Свет в его глазах

NC-17
Завершён
1657
11
автор
Фэндом:
Размер:
884 страницы, 402 679 слов, 27 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1657 Нравится 996 Отзывы 684 В сборник

9. Две клятвы

Настройки
Примечания:
Шестой день пришёл к Джину неожиданно быстро, как песчаная буря, что налетает без предупреждения. Вся неделя, эти дни испытаний, казалась ему бесконечной в начале — каждый восход солнца тянулся, как раскалённая нить, что обжигает пальцы, если держать её слишком долго. Он ждал чего-то страшного тогда, в первый день, когда Халид передал его Намджуну, как вещь — без слов, без взгляда, без права выбора. Джин ждал боли, настоящих испытаний, тех, о которых говорил Минхо: побоев за неверный шаг, криков за лишний звук. Он готовился к худшему, стискивая зубы, пряча дрожь под никабом, потому что знал: альфы в Аль-Шаире не прощают слабости. Но с каждым днём страх отступал, растворяясь под взглядом Намджуна — тёплым, как утренний свет, что пробивается сквозь щели в занавесках. Испытания оказались не испытаниями, а шагами — осторожными, но твёрдыми, — к чему-то хорошему. Джин начал ждать не ударов, а слов, не гнева, а улыбки. Оазис с его прохладной водой, рынок с запахами специй, звёзды над садом — каждый день Намджун приносил ему кусочек света, кусочек того мира, который был незнакомым, неизведанным, и Джин тянулся к нему, как росток к дождю, которого не видел годами. Эти дни были долгими в моменте — часы растягивались, наполненные новыми звуками, красками, дыханием свободы, что он пробовал на вкус впервые. Но теперь, оглядываясь назад, они пролетели слишком быстро, оставляя лишь эхо. Одни из самых долгих и самых быстрых дней в его жизни — и вот он, шестой, последний перед свадьбой, разделил его с Намджуном, оставив Джина одного в этом мире песка и теней. Утро началось как обычно. Тот же дом из грубого песчаника, те же стены, что источают холод даже под палящим солнцем, тот же песок под ногами. Джин сидел за столом напротив Минхо, ломая чёрствую лепёшку, что крошилась в пальцах, словно сухая земля пустыни. Завтрак был скудным — кусок хлеба, тёплая вода с привкусом глины, — но он ел медленно, растягивая момент, потому что рядом был папа. Минхо смотрел на него, и в его глазах плескалась тоска — глубокая, как колодец, что высох двадцать лет назад. Но за этой тоской было больше: бесконечная любовь, нежность, что грела Джина сильнее очага, и что-то ещё — далёкое, хрупкое, как первый луч солнца над барханами. Тихое счастье. Джин видел его в глазах Минхо — слабый отблеск надежды, что горел всё ярче с каждым днём. Папа радовался за него, за то, что Джин скоро улетит в Корею, вырвется из этой пыльной клетки, где омеги — лишь тени альф. Но эта радость была омрачена сомнениями, тонкими, как трещины в глине, — Минхо боялся за него, за себя, за то, что останется позади. И всё же этот луч надежды не гас, он дрожал в его взгляде, и Джин цеплялся за него, как за спасение. Они молчали, только звук тлеющих углей в очаге нарушал тишину. Джин отломил кусочек лепёшки и протянул папе, как делал всегда. Минхо взял его дрожащими пальцами, улыбнулся — слабо, но искренне, — и прошептал на корейском: — Ешь, Джинни. Джин кивнул, проглотив комок в горле вместе с хлебом. Он думал, что этот день пройдёт так же — тихо, привычно, в тени домашних дел. Они с Минхо уберут двор, вытрут пыль с камней, может, украдкой поговорят о Корее, пока Халид где-то вдали. Он ждал свадьбы завтра, думал, что его увезут в особняк уже готовым, что всё сделают там — оденут, спрячут под новым никабом, скажут, как стоять, как молчать. Но ближе к обеду тишина дома раскололась — тяжёлые шаги Халида прогремели по коридору, и сердце Джина сжалось, как всегда, когда отец возвращался. Халид вошёл в кухню, его тень легла на пол, длинная и угловатая. Лицо его было суровым, морщины от солнца и гнева врезались глубже обычного, но в глазах мелькало что-то новое — холодное предвкушение. Он посмотрел на Джина, потом на Минхо, и голос его упал, низкий и резкий: — Собирайтесь. Оба. Едем. Джин замер, пальцы сжали край стола. Собираться? Куда? Он бросил взгляд на Минхо, но папа уже опустил голову, и только его руки, дрожащие на глиняной миске, выдавали страх. Халид не стал объяснять — он никогда не объяснял омегам, только приказывал, — и развернулся, бросив через плечо: — Живее! Машина ждёт. Они поднялись молча, как тени, что следуют за альфой, и Джин пошёл за своим старым никабом, чувствуя, как сердце стучит в горле. Минхо взял его за руку — на миг, украдкой, — и сжал, передавая тепло, что не могли заглушить законы Аль-Шаира. Вскоре они уже сидели в машине — чёрном внедорожнике с тонированными стёклами, где воздух был густым от запаха кожи и пыли. Халид сел впереди, рядом с водителем, а Джин и Минхо — сзади, тесно, плечом к плечу, как всегда, когда мир сжимался вокруг них. Дорога тянулась долго, но Джин не смотрел на неё. Он не мог. С Халидом это было запрещено — омеги должны держать взгляд внизу, на своих ногах, на песке, что цеплялся к подолу никаба. Он смотрел в пол машины, на вытертый коврик, чувствуя, как ткань липнет к лицу, пропитанная жарой и страхом. За окном мелькали улицы города — он слышал их: гул голосов, скрип колёс телег, редкий лай собак, — но не видел. С Намджуном всё было иначе — альфа поднимал его взгляд, показывал рынок, оазис, звёзды, учил смотреть на мир, а не под ноги. А здесь, с Халидом, он снова был послушной тенью, омегой без права на движение, на дыхание, на жизнь. И вдруг мысль пронзила его: если бы не Намджун, он бы так и остался таким. На всю жизнь. Глядящим под ноги альф, с опущенной головой, с руками, что знают только метлу и глину, с голосом, что молчит даже во снах. Он бы никогда не узнал, что может выбирать, что его мнение — не пустота, что он имеет право быть услышанным, пробовать сладости на рынке, рисовать краской на бумаге, смотреть на звёзды без страха. Без Намджуна он бы не поднял глаз, не увидел бы города, что шумел за окном, не почувствовал бы ветра в оазисе, не держал бы ручку в дрожащих пальцах. От этой мысли внутри стало тепло — не жар пустыни, а мягкое, живое тепло. Скоро он покинет это место. Скоро Халид перестанет быть его цепью. Он вспомнил вчера — сад в особняке, звёзды над головой, голос Намджуна, что говорил о школах в Корее. "Ты узнаешь всё, что пропустил за восемнадцать лет, Джин. Всё, что захочешь." Эти слова были обещанием, якорем, что держал его в последние дни под властью Халида. Завтра по законам Аль-Шаира его хозяином станет Намджун, но эта мысль больше не пугала. В первый день он дрожал от страха перед незнакомым альфой, ждал боли, гнева, чего-то хуже, чем кулаки Халида. Теперь же он предвкушал. Внутри всё ещё жили сомнения — лёгкие, как тень под пальмами, — и страх неизвестности, потому что он не знал, каково это: улететь в другую страну, шагнуть в Корею, где всё чужое. Но хорошего было больше — надежда, что росла с каждым днём, с каждым взглядом Намджуна, вытесняла тьму. Машина