами, что он эгоистичен до мозга костей.       Хотел ли сам Кадзуха знать о том, что у них получилось, несмотря на высокую вероятность такого исхода?       У Скарамуччи за прошедшие недели ни на мгновение не проскочило такого вопроса — и это отвратительно.       — Не волнуйся, я не отказываюсь от своих слов, — горло дерёт от желания откашляться, настраивая голос в твёрдость, однако Скарамучча знает себя, чтобы понимать, что лишь потратит силы зря, поэтому и не пытается. — Это будет только мой ребёнок, я не собираюсь напрашиваться замуж за тебя или требовать денег и всё такое, — эти слова даются менее бодро, и причина отнюдь не в том, что в действительности он хотел бы замуж за Кадзуху — убереги Архонты от этого, и дело, опять же, не в Кадзухе, а самом концепте брака, где у Скарамуччи никакими усилиями не удаётся увидеть себя. Причина в отчётливом, сводящем челюсти ощущении себя жалким, унизительно слабым в момент, когда произносит всё это, хотя должно быть по-другому, окутывая флёром силы, независимости, исключительной храбрости и решимости.       Тогда откуда это стойкое чувство, что он выставляет себя едва ли не ничтожеством, говоря об этом?       Внимание привлекает — не сразу, с заминкой в пару секунд — ритмичное глухое постукивание, и взгляд перетекает со стены, приклеиваясь к руке Кадзухи — пальцы подобраны, не кулак, но около того, и её учащённое движение, выстукивающее костяшками эту самую дробь, напоминает нервное подёргивание коленом под столом, которое приходится ловить ладонью, чтобы успокоить. Следующая мысль о том, что ещё это похоже на неиссякаемое размеренное капанье воды, и это немного ближе к правде, потому что стоит пройти времени, пока тянется пауза — и становится невыносимо похоже на пытку. Звук не просто вдалбливается в уши, пробираясь в них всё глубже, что вскоре начинает отзывчиво пульсировать в барабанных перепонках, а стучит прямиком по мозгу, вызвая болезненную стянутость в висках, так что даже крошечное движение головы заставляет скривиться и зажмуриться, медленно выдыхая.       — А я не собираюсь делать вид, будто ничего не изменилось, и хочу заботиться о тебе и ребёнке, даже не выходя замуж друг за друга, — в конце концов говорит Кадзуха — в этот момент его рука долгожданно замирает, а Скарамучча, хотя видит это, продолжает слышать постукивание и запоздало понимает, что теперь это его сердцебиение, подстроившееся в такт.       От услышанного пробирает крупной дрожью, какой не случалось никогда раньше в жизни — дело ли в самих словах Кадзухи или в том, как звучит его голос, который впервые приходится слышать таким ровным до скользкой гладкости, подчёркнуто спокойным, точно каждое слово выверено и взвешено, и вместе с тем ребристо, будто идущий предупреждающей рябью воздух перед тем, как начать подбираться, скручиваясь в штормовые вихри. Кадзуха преимущественно представляет собой штилевый ветер на море, слегка всколыхивающийся, но только для того, чтобы растрепать волосы, однако никогда не сносящий с ног — по крайней мере, ни разу на памяти Скарамуччи, а сейчас ему становится не по себе от явного ощущения, что перед ним, запертым в четырёх стенах, зарождается торнадо, пока что маленький и неопасный, но угрожающий в любой мог разрастись в нечто более серьёзное, грозное и разрушительное. И обычно Скарамучча — вернее, с другими людьми — никогда не пугается подобного, закалённый многочисленным стычками с Эи, которая ровно так же превращалась в потрескивающую грозу, не сразу обрушивающуюся, а выдерживая в преддверии.       Только Кадзуха — это не Эи, чья гроза знакома до самых мелких деталей, поэтому и справляться с ней удаётся не то чтобы запросто, но с каждым разом всё проще, не застревая в цикличном воспроизведении диалогов и не проваливаясь в глубокую, по макушку, яму из парализующего ужаса от осмысления себя оторванным, ненужным, бесконечно одиноким и брошенным в их отношениях.       Если обобщить, к Эи вырабатывается своеобразный иммунитет, в то время как к Кадзухе — нет, потому что в этом не было надобности, им не приходилось сталкиваться друг с другом в настолько тяжеловесном конфликте, и теперь перед ним Скарамучча обнажён в наихудшем из всех смыслов.       В абсолютности все катастрофические сценарии, которые он представлял относительно этого разговора, оказываются и близко не такими угрожающими и пугающими, как чувствовать эту незнакомую тревожную ауру, которая исходит от Кадзухи, не имея понятия о том, что конкретно её порождает — обида ли на то, что Скарамучча столько времени скрывал свою беременность, хотя со дня их секса прошло достаточное количество времени, чтобы узнать о ней, или на то, что своими словами он как будто бы заранее безоговорочно отрезает Кадзуху и от себя, и от ребёнка, приняв решение за него и не удосужившись поинтересоваться его мнением по этому поводу; досада ли из-за того, что, несмотря на очевидность такого исхода, их не пронесло, и теперь предстоит не просто разбираться с последствиями, а так или иначе брать на себя ответственность.       И, учитывая их долгое и близкое знакомство, если Кадзуха с порога понял, по какому поводу Скарамучча нагрянул к нему, то точно так же сразу понял, что перед ними не стоит вопрос, делать ли аборт или оставлять ребёнка, потому что Скарамучча определённо избавился бы от него сам и предпочёл жить с этим решением один на один.       Вопрос стоит только в том, насколько от их опрометчивого и отягощенного полным осознанием своих действий поступка пострадает Кадзуха.       — Ты злишься, — с лёгкой придушенностью произносит Скарамучча наполовину вопросительно, а наполовину — утверждая, и ощущает себя псом, чутко следящим за каждым движением хозяина, когда Кадзуха издаёт громкий вздох и расправляет плечи, выпрямляясь, чтобы с заминкой в пару секунд, словно набираясь решимости, сил или ещё чего-то, развернуться и наконец-таки взглянуть на Скарамуччу.       Это лучшее, что Кадзуха мог сделать: в выражении его лица не находится ни единого отголоска той злости, которую уловил или попросту докрутил из неверно считанных интонаций Скарамучча; то, что он поначалу принял за ледяную звенящую злость, на деле оказывается гораздо мягче и теплее — у Кадзухи виноватый, раскаивающийся взгляд, в точности видеть перед собой Скарамуччу причиняет ему боль, выкручивает совестью всё, что только есть внутри. Он приоткрывает рот, набирает воздух в грудь, и видно, как слова уже дрожат на языке, готовые выскочить и взорвать барабанные перепонки тем, как громко должны прозвучать в окружающем их стянутом воздухе, однако звучит лишь такое же сиплое, наверняка предупреждающее стеклянное дрожание голоса:       — Нет, не злюсь. Ни в коем случае не злюсь, Архонты, с чего мне злиться на тебя? — в этот миг лицо Кадзухи передёргивает улыбкой, точь-в-точь судорогой, этакое чисто нервное сокращение мышц, и он, прикрыв глаза, проводит по нему рукой, ненадолго задерживая ладонь на глазах, а затем откидывая чёлку со лба. Полуотвернувшись, он мажет взглядом по своей чашке с чаем, пар над которой уже не вьётся, совсем немного клубится призрачной дымкой над поверхностью, несколько секунд покусывает нижнюю губу перед тем, как снова повернуться к Скарамучче и сделать шаг в его сторону — всего один, шаткий, точно сегодня научился ходить и ещё нетвёрдо чувствует пол под ногами, однако этого хватает, чтобы Скарамучча подался вперёд в ответ, продолжая стискивать чашку, что та рискует лопнуть прямиком в ладонях, однако это последнее, что беспокоит, когда всё между ними, само понятие «они» становится таким зыбким, способным лопнуть раз и навсегда за одну секунду от любого, даже самого крошечного неверного движения или слова.       — Ну, знаешь, — Скарамучча не видит себя со стороны, но ясно чувствует, как на губах проступает такая же косая, карикатурная в своей вымученности улыбка, — за то, что ты только сейчас узнал об этом, или за то, что я втянул тебя в эту дурацкую историю.       «Дурацкая история» звучит слишком мягко, чтобы истинно описать положение вещей, однако высказаться грубее — за ним не заржавеет — представляется сейчас абсолютно неуместным, редким случаем, когда невозможно подтянуть никакие обстоятельства и оправдания, чтобы выругаться. Скарамучча никогда не думал, что будет вести себя почти суеверно, словно ребёнок внутри него может услышать это и раньше времени подцепить в привычку, и не то чтобы он правда боится этого, но всё же идёт на поводу у этого сентиментального порыва. Кадзуха будто бы считывает это колебание, едва заметную секундную заминку, когда Скарамучча выбирает между словами, и совершает последние несколько шагов до него — быстрые, торопливые, пружинистые, всего несколько, напоминающие скачки, и цепляется одной рукой за стол, а второй упирается в стену, притормаживая, чтобы нависнуть над Скарамуччей, не прикасаясь к нему, но фактически всё равно накрывая собой.       У них смешная разница в возрасте, чтобы в принципе вспоминать о ней, не намного больше разницы в росте, так что старшинство Скарамуччи идеально компенсируется тем, что Кадзуха немного выше, как уравновешивается и его характер, колючий, выстреливающий по первому же намёку на недоброжелательность, даже если после выясняется, что ничего подобного не было. Сейчас впервые, как и многое другое в сегодняшнем дне, баланс нарушается: запрокинув голову, хотя шею на мгновение и перемыкает сопротивлением, Скарамучча надрывным усилием поднимает на Кадзуху взгляд и вдруг ловит себя на ощущении, что тот со значительным перевесом сильнее, способен объять — и всё на этом, только полная капитуляция, потому что Скарамучча в безмерности вымотанный с того самого дня, когда мысль о беременности впервые проскочила у него в голове.       — Ты не обязан, — выдавливает он с чувством собственной безоговорочной капитуляции.       — Я поспорил бы с тобой, но просто скажу, что знаю, — усмехается Кадзуха и гарантированно не лжёт — как-то раз Нахида на стариковский манер назвала его хорошо воспитанным мальчиком и была права вплоть до последней буковки, потому что он с удивительной безукоризненностью, в точности иное противоречит его природе в самом корне, всегда выбирает поступать правильно и никогда при этом не скрипит жалобами и вымученностью, точно делая одолжение.       Словно бы Кадзуха действительно выбирает — с нажимом — всем собой.       И, пожалуй, в значительной степени это и смущает Скарамуччу: чувство долга перед ним с сестрой оставило Эи и Яэ Мико вместе на гораздо больший срок, чем было нужно и чем они хотели, и он убеждён, что по итогу от этого не выиграл никто, и было бы во множество раз лучше, чтобы они разошлись ровно в тот момент, когда обнаружили это необходимым, ни терзая ни себя, ни их с Райден — и по этой причине, когда, заведённый яростью, ехал к Кадзухе, он безостановочно гонял по кругу мысль, что справится с родительством сам, и бормотал об этом в поцелуи, уверенный, что тот проглатывал и усваивал её, напрочь забыв, насколько же он неисправимо хороший, что отчаянно хочется стукнуть и не просто потрясти за плечи, а встряхнуть его от ступней до макушки, приказывая перестать таким быть.       Потому что Скарамучча не выдержит, чтобы с ним были, пускай не в том прямом значении, исключительно из выбора по совести.       — Имей в виду, что я не разрешу тебе в любой вздумавшийся момент взять и бросить меня с ним, — это не задумывается как угроза, да и не звучит ею, даже если постараться подтянуть подтекст, в этих словах концентрируется усталость, ещё в определённой степени смирение, которое накатывает тяжёлой вязкой волной, покрывая собой почти полностью, так, что в оставшееся крошечное свободное пространство удаётся только помалу дышать. Скарамучча говорит одновременно о них с ребёнком вдвоём и только о себе, брошенном наедине с ним, как с чем-то пугающим, не поддающимся контролю наравне со стихийным бедствием, что, впрочем, не так уж и далеко от истины, на которую можно было закрывать глаза до той поры, пока рождение ребёнка не станет чересчур близким событием, чтобы и дальше прятаться от его неизбежности. Теперь же, когда Кадзуха оправдывает смутные тайны надежды на своё присутствие и помощь, осознание всей трудности предстоящей жизни на протяжении ближайших лет десяти ярко подсвечиваются страхом, что рано или поздно Скарамучча лишиться этого и, оставшись без подспорья, к которому наверняка успеет привыкнуть, ни за что не выдержит в одиночестве.       — Договорились, — хмыкает Кадзуха, и на этот раз его голос значительно теплее — тугой зажим у Скарамуччи в груди расслабляется, а следом и всё тело обмякает. Он и прежде чувствовал, что силы на исходе, не выдавливаются, а попросту выцеживаются из него по капле, оставляя на последнем издыхании, и сейчас, как глухой щелчок внезапно переключившейся кнопки на системном блоке, резко понимает, что всё — закончились в полный ноль, не выскрести даже на то, чтобы усидеть на стуле хоть с ровной спиной, хоть со ссутуленной.       Лоб утыкается Кадзухе в живот, и нос заполняет его запах — сладкая травянистость, не приторная, чтобы задохнуться, скривившись в глухой тягучей головной боли, а ровно той тональности, чтобы окутывала уютной густотой, и Скарамучче известно, что так пахнут его шампунь и гель для душа, как специально парные, словно исконно задуманные для такого эффекта. Пару раз — или неопределённое множество, потому что никто не брался считать — ему доводилось ими пользоваться, и каждый же раз это вызывало спутанные чувства, от отторжения чужого запаха, точно в нём могли раствориться, как в кислоте, границы самого себя, до странного щемящего чувства принадлежности. У запаха нет физической формы, ни цвета, ни текстуры, в которую можно провалиться по локоть или вписаться лицом, как в паутину, протянутую между деревьями в лесу, и всё он же казался буквальной дымкой, парящей вокруг на протяжении всего дня и одновременно как раздражая, так и успокаивая.       Когда Кадзуха опускает ладонь ему на макушку, то по телу прокатывается дрожь, а вдоль хребта, мерещится, как у кота шерсть, встают дыбом волоски, и простреливает молниеносная мысль, что никакое другое прикосновение между ними не было более интимным, чем это.       И никакой другой жест не был нежнее, чем когда ладонь сдвигается, принявшись размеренно поглаживать его.       Скарамучча не помнит, когда был прошлый раз, чтобы он испытывал настолько сильное убаюкивающее умиротворение.       Разговор и наполовину не завершён: им нужно разобраться ещё в куче вопросов, вроде того, как вместе заботиться о ребёнке, не съезжаясь при этом, или насколько Кадзуха теперь будет вовлечён в процесс беременности, когда Скарамучча, и без того всю жизнь закрытый, скалящийся при любой попытке слишком сильно к нему приблизиться, дополнительно взвинчивается скачками гормонов — эти вопросы в основном мелкие и многочисленные, стремительные и суетливые, вспыхивая и мгновенно сменяя один другого, как аквариумные разноцветные рыбки, но всё же мечутся на краю сознания, не разрушая ощущение заслуженного после всех переживаний накануне спокойствия. Не факт, что оно сохранится надолго, и, скорее всего, даже стоит им разомкнуть объятия, как поругаются — или, что более вероятно, Скарамучча заведётся и поругается в большей степени сам с собой, чем с Кадзухой, и тем более чем тот с ним, однако это будет позже, в моменте кажется, что значительно, а сейчас смысл имеет только ощущение своей безоговорочной защищённости, как найти пристанище спустя долгие-предолгие скитания. Иногда подобное ощущение между ними проскакивало, но никогда не было таким поглощающим с ног до головы, точь-в-точь кокон, чтобы хотелось остаться в нём на ближайшие несколько часов, дней, недель или месяцев.       — Я кошмарно хочу снова секса с тобой, — глухо признаётся Скарамучча, сам с трудом разбирая свою речь, тонущую в мягких складках домашней кофты Кадзухи, чья рука после этих слов останавливается и становится тяжестью, давящей на макушку.       Воздух вокруг них, прежде слабо колыхающийся, как самостоятельный дышащий организм, тоже замирает, как и время — на паузу становится в абсолютности всё, и слова, которые должны были впитаться в одежду Кадзухи, не добравшись до ушей или оставшись проигнорированными, потому что в них не было ни намёка, ни прямого призыва. Раньше всегда думалось, что желание секса должно клокотать и зудеть внутри, сводить с ума и доводить до исступления своей силой, а выясняется, что оно может быть расслабленным, ленивым, ненавязчивым, а чем-то… завершающим. Необязательным, но желанным, близостью не из голода, а из желания дочувствовать тепло, признательность, защищённость и поддержку.       — И это ничего не изменит: мы всё ещё не пара, а твоим поведением руководят гормоны, — смеётся тот, и по голосу не понять, озвучивает ли он свои условия, говорит ли за Скарамуччу или элементарно спрашивает — в любом случае это именно то, что сам Скарамучча сказал бы, будь у него ещё пара секунд, чтобы успеть сыграть на опережение, однако со стороны звучит… слишком резко, не так, как в своей собственной голове.       И всё же Кадзуха продолжает обнимать его, всё ещё держит ладонь у него на макушке, самыми кончиками пальцев рассеянно перебирая волосы, и если несколько месяцев назад Скарамучча загнался бы, не зацепившись, а вгрызшись в сказанное, точно в кость, то сейчас это ощущается ненужным. Даже если допустить, что Кадзуха всё-таки обижен на такой расклад их отношений и заботы о ребёнке, стоит признать, что попросту не в его характере мстить подобными замечаниями — обида сама по себе не в его характере, словно у Кадзухи отсутствует сама способность её испытывать, вместо этого накапливая и затем выбрасывая смертоносным ядовитым плевком злость, так что можно позволить себе выдохнуть и не накручиваться по этому поводу.       Хотя бы сейчас, в этом коротком эпизоде.       — Пойдём, — бормочет Кадзуха, наклонившись и подхватив Скарамуччу на руки, в точности кота: одна рука ложится на ягодицы, а другая сползает с макушку на спину, поддерживая, так что не остаётся ничего другого, кроме как обхватить его ногами вокруг пояса, а руками — за шею, поневоле уткнувшись носом в ухо, так что его запах становится ярче, раскрываясь на тёплой коже, а волосы щекочут ноздри. Если раньше Скарамучча ощущал своё тело просто грузным и неподъёмным, с каждой секундой всё сильнее срастаясь со стулом в невозможность принудить себя встать, то теперь он в полной мере чувствует собственный вес, замирая всей внутренностью в чисто инстинктивном страхе, что в любой момент может выскользнуть из рук Кадзухи, насколько бы не была крепкой хватка. — Тебе нужно отдохнуть, — поясняет тот уже на ходу, и Скарамучча фыркает ему прямо на ухо:       — Я в состоянии отвечать за свои слова.       — Не сомневаюсь, — в тон насмешливо отвечает Кадзуха, поворачивая в спальню, и мягко чмокает его в висок, опуская на кровать, прежде чем добавить немного тише, без игривости, в действительности успокаивающей манере: — Спать не будем — только полежим.       Это обычная фраза, которую Скарамучча слышал множество раз — и дело, пожалуй, как раз в этом, потому что то же самое говорили Эи и Яэ Мико, укладывая в детстве спать сначала его, а немного позже Райден, так что даже не выученная наизусть, а усвоенная на клеточном уровне, впечатанная в само его существо, она не просто находит в нём моментальный отклик, а стремительно влетает гарпуном в нутро и выдёргивает оттуда воспоминание. Само по себе оно не наполнено оглушительными, чтобы захлебнуться, эмоциями, но вызывает в контексте: сперва в груди сдавливает, перетянув рёбра и лёгкие судорогой, насколько бы это ни было невозможным, и забывается, как в принципе тело может быть способно дышать, потому что любое движение при судороге причиняет боль до искр перед глазами, а потом также резко отпускает — и грудь расправляется, с плечей скатывается всё гудящее болезненное напряжение, а во всём теле, не только в голове воцаряется блаженная тишина.       И одна-единственная мысль: что-нибудь да получится.
Примечания:
59 Нравится 18 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (18)