остановилась, колёса скрипнули по песку, и Халид буркнул: — Выходите. Джин выбрался наружу, помогая Минхо, чьи шаги были медленнее, осторожнее. Они оказались перед домом — не особняком с мрамором и пальмами, а чем-то проще, но всё же богаче их глиняной тюрьмы. Стены из светлого песчаника, узкие окна, низкая крыша с трещинами от солнца. Джин бросил взгляд на папу и понял: для Минхо это впервые за двадцать лет. С момента его свадьбы с Халидом он не видел ничего, кроме тех стен, той пыли, той жизни в тени. А Джин за эту неделю видел многое — рынок, оазис, сад, — и всё благодаря Намджуну. Халид толкнул дверь, и они вошли. Внутри пахло сухими травами и чем-то резким, цветочным. Комната была тесной, но чистой — глиняный пол устилали тонкие ковры, вдоль стен стояли скамьи, а в углу тлел очаг. Их ждали фигуры в никабах — омеги, молчаливые, как тени, с подносами и свёртками ткани в руках. Халид кинул острый взгляд на Джина, и его голос резанул воздух: — Этот день и ночь вы проведёте здесь. Тебя подготовят к свадьбе, чтобы ты знал, как себя вести. Чтобы выглядел достойно, не опозорил меня. — Он повернулся к Минхо, глаза его сузились. — Ты останешься как слуга. Будешь помогать. Слова Халида были грубыми, пропитанными презрением, как всегда, когда он говорил с омегами. "Ни на что не способны. Надо вбивать в голову, чтобы хоть что-то поняли." Джин стиснул зубы, чувствуя, как гнев — редкий, горячий — вспыхивает в груди, но тут же гаснет под тяжестью страха. Он посмотрел на Минхо, и сердце его разорвалось. Папа — не родственник, не отец в глазах Халида, а слуга. Если бы не жадность альфы, не его нежелание тратиться на чужие руки, Минхо бы здесь не было. В этот день, такой важный, такой последний, рядом бы не было папы. Эта мысль убивала Джина, резала глубже, чем слова Халида, но в то же время грела — Минхо был с ним, пусть даже как тень, как слуга. Они проведут этот день вместе, и это было всё, что он мог взять у Аль-Шаира перед тем, как уйти. Халид ушёл, бросив последний приказ — "сделать всё как надо", — и дверь за ним захлопнулась, оставив их в комнате с омегами в никабах. Джин повернулся к Минхо, их взгляды встретились через узкие прорези ткани, и в глазах папы он увидел то же, что утром: любовь, тоску, хрупкую радость. Они были вместе, пусть на миг, пусть в тени законов, но вместе. И Джин знал: этот день, эта ночь — их последняя крепость перед тем, как он шагнёт в новый мир. Комната, куда их привели, была тесной, но чище, чем дом Халида. Свет лился сквозь узкие окна, затянутые занавесками, и падал на каменный пол, покрытый тонкими коврами, выцветшими от времени. Воздух здесь был густым, пропитанным запахом сухих трав, розовой воды и чего-то едкого, что щипало горло. Омеги в никабах двигались бесшумно, как тени, что скользят вдоль стен, — их руки мелькали над свёртками ткани, глиняными мисками, подносами с иглами и нитками. Джин стоял посреди этого молчаливого вихря, чувствуя, как ткань его старого никаба липнет к коже, пропитанная жарой и тревогой, что росла в груди с каждым мгновением. Сначала они принесли свадебную одежду. Её выложили на скамью перед ним — белую, длинную, струящуюся, как река из рассказов Минхо, но всё же тяжёлую, закрывающую каждый дюйм тела, как и положено омеге в Аль-Шаире. Это была не абайя, но что-то похожее — не чёрное, как его повседневная клетка, а ослепительно белое, с золотой вышивкой, что вилась по краям, словно тонкие нити солнца. Никаб был новым, с узкой прорезью для глаз, окаймлённой той же золотой нитью, что мерцала в свете очага. Омеги подняли ткань, приложили к плечам Джина, проверяя, как она ложится, как скрывает его фигуру, как падает до пола, не оставляя ни единой щели. Они молчали, только изредка перешёптывались глухими голосами, указывая друг другу на швы, что нужно подшить, на подол, что нужно укоротить. Джин стоял неподвижно, чувствуя, как ткань обнимает его — мягче, чем его старая одежда, но всё равно душная, всё равно чужая. Они унесли одежду в угол комнаты, чтобы доделать, оставив его с Минхо, и, впервые за утро, тишина стала осязаемой, как песок под пальцами. Джин повернулся к папе. Минхо сидел на краю скамьи, его худые плечи сутулились под никабом, а руки лежали на коленях, сжимая край ткани так, будто это было последнее, что держало его в этом мире. Их взгляды встретились через прорези — глаза Минхо, усталые, выжженные двадцатью годами пустыни, блестели чем-то живым, но хрупким, готовым треснуть под ударом. Джин шагнул ближе, опустился рядом, и тишина между ними окутала их. — Папа… он действительно увезёт меня в Корею? — голос Джина дрогнул, выдавая сомнение, что всё ещё тлело в груди, несмотря на тепло Намджуна, что грело его эти дни. Минхо медленно кивнул, но в его глазах мелькнула тень — неуверенность, что жила в них обоих. — Я хочу верить, Джинни. Что он заберёт тебя… — Он замолчал, сглотнув, и голос его стал ниже, почти надломленным. — Но я не знаю. Альфы… они могут обещать. А потом… Джин затаил дыхание, чувствуя, как сердце сжалось. Он вспомнил, как Минхо рассказывал ему о свадьбе ещё до испытаний — перед тем, как Халид передал его Намджуну. Тогда папа говорил шёпотом, в темноте их глиняной тюрьмы. Он рассказывал о том, что ждёт омегу в Аль-Шаире: церемонию, где альфы смотрят, как на добычу, и первую ночь, что ломает тело и душу. Джин боялся тогда, дрожал, представляя боль, о которой Минхо говорил с пустым взглядом. И теперь, накануне свадьбы, этот страх вернулся — острый, как шип акации, что впивается в кожу. — Папа… что будет на свадьбе? — спросил Джин, голос его был едва слышен, приглушён тканью. — Намджун… он такой заботливый, такой добрый. Но вдруг… вдруг что-то плохое случится? Ты говорил про первую ночь… Минхо замер. Его взгляд, до того мягкий, полный любви, вдруг стал пустым, как колодец, где нет воды, только тьма. Он смотрел на Джина, но не на него — сквозь него, сквозь стены, в прошлое, что жило в нём двадцать лет. Глаза его потускнели, и Джин почувствовал, как холод пробежал по спине. Он знал этот взгляд — видел его, когда Халид поднимал руку, когда Минхо падал на пол, прикрывая его собой. Но теперь в нём было больше — боль, глубокая, как пустыня, что душила сильнее никаба. — Джинни… — Минхо сглотнул, голос его был хриплым, сломленным, и он опустил голову, пряча лицо. — Я расскажу тебе… несколько советов. Как пережить эту ночь. Чтобы не было так страшно. Чтобы не было так больно. Но я надеюсь… всей душой надеюсь, что тебе это не пригодится. Джин затаил дыхание, чувствуя, как грудь сжалась от ужаса и любви. Он смотрел на папу и хотел крикнуть: "Не говори! Не вспоминай!" — хотел забрать у него эти воспоминания, вырвать их из его души, чтобы Минхо никогда больше не чувствовал этой боли, этого страха, что жил в нём двадцать лет. Но слова застряли в горле, и он только сжал кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. Минхо начал говорить, и голос его был тихим, но тяжёлым, как камень, что падает в песок: — Первая ночь… — Он замолчал, сглотнув, и продолжил, глядя в пустоту. — Альфа берёт тебя, как собственность. На белой простыне остаётся кровь — доказательство твоей чистоты. Это больно. Очень больно. Страшно. Ты не можешь кричать, не можешь сопротивляться — это только хуже. Тело ломает, и внутри… внутри всё умирает. Я помню… — Голос его сорвался, и слёзы блеснули за прорезью никаба, но он моргнул их прочь. — Я помню, как лежал потом, не шевелясь, боясь вдохнуть. Как кровь текла по ногам, а он просто ушёл, будто ничего не было. Джин задохнулся, чувствуя, как слёзы жгут глаза, горячие, солёные, но он стиснул зубы, не давая им пролиться. Перед ним встала картина — Минхо, молодой, хрупкий, в той же белой одежде, что теперь готовили для него, лежащий на простыне, с кровью, что впитывалась в ткань, с глазами, полными ужаса. Он видел это так ясно, будто сам был там, и боль папы стала его болью, резала грудь, душила горло. Он хотел обнять его, спрятать от этого прошлого, но руки дрожали, бессильные что-либо изменить. Минхо сжал его руку — слабо, но твёрдо, — и продолжил, голос его стал чуть твёрже, словно он заставлял себя говорить: — Если это случится… если Намджун… — Он замолчал, сглотнув имя альфы, как горькую траву. — Не сопротивляйся, Джинни. Это только хуже. Дыши медленно, даже если боль разрывает тебя. Смотри в одну точку — на стену, на потолок, куда угодно, чтобы уйти туда, где его нет. И… — Голос его дрогнул, и он сжал плечо сильнее. — Не плачь. Они ненавидят слёзы. Это разозлит его ещё больше. Джин смотрел на него, и слёзы всё-таки потекли — тихо, капая на грудь под тканью никаба. Он не мог сдержать их, не мог прогнать эту боль, что жила в словах Минхо. Папа говорил так, будто это было вчера — двадцать лет назад, первая ночь с Халидом, что сломала его, оставила тень вместо человека. И единственное, что он мог дать Джину, — это предостережение, советы, как выжить в аду, который он знал слишком хорошо. У Минхо не было другого опыта — только эта боль, только этот страх, только кровь на простыне. — Но я надеюсь, Джинни… — Минхо поднял взгляд, и в его глазах мелькнул свет — слабый, дрожащий, но живой. — Я надеюсь, что Намджун другой. Что он не сделает этого с тобой. Что Корея… что он даст тебе не это. Я верю в него, хоть и боюсь. И ты верь. Держись за него, за его слова, за звёзды, что он тебе показал. Джин кивнул, чувствуя, как слёзы текут быстрее, как грудь разрывается от любви и ужаса. Он хотел верить в Намджуна — в его тёплый голос, в его улыбку, в обещание Кореи, где омеги дышат свободно. Но слова Минхо врезались в него, как нож, оставляя рану, что кровоточила сомнением. А что, если Намджун изменится? Что, если первая ночь станет такой же, как у папы? Он вспомнил звёзды, плед на мраморе, "ты — мой жаворонок", и цеплялся за это, как за спасение. Но тень страха осталась — тонкая, но острая. Минхо протянул руку, коснулся его щеки через ткань никаба, и тепло его пальцев было единственным, что держало Джина в этом моменте. — Ты сильнее меня, Джинни, — прошептал он на корейском, голос дрожал, но был твёрд. — Ты выживешь. Даже если… даже если это случится. Но я молюсь, чтобы ты никогда не узнал этой боли. Джин сжал его руку, чувствуя, как их пальцы дрожат вместе, и кивнул. Он не знал, что ждёт его завтра — белая простыня, кровь, боль или что-то другое, что обещал Намджун. Но знал, что будет верить — в Намджуна, в звёзды, в свет, что горел в его глазах, — надеясь, что это окажется правдой.

***

Утро седьмого дня пришло к Намджуну долгожданно, как первый глоток воздуха после долгого погружения под воду. Он проснулся в том же самом просторном номере отеля — люксе. Комфортном, светлом, с прекрасным видом. Но сегодня этот комфорт казался ему клеткой, пропитанной горьким послевкусием — противным, как песок во рту после бури, — от мира, что окружал его за этими стенами. Он потянулся, чувствуя, как простыни скользят по коже, и встал, босиком шагая к окну. Солнце только поднималось над барханами, окрашивая небо в мягкий розовый оттенок, его лучи падали на стеклянный столик, отражаясь в нём, и бросали блики на стены. Вчерашний день — шестой — всплыл в его мыслях непрошеным гостем. Празднество альф, куда его заставили явиться, чтобы "почтить" свадьбу, что была не больше чем сделкой. Намджун не хотел там быть. Каждая клеточка его тела сопротивлялась, каждый вдох был пропитан отвращением, но он был обязан — праздник устраивали в его честь. Он надел маску холодного спокойствия, что отточил за эти дни, и шагнул в особняк какого-то влиятельного альфы, где стены сверкали мрамором, а сады утопали в пальмах и фонтанах. Мероприятие было роскошным до тошноты. Столы ломились от еды — жареные перепела, финики в меду, лепёшки с шафраном, вино в серебряных кувшинах, что лилось рекой, пока слуги в никабах — безмолвные, невидимые — метались между гостями. Музыка гудела низко, барабаны и струны сливались в тяжёлый ритм, что бил по вискам. Альфы смеялись, хлопали друг друга по плечам, их голоса гремели, как гром в пустыне, и говорили они об омегах — о Джине, о других — как о вещах. "Хороший товар", — сказал один, толстый, с золотыми кольцами на пальцах, кивая на Намджуна. "Мягкий, послушный, чистый. С такими легко". Другой, с шрамом через щеку, ухмыльнулся: "Моя первая ночь была весёлой. Он кричал, пока не охрип, а утром уже знал своё место". Халид молчал, но его взгляд — холодный, острый — скользил по Намджуну, словно проверяя, достоин ли он их круга. Намджуна едва не вырвало. Желудок сжимался, горло жгло, но он усилием воли держал лицо — непроницаемое, твёрдое, без тени эмоций. Он кивал, когда от него ждали согласия, сжимал кубок так, что костяшки белели, и проглатывал презрение, что рвалось наружу. Они показали ему костюм — богатый, в стиле Аль-Шаира: длинная туника из тёмно-зелёного шёлка с золотыми узорами, пояс, усыпанный камнями. "Достоин альфы", — сказали они, хлопая его по спине. А потом начались советы. "Держи его в страхе с первой ночи, — говорил один, постукивая пальцем по столу. — Ударь, если ослушается, чтобы знал, кто хозяин". "Не давай ему голоса, — вторил другой, ухмыляясь. — Омеги болтают, только если бить недостаточно". "Первая ночь — главное. Пусть кровью докажет, что чист. Не жалей его, иначе он решит, что может тобой вертеть". Намджун кивал. "Обязательно приму к сведению", — говорил он, голос ровный, но внутри его трясло от ужаса и ярости. Он думал о том, что сделает, когда вернётся в Корею — разобьёт ли что-нибудь, закричит в пустоту, чтобы выжечь эти слова из памяти? Он терпел это ради Джина. Только ради Джина он остался в Аль-Шаире, когда контракт для его компании был подписан ещё в первый день. Он мог улететь, бросить всё, но увидел Джина — хрупкого, с глазами, полными несломленного света, — и остался, чтобы вытащить его из этой тюрьмы, где альфы вроде Халида и этих ублюдков ломали жизни. Ради Джина он сидел среди них, слушал их мерзость, сжимал зубы и ждал. Теперь, утром седьмого дня, он стоял у окна, глядя на город, что раскинулся под ним. Барханы золотились в лучах солнца, здания тянулись к небу, улицы вились узкими лентами. Роскошь была везде — в арках, украшенных мозаикой, в куполах, что сверкали на солнце, в пальмах, что качались на ветру. Когда-то он мог бы назвать это красивым — уникальная архитектура, богатство, что дышало в каждом камне. Но теперь он видел иное. Город стал тюрьмой. Место, где достоинство измеряли полом, где омеги были ничем. Товаром, что можно купить, продать, сломать, убить, и никто не скажет слова против, потому что таков закон. Красота Аль-Шаира умерла для него в тот миг, когда он впервые увидел чёрные силуэты на дорогах, услышал первый рассказ о "воспитании" омег, увидел первый взгляд Халида, полный презрения, почувствовал эту грязь, что пропитывала воздух. Теперь эти белые стены номера, стеклянный столик, серый бархат кровати — всё давило, угнетало, кричало о несправедливости, и Намджун хотел только одного: улететь. Покинуть этот мир, вернуться в Корею, где его ждал Чимин — омега, что танцевал, учился, смеялся, жил свободно. И где Джин тоже станет свободным. Он напомнил себе: это последний день. Его и Джина. Сегодня свадьба — праздник альф, ещё одно мероприятие, где он должен будет играть роль, улыбаться, кивать, терпеть их взгляды и слова. Но завтра они улетят. Завтра этот кошмар закончится. Мысль о Джине — о его тихом голосе, о том, как он смотрел на звёзды, о том, как дрожал под никабом, но всё равно тянулся к свету, — грела Намджуна, как солнце, что поднималось над барханами. Она давала ему силы выстоять этот день, этот ад, что называли праздником. Он не сломается. Не ради себя, а ради Джина. Солнце поднималось над барханами, и альфа чувствовал, как время тянется, словно песок, что застревает в пальцах — медленно, но неотвратимо. Последний день. Он повторял это себе, как заклинание, стискивая кулаки, пока ногти не впились в ладони. Костюм лежал на кровати — тёмно-зелёный шёлк с золотыми узорами, тяжёлый, как цепи Аль-Шаира, — и Намджун смотрел на него с отвращением, что росло в груди с каждым вдохом. Сегодня он наденет его, последний раз сыграет роль альфы, что празднует победу, но внутри будет считать часы до утра — до рейса в Сеул, до свободы, что ждала их с Джином за горизонтом. Он отвернулся от окна, бросил взгляд на чемодан в углу — уже собранный, готовый к отъезду. Билеты лежали на стеклянном столике, два тонких листка бумаги, что обещали конец этому кошмару. Утренний рейс, когда солнце ещё не поднимется до зенита, а они уже будут в небе, оставляя пустыню позади. Мысль о Джине — о его тихой просьбе быть рядом под звёздами, о дрожащих пальцах, что держали кисть, о глазах, что светились сквозь никаб, — грела его, как луч света в этой клетке из белых стен и серого бархата. Ради него он стерпит всё: взгляды альф, их слова, их мир, что душил своей роскошью и жестокостью. Ради Джина он шагнёт сегодня в особняк, где ещё день назад они были одни, и вынесет этот день. Машина ждала его внизу — белый седан, такой же, на котором он вёз Джина на рынок, в оазис, в сад. Водитель — молчаливый альфа с суровым лицом — кивнул ему, и Намджун сел внутрь. Дорога вилась через город, мимо белых стен и золотых куполов, мимо теней в никабах, что скользили вдоль дорог, не поднимая глаз. Он смотрел на них через стекло, и каждый раз в груди что-то сжималось — острое, как нож, чувство вины. Он не мог спасти их всех. Кто он такой, чтобы сломать законы целой страны? Но Джина он спасёт. Джина он не оставит здесь, в этом мире, где омеги гаснут, как звёзды под песчаной бурей. Особняк возник перед ним через некоторое время — знакомые мраморные стены, пальмы, что качались на ветру, беседка, что пряталась в тени сада. Ещё день назад это место было их убежищем — тихим, живым, полным звёзд и красок. Здесь они рисовали на мольберте, смеялись над кривыми линиями, ели лепёшки с хумусом, писали хангыль в тетради, что пахла бумагой и надеждой. Здесь Джин впервые назвал его по имени, и этот звук — "Намджун" — до сих пор дрожал в его сердце, как эхо. Но сегодня особняк был чужим. Машина остановилась у ворот, и гул голосов ударил в уши ещё до того, как он вышел наружу. Альфы. Десятки альф, их смех гремел, их шаги топтали мрамор, что ещё вчера был их с Джином миром. Намджун шагнул вперёд, чувствуя, как костюм сковывает движения, как золото на поясе холодит кожу. Вокруг него раскинулся сад, но теперь он был другим — столы ломились от еды: жареная баранина, финики в меду, лепёшки с шафраном, серебряные кувшины с вином, что блестели в лучах солнца. Барабаны гудели, струны дрожали, музыка вплеталась в гул голосов, что обсуждали сделки и власть. Альфы в богатых костюмах — красных, синих, золотых — хлопали друг друга по плечам, их лица раскраснелись от вина и самодовольства. А между ними мелькали тени — омеги в чёрных никабах, с подносами в руках, с опущенными головами, бесшумные, как призраки. Их было мало, неслыханная редкость, когда альфы брали омег на такие праздники, и Намджун знал зачем: чтобы похвастаться. "Смотрите, как я его воспитал. Смотрите, как он молчит. Смотрите, как он служит". Это был трофей, а не спутник. Он прошёл вдоль аллеи, чувствуя гладкий мрамор под ногами, и бросил взгляд на беседку. Ещё вчера они сидели там — Джин с тетрадью, выводя "강" дрожащей рукой, он сам рядом, не сдерживая улыбку. Теперь там стоял альфа с кубком в руке и самодовольной ухмылке, а поднос с остатками еды валялся на столе. Картина не вписывалась — два мира, две реальности, что столкнулись в этом месте, разрывая его на части. Намджун сжал кулаки в карманах, чувствуя, как ногти впиваются в кожу, и пошёл дальше, к центру сада, где уже собирались гости. Его взгляд поймал одну из теней — омегу, что стоял у стола, подавая вино альфе с толстыми пальцами, унизанными кольцами. Чёрный никаб скрывал всё, кроме глаз, видимых сквозь узкую прорезь, и Намджун замер. Пустота. В этих глазах не было ничего — ни страха, ни боли, ни жизни. Просто чёрные колодцы, где свет давно умер, где песок Аль-Шаира выжег всё, что могло гореть. Альфа вспомнил Джина — тот первый день в доме Амира, когда он увидел его. Тогда в его глазах был вихрь эмоций: страх, покорность, тоска, но не пустота. Никогда не пустота. Даже в самые тёмные моменты, даже под гнётом Халида, в Джине жил свет — слабый, дрожащий, но живой, как солнце, что восходит над барханами после ночи. И Намджун радовался, почти до слёз, что пустыня не сломала его за восемнадцать лет. Что этот свет выжил — благодаря Минхо. Минхо. Намджун не видел его, но знал, что он где-то здесь — тень среди теней, слуга, что готовил Джина к свадьбе. Он хотел встретиться с ним, посмотреть в его глаза, сказать хоть слово, но законы Аль-Шаира были ясны: омега Халида не имеет права говорить с чужим альфой. И всё же Намджун чувствовал к нему уважение, глубокое, безграничное. Минхо был сильнее, чем кто-либо в этом мире песка и цепей. В условиях, где омеги были ничем, он нашёл крохи — шёпот корейских слов, рассказы о Сеуле, тайные уроки под одеялом — и вложил их в Джина. Он сохранил этот свет, дал ему шанс, и Намджун благодарил его за это каждой клеточкой своего сердца. А что, если бы он не увидел этот свет? Вина кольнула его. Если бы в тот день в доме Амира он встретил пустые глаза, как у всех омег здесь, он бы отвернулся. Прошёл мимо. Сделал вид, что не заметил. И Джин остался бы здесь, в этой пустыне, где жизнь гаснет под никабом. Намджун сглотнул, чувствуя, как горло сжимается от этой мысли. Он не мог спасти всех — не мог вытащить каждую душу из этого ада, не мог сломать стены Аль-Шаира, что душили их. Но Джина он увидел. Увидел его крик о помощи, его свет, и протянул руку. И теперь он не представлял, как мог бы жить, не встретив своего жаворонка. Словно вся его жизнь вела к этому — к этим глазам, к этому голосу, к этому моменту, когда он подарит Джину целый мир. Шум вокруг него нарастал — альфы поднимали кубки, кричали тосты, смеялись, утверждая свою власть. Халид стоял в стороне, его взгляд — холодный, острый — скользил по толпе, и Намджун чувствовал его на себе, как ветер, что несёт песок в лицо. Он сжал кулаки сильнее, считая часы. Осталось дождаться Джина. Его привезут сюда, в этот сад, что был их недавно и стал чужим сегодня. Они скажут клятвы — слова, что призваны ещё больше утвердить власть над омегой. Пройдёт ночь, и утром они улетят. Он терпел эту неделю, чувствуя на себе ауру Аль-Шаира — не так, как Джин, не до конца, но достаточно, чтобы понять: здесь либо живёшь по их правилам, либо не живёшь вовсе. И он выстоял. Ради Джина. Ближе к вечеру, когда свет стал мягче, а барханы за оградой окрасились золотом, гул голосов стих. Один из альф — высокий, в тёмно-красном костюме, с бородой, — шагнул в центр сада. Его голос прогремел над толпой, низкий, властный: — Скоро привезут омегу. Пусть свершится бракосочетание, и альфа возьмёт своё по праву! Толпа загудела, кубки поднялись в воздух, альфы хлопали друг друга по плечам. Халид стоял в стороне, его взгляд — довольный, сытый после оплаты сделки Намджуном, скользил по пространству. Намджун кивнул, чувствуя, как сердце заколотилось быстрее. Джин. Скоро он будет здесь. Скоро этот ад закончится. Он повернулся к воротам, где уже слышался скрип колёс, и ждал, сжимая кулаки, чтобы не выдать дрожь в руках. Джин сидел в машине, что катилась по знакомой дороге — той самой, по которой его вёз Намджун в этот особняк. Но теперь за рулём был другой — молчаливый водитель, чьё лицо скрывала тень, чьи руки крепко сжимали руль. Минхо был с Халидом, в особняке, и Джин чувствовал его отсутствие, как холод, что пробирался под ткань никаба. Он смотрел в окно, на белые мраморные стены, что вырастали перед ним, на пальмы, что качались на ветру, и внутри него росло беспокойство. С каждым часом перед свадьбой сомнения кусали его сильнее, терзали грудь, заставляли дышать чаще, чем позволял тяжёлый воздух машины. Шестой день, когда его готовили отдельно от Намджуна, был долгим, пустым, и к своему удивлению Джин поймал себя на том, что соскучился. Он скучал по голосу альфы, по его улыбке, по теплу, что тот приносил с собой. На мгновение ему показалось, что всё это — поездки, звёзды, краски, слова — было сном, прекрасной сказкой, как рассказы Минхо о Корее. Что, если Намджун исчезнет, как мираж в пустыне? Но кулон в виде звезды, что висел на шее, браслет на запястье, глиняная фигурка птички, напоминали ему: это было реально. Намджун был реален. Этот альфа выбрал его. Решил взять его замуж. И теперь Джин ехал к нему, к этим стенам, что вчера были домом, а сегодня пугали своей белизной. Он вспоминал, как его готовили. В тесной комнате с запахом розовой воды, его заставили принять ванну — первую в жизни такую горячую, такую чистую, с ароматами трав и цветов, что кружили голову. Вода обжигала кожу, смывала пыль, что въелась в него за восемнадцать лет, и омеги в никабах тёрли его тело грубыми тряпками, пока оно не стало пахнуть, как сад после дождя. Всё для того, чтобы он был чистым, достойным, готовым для альфы. Потом на него надели белую одежду — длинную, струящуюся, с золотой вышивкой, что мерцала, как звёзды. Белый никаб, белая обувь — каждая деталь, каждая нить была белой, символом его чистоты, его нетронутости, как сказал Минхо. "Это для первой ночи. Чтобы альфа увидел, что ты его трофей". И эти слова жгли Джина, как раскалённый песок под ногами. Он боялся. С каждым часом страх рос, сжимал грудь, душил горло. А что, если первая ночь не станет продолжением той сказки, что была всю неделю? Что, если она превратится в реальность, о которой говорил Минхо — с болью, кровью, страхом, что сломает его? Джин стиснул кулаки, чувствуя, как ткань рукавов натянулась, и вспомнил слова Намджуна: "Ты мой жаворонок, а я твой дом". Он цеплялся за них, как за нить, что держала его над пропастью, и твердил себе: Намджун другой. Он не сделает этого. Он обещал крылья, а не цепи. Но тень сомнения оставалась — тонкая, но болезненная. Машина остановилась, колёса скрипнули по песку, и дверь открылась. Молчаливый слуга кивнул ему — без слов, без взгляда, — и Джин вышел, чувствуя, как белый никаб качнулся на ветру. Он стоял на мраморной дорожке, что вела к особняку, и смотрел на белые стены, что поднимались перед ним, как барьер. Где-то там был Намджун, где-то там был Минхо, где-то там ждала его судьба. Сердце стучало в горле, быстро, отчаянно, но он шагнул вперёд, к дверям, что уже распахивались перед ним. Его ждали. Джин шагал по мраморной дорожке к дверям особняка, но ноги его едва слушались — каждый шаг отдавался в груди, как удар молота, тяжёлый, глухой. Мысли кружились, ускользали, цеплялись за прошлое, за утро, за последние минуты с Минхо, словно он мог удержать их, спрятать в себе, не дать им раствориться в этом вечере. Он прокручивал их снова и снова, пытаясь соединиться с реальностью, почувствовать, что это правда происходит — что он идёт к свадьбе, к Намджуну, к судьбе, что разлучит его с папой навсегда. Утро было таким близким, таким живым: Минхо сидел рядом, расчёсывая его волосы костяным гребнем, что скользил по чёрным прядям с мягким шорохом. Руки папы дрожали, пальцы сжимали гребень так крепко, что костяшки побелели, а в глазах его блестели слёзы — прозрачные, тяжёлые, как капли дождя, что никогда не падали в этой пустыне. "Ты у меня такой красивый, Джинни," — шептал Минхо, и голос его ломался, рвался, как ткань, что истончилась от времени. Он гладил плечи Джина, касался его щёк, и каждое прикосновение было прощанием — тихим, невысказанным, но таким острым, что Джин чувствовал, как сердце сжимается до боли. Он смотрел в глаза папы— тёмные, глубокие, полные любви и горя, — и видел в них всю свою жизнь. Восемнадцать лет Минхо был его миром — его голосом, его светом, его единственной сказкой в этом мире песка. Он учил его шептать корейские слова, рассказывал о Сеуле, о реке, о снеге, что падает с неба, о цветущей весне, и каждый раз в его голосе была надежда — слабая, но живая. "У тебя будет другой путь, Джинни," — говорил он, и слёзы катились по его щекам, оставляя мокрые дорожки на ткани. — "Не как у меня". Джин стиснул зубы, чувствуя, как слёзы жгут его собственные глаза, как они дрожат на ресницах, готовые сорваться. Он не плакал тогда, не смел — ради Минхо, ради его улыбки, что была полна боли, но и веры. Но теперь, шагая к дверям, он не мог сдержать их. Это был последний раз. Последний день, когда он видел папу, когда чувствовал тепло его рук, слышал его голос, что звал его "Джинни". Последний раз, когда он мог заглянуть в его глаза и увидеть там себя — маленького, испуганного, но любимого. Он мечтал об ещё одном мгновении — броситься к нему, вцепиться в его одежду, прижаться к груди и вдохнуть его запах, полынь и мокрую землю, что всегда был с ним. Обнять его, крепко, до боли, до хруста костей, и шепнуть: "Папа, не отпускай меня". Но законы Аль-Шаира вырвали это у него, как вырывали всё — безжалостно, навсегда. Слёзы текли по щекам, горячие, солёные, пропитывая белый никаб, и Джин задыхался от них, от этой пустоты, что росла в груди, от этого "прощай", что он не успел сказать. Двери распахнулись перед ним, и гул голосов ударил в него, как ветер с песком. Он шагнул внутрь, и альфы окружили его — десятки глаз, что жгли сквозь ткань, взгляды, что раздевали, оценивали, видели в нём добычу, трофей, вещь, которую можно отнять или сломать. Минхо предупреждал его, шептал утром, пока завязывал белые ленты на его запястьях: "Они будут смотреть на тебя, как на мясо, Джинни. Но ты держись. Ты сильнее их". Джин сжимал губы, сдерживал дрожь в руках, что прятались под длинными рукавами, и шёл вперёд, по пустой дорожке, что вела к центру зала. Их голоса гудели вокруг — низкие, хриплые, полные вина и похвалы, — но он едва слышал их. Всё было как в тумане, как во сне, что ускользал от него. Особняк кружился, стены давили, лампы слепили, и он чувствовал себя таким маленьким, таким ничтожным в этом мире из мрамора и золота. Словно его здесь не было. Словно он был тенью, что растворяется в их свете. Этот праздник не был для него. Он понял это ещё в машине, понял, когда его привезли вечером, а не днём, когда альфы пили и смеялись под палящим солнцем. Они веселились с утра, поднимали кубки, хлопали друг друга по плечам, но он — он был лишь финалом, несколькими часами, когда на него посмотрят, скажут: "Хороший выбор, Намджун", произнесут клятвы и уведут в спальню. Так было с каждой омегой здесь — с Минхо, с теми тенями, что гасли в никабах на улицах, с теми, чьи глаза он видел пустыми, мёртвыми. Это была их судьба, и Джин не был исключением. Слёзы текли сильнее, он чувствовал их вкус на губах, солёный, горький, и грудь разрывалась от боли — за себя, за папу, за всех, кто остался в этом песке. Но где-то глубоко внутри, под этой тоской, теплилась надежда — слабая, дрожащая, как звезда в бурю. Надежда, что с Намджуном всё будет иначе. Что он — не альфа, как эти, а дом, который обещал ему крылья. Джин остановился там, где должна была пройти церемония — в центре зала, где мрамор блестел под светом масляных ламп, где альфы расступились, образуя круг, как стервятники над добычей. Он стоял, чувствуя, как ноги дрожат под тяжестью белой одежды, как сердце стучит в горле, быстро, отчаянно, как птица, что бьётся о прутья клетки. Слёзы текли по щекам, капали на грудь, оставляя тёмные пятна на белой ткани, и он не мог их остановить. Он поднял взгляд — медленно, робко, от пола, на который смотрел всё это время, и его глаза, влажные, красные от слёз, встретились с глазами Намджуна. Альфа стоял напротив, высокий, в тёмно-зелёном шёлке, что струился, как река, и лицо его было каменным — чужим, холодным, словно высеченным из мрамора этого особняка. Губы сжаты, брови нахмурены, ни тени улыбки — он выглядел, как один из них, как альфа Аль-Шаира, что праздновал победу. Но глаза… Джин всхлипнул, глядя в них, и слёзы потекли сильнее, горячие, неудержимые. В глазах Намджуна не было пустоты, не было холода. Там горел свет — не песок, не цепи, а что-то живое, тёплое, настоящее. Джин видел там Корею — ту, о которой шептал Минхо, ту, о которой мечтал в темноте. Он видел Чимина, о котором рассказывал Намджун, с его смехом и добрыми шутками. Видел кружащийся снег, что падал на улицы Сеула, видел Ханган — широкую, свободную реку, что текла под звёздами, слышал голоса омег, что жили без страха. И этот свет звал его, тянул к себе, как маяк в ночи. В этот миг всё исчезло. Гул голосов стих, альфы растворились, как тени в тумане, особняк рухнул, оставив только пустоту. Их взгляды, их слова — "хороший омега", "послушный", "чистый" — пропали, испарились, как капли воды на раскалённом песке. Остались только они — Джин и Намджун, разделённые несколькими шагами, но связанные этим взглядом, этой нитью, что дрожала между ними. Джин смотрел в его глаза и видел дом — не стены из мрамора, не клетку из песка, а настоящий дом, где его ждут, где он может дышать, где его свет не погаснет, как не погас свет Минхо. Слёзы текли по щекам, капали на пол, и он не сдерживал их больше. Он всхлипывал, тихо, почти беззвучно, чувствуя, как грудь разрывается от боли и надежды, от прощания с папой и встречи с Намджуном. — Папа, — прошептал он одними губами, так тихо, что никто не услышал, но это слово было для Минхо, для того последнего "Джинни", что он унёс с собой. А потом он посмотрел на Намджуна и подумал: "Ты мой дом". И впервые за этот день, за эту неделю, за всю жизнь он поверил — поверил по-настоящему, до дрожи в костях, до слёз, что заливали лицо, — что конец этой ночи будет другим. Не как у Минхо, не как у всех омег здесь. Потому что Намджун был его домом, его Кореей, его крыльями. Церемония началась, но для Джина она была лишь далёким шумом, гулом, что доносился откуда-то из-за стен его собственного мира. Он стоял в центре зала, окружённый альфами, их взглядами, их дыханием, но видел только Намджуна — его глаза, глубокие, тёмные, что сияли перед ним, как звёзды в ночи. Всё остальное тонуло в этом отстранённом гуле: шаги, хлопки, голоса. Высокий альфа в красном костюме, что регистрировал брак, — шагнул вперёд, встав между ними. Его борода очерчивала подбородок, голос гремел, низкий и властный, перекрывая шум толпы. Он говорил что-то — длинные фразы о традициях, о долге, о праве альфы, — но Джин не слышал слов. Они скользили мимо, как песок по стеклу, не оставляя следа. Его взгляд был прикован к Намджуну, и в этих глазах он находил всё, что ему нужно было знать. Глаза Намджуна кричали. Они не молчали, как его лицо, что оставалось каменным, неподвижным, играя роль альфы Аль-Шаира. Нет, его глаза кричали — громко, отчаянно, но нежно. Они кричали о безопасности, о доме, о Корее — новой родине, что ждала Джина за барханами. Они обещали полёт, свободу, жизнь, где он будет не тенью, а жаворонком, парящим над реками и снегом. Джин смотрел в них и верил — верил так сильно, что грудь сжималась, что слёзы, ещё не высохшие под никабом, дрожали на ресницах. Он цеплялся за этот взгляд, как утопающий за ветку, и растворялся в нём, уходя из этого зала, из этого мира песка и цепей. Реальность ворвалась в него резко, как удар кнута. Голос визиря прогремел над толпой, громкий, резкий, разрывая тишину его мыслей: — Пусть прозвучат клятвы! Джин вздрогнул, сердце заколотилось быстрее, но тело среагировало само. Он опустил голову, как учили, как подобает омеге в Аль-Шаире, и заговорил — заученным голосом, механическим, безжизненным. Слова, что он повторял вчера весь день, что Минхо шептал ему, пока завязывал ленты, слетали с губ автоматически, как дыхание. Он не вслушивался в них, не хотел слышать их смысл — его разум был далеко, в Корее, в звёздах, в смехе Намджуна. Но слова звучали, холодные, тяжёлые, как камни, что падают в пустыню: — Я, Джин, омега дома Халида, клянусь отдать себя во власть альфы, что стоит передо мной. Моя воля — твоя воля, мои руки — твои руки, моё тело — твоя собственность. Я клянусь служить тебе, повиноваться тебе, быть тенью твоей силы, пока песок не заберёт меня. Пусть Аль-Шаир будет свидетелем моего долга, моей покорности, моего молчания перед тобой, мой господин. Каждое слово было ножом, что вонзался в его душу, но Джин не чувствовал боли. Его голос дрожал, но не от страха, а от пустоты — он не был здесь. Тело склонялось, губы шевелились, но мысли улетали туда, где не было этих цепей, где он не был ничем — лишь трофеем, собственностью, тенью. Альфы вокруг загудели, одобрительно хлопая, их голоса сливались в низкий рёв, но Джин не слышал их. Он закончил клятву, замолчал, и тишина повисла над ним, как затишье перед бурей. А потом заговорил Намджун. Его голос — глубокий, мягкий, как река, что течёт под звёздами, — разлился по залу, и Джин поднял взгляд, не в силах удержаться. Альфа смотрел на него, и слова клятвы падали, как камни, но в его тоне было что-то другое — тепло, что не могли заглушить законы Аль-Шаира: — Я, Намджун, альфа из дома Ким, беру тебя, Джин, в свою власть. Я клянусь владеть тобой, как песок владеет пустыней, направлять тебя, как ветер направляет барханы, держать тебя в своих руках, как хозяин держит своё сокровище. Твоя жизнь — моя, твоя судьба — моя, и я принимаю тебя как знак моей силы, моего права, моего закона. Пусть Аль-Шаир видит мою волю и твою покорность передо мной. Смысл слов доходил до Джина медленно, как эхо, что тонет в песке. Это была клятва альфы — хозяина, властелина, того, кто берёт, а не даёт. По законам Аль-Шаира Намджун становился его господином, а он — его вещью, собственностью, что не имеет голоса. Но голос Намджуна… Джин уловил эти слова, но они тут же улетели, растворились, потому что он вспомнил этот голос в другом месте, в другом времени. Этим же голосом Намджун рассказывал ему о звёздах, смеялся, когда они рисовали кривые линии на холсте, мягко поправлял его руку, когда он выводил хангыль в тетради. Эта мягкость, эта нежность обволакивала его, как тёплый ветер после холодной ночи, и Джин чувствовал, как страх отступает. Намджун закончил клятву, и их взгляды снова встретились. Альфы вокруг загудели громче, хлопали в ладоши, поднимали кубки, но Джин не слышал их. Мир растворился — остался только этот взгляд, эти глаза, что кричали ему о свободе, и этот голос, что укутывал его, как одеяло. Намджун не мог сказать других слов, не мог нарушить законы этого зала, но он успокаивал его — одним взглядом, одним тоном, одной искрой в глубине зрачков. И Джин верил. Верил, что за этими клятвами, за этими стенами, за этой ночью его ждёт не власть альфы, а дом. Не цепи, а крылья. Не пустыня, а Корея. Альфа в красном шагнул вперёд, подняв руки, и голос его прогремел: — Брак совершён! Пусть альфа возьмёт своё! Зал взорвался шумом — крики, смех, звон кубков, что сталкивались в тостах. Джин отступил назад, к краю круга, подальше от альф, что тут же окружили Намджуна. Он стоял в стороне, белый никаб сливался с мрамором стен, и наблюдал, как толпа поглотила альфу. Намджуна хлопали по плечам, что-то говорили — громкие голоса, полные похвалы, хвастовства, самодовольства. "Хороший выбор", "послушный омега", "достойный трофей" — слова долетали до Джина обрывками, но он не вслушивался. Его взгляд скользил по лицам, по туникам, что сверкали золотом, но зацепился за другое — за Халида, что стоял в толпе, высокий, неподвижный, как статуя. А за ним, в тени его широкой спины, был Минхо. Джин узнал его сразу — по глазам, что блестели за прорезью чёрного никаба. Эти глаза были его домом, его небом, его всем восемнадцать лет. И теперь в них плескалось столько эмоций, что Джин замер, растерянный, не в силах разобрать их. Боль — глубокая, как колодец, что никогда не высыхает. Надежда — слабая, дрожащая, как звезда в бурю. Любовь — всепоглощающая, такая сильная, что она могла бы сжечь этот зал, если бы Минхо дали волю. Жертвенность — желание отдать всё, даже жизнь, чтобы укрыть Джина от этого мира. И страх — острый, как лезвие, что вот-вот упадёт. Джин смотрел в эти глаза, и слёзы снова жгли его веки, горячие, неудержимые. Он хотел крикнуть, шепнуть хоть слово, броситься к нему через толпу, но они были слишком далеко. Губы под никабом шевелились, беззвучно повторяя "папа", но Минхо не мог их увидеть, не мог прочитать. И всё же Джин надеялся. Надеялся, что его взгляд скажет всё, как взгляд Намджуна говорил ему о свободе. Он смотрел на Минхо и молил, чтобы папа увидел в его глазах любовь — бесконечную, что росла в нём с первого дня. Извинения — за то, что не обнял его утром, не сказал "прощай", не успел сжать его руку ещё раз. Благодарность — за каждый шёпот, за каждую сказку, за свет, что Минхо сохранил в нём. И боль — за то, что он уходит, оставляя его здесь, в этом песке, в этих цепях. Слёзы текли по щекам, пропитывая ткань, и Джин не отводил взгляд, пока толпа не закружилась снова, пока альфы не сомкнулись вокруг, отрезая его от Минхо. Намджун стоял в центре этого хаоса, вежливо кивая, отвечая короткими фразами, улыбаясь холодно, как требовал этикет. Но его глаза — они искали Джина. Каждый раз, когда очередной альфа хлопал его по спине, когда кубок поднимался в воздух, он бросал взгляд в сторону — быстрый, но тёплый, полный обещания. Джин чувствовал это, даже стоя в отдалении, даже зная, что его очередь близко. Скоро его заберут в спальню, и эта мысль сжимала горло, как петля. Он ждал, покорно, как учили, но внутри всё дрожало — от страха, от надежды, от прощания, что ещё не отпустило его. Поздравления стихли, толпа начала редеть, и Намджун наконец подошёл к нему. Он ничего не сказал — слова были лишними. Просто протянул руку, взял Джина за запястье, и его пальцы были тёплыми, уверенными, но не грубыми. Взгляд альфы говорил за него: "Пора. Время пришло". Джин кивнул, ведомый привычной покорностью, но и доверием, что росло в нём с каждым днём рядом с Намджуном. Он пошёл следом, чувствуя, как ткань белой одежды шуршит по мрамору, как сердце стучит в груди, заглушая шум зала. Перед тем как скрыться за дверями коридора, он обернулся — в последний раз. Его взгляд поймал глаза Минхо, всё ещё видимые в толпе. В них плескался ужас — дикий, животный страх за Джина, за то, что ждёт его за этими дверями. Но где-то в глубине, так далеко, что Джин едва различил, дрожала надежда — слабая, как тень света в бурю, что этот страх не оправдается. Что Намджун будет другим. Двери закрылись с глухим стуком, отрезая его от зала, от Минхо, от всего, что было до этого момента. Намджун вёл его по коридору — узкому, освещённому лампами, что отбрасывали тени на стены. Джин слышал только стук своего сердца — громкий, быстрый, как набат, что заглушал шаги, дыхание, мир вокруг. Они шли к спальне, и он не знал, что ждёт его там. Он доверял Намджуну — видел в его глазах безопасность, слышал в его голосе нежность, чувствовал тепло его руки. Но традиции Аль-Шаира кричали другое. Они требовали доказательств чистоты, крови на белом, боли, что сломает его. И Джин не понимал, как Намджун, обещавший дом, сможет обойти это, сможет обмануть законы, что душили их обоих. Они остановились у двери — тяжёлой, деревянной, с резьбой в виде барханов. Намджун толкнул её, и Джин шагнул внутрь, чувствуя, как воздух сгущается вокруг него. Спальня была роскошной — просторной, с высокими потолками, где мерцали золотые узоры. В центре стояла огромная кровать, застеленная кристально-белой простынёй, что сияла в свете ламп, как снег, о котором рассказывал Минхо. Белое — символ чистоты, непорочности, трофея, что должен доказать свою ценность. Джин замер, глядя на неё, и вспомнил слова папы, сказанные шёпотом в темноте: "Тебя оденут в белое, положат на белое, и кровь докажет, что ты достоин. Так было со мной, Джинни. Но я надеюсь, что такого не будет с тобой". Эти слова ударили в него, как кнут, и ноги подкосились. Он стоял, чувствуя, как дрожь пробирает тело, как страх сжимает горло. Дверь закрылась за ними с тихим щелчком, и впервые с их знакомства они остались наедине — совсем одни, без альф, без теней, без глаз, что следили за каждым шагом. Только он и Намджун. Джин смотрел на кровать, на белизну простыни, и слышал, как кровь стучит в ушах, заглушая всё. И он не знал, что будет дальше — спасение или конец. Джин стоял перед кроватью, глядя на кристально-белую простыню, что сияла в свете ламп, и чувствовал, как внутри него борются две души. Одна — маленькая, сжавшаяся в комок от ужаса, кричала, вспоминая рассказы Минхо, слова о боли, о крови, о традициях, что ломают омег. Она дрожала, цепляясь за память о Халиде — его криках, его гневе, его руках, что наказывали за слёзы, за взгляд, за любое движение. Эта часть Джина хотела бежать, спрятаться, исчезнуть в песке, лишь бы не узнать, что скрывается за этой дверью. Но другая — слабая, но живая — тянулась к Намджуну. Она шептала, что он другой, что его голос, его взгляд, его тепло — это не ложь. Она цеплялась за каждое слово на корейском, за звёзды, за краски, за обещание дома, и просила довериться, отпустить страх, шагнуть вперёд. Джин разрывался между ними, чувствуя, как сердце стучит в груди, как дыхание рвётся под никабом. Он услышал шаги — тихие, но уверенные. Намджун обошёл его, встав перед ним, и Джин поднял взгляд. Глаза альфы были такими же, как на церемонии — тёплыми, мягкими, глубокими, как Ханган под звёздами. Они успокаивали его тогда, одним лишь взглядом разгоняя хаос вокруг, и теперь делали то же самое. Намджун молчал, но протянул руки к никабу — пальцы замерли в миллиметрах от белой ткани с золотой вышивкой, дрожащие, осторожные. Джин замер, не понимая, почему он медлит. Это было его право — снять никаб, увидеть его, взять своё, как требовали традиции. Но когда он взглянул в глаза Намджуна, его сердце сжалось. Там был вопрос. Немой, тихий, но ясный: "Можно?". Намджун спрашивал разрешения, давал ему выбор, предлагал остаться скрытым, если Джин захочет. И это ударило в него, как молния, пронзило до глубины души. Альфа — альфа в мире, где омеги не имеют голоса, где их ломают, где их берут без спроса — ждал его согласия. Джин кусал губы, чувствуя, как слёзы жгут глаза, как эмоции захлёстывают его, переполняют до краёв. Он кивнул — коротко, едва заметно, но этого хватило. Он не знал, что будет дальше, понравится ли он Намджуну, будет ли его лицо — лицо, что никто из альф, кроме Халида, не видел — достойным его взгляда. Халид никогда не хвалил его — только кричал, бил, наказывал за слёзы, за дрожь, за то, что он "не так смотрит". Единственные добрые слова были от Минхо — "Ты такой красивый, Джинни", — но папа был омегой, как он сам. А теперь он стоял перед альфой, уязвимый, открытый, и ждал реакции, от которой зависело всё. Намджун смотрел на него, и его сердце билось так громко, что он слышал его в ушах — ритм, что заглушал тишину комнаты. Его пальцы дрожали, касаясь краёв никаба, но это была не слабость, не страх, а буря эмоций, что рвалась наружу. Он чувствовал, как внутри него рушатся стены, как волны — огромные, неудержимые — захлёстывают его душу. Джин — его маленький жаворонок, хрупкий, но непобедимый, — стоял перед ним и доверял ему. Доверял абсолютно незнакомому альфе из далёкого мира, человеку, чьи руки могли бы сломать его, как ломали других здесь, в Аль-Шаире. И это доверие жгло Намджуна изнутри, как раскалённый песок, что обжигает босые ноги, но в то же время грело, как солнце после долгой ночи. Он думал о том, как Джин шаг за шагом открывался ему — от робкого "спасибо", когда его голос дрожал, но глаза блестели любопытством, до просьбы остаться рядом в саду, когда он коснулся его руки. От тихих взглядов, что пробивались сквозь прорезь никаба, до этого дня — дня, когда Джин пошёл с ним в эту спальню, не плача, не дрожа от ужаса, а с тревогой, смешанной с верой. Намджун видел эту веру в его глазах — слабую, но живую, как огонёк, что не гаснет в бурю. И он поражался — поражался до слёз, что жгли его собственные веки, — как Джин, выросший в этом аду, в этом мире песка и цепей, сохранил способность доверять. Восемнадцать лет пустыни, восемнадцать лет под гнётом Халида, под взглядами альф, что видели в нём лишь вещь, не смогли погасить этот свет. И Намджун чувствовал вину — острую, как нож, — за то, что не мог спасти всех, кто гас в этих песках, но клялся себе, что спасёт хотя бы Джина. Его пальцы сжали края никаба — белого, с золотой вышивкой, что мерцала в свете ламп, — и он медленно, осторожно начал поднимать ткань. Руки дрожали сильнее, не от неуверенности, а от осознания: сейчас он увидит Джина целиком. Не только его глаза, что кричали о жизни сквозь прорезь, а всё его лицо — лицо, что никто из альф, кроме Халида, не видел. Лицо, что Джин прятал от мира, как сокровище, что боится быть украденным. И теперь он разрешил ему это — доверился на таком уровне, что Намджун чувствовал, как слёзы подступают к горлу. Его маленький жаворонок, его драгоценность, его чудо — Джин, что прошёл через ад и не сломался, стоял перед ним и открывал своё сердце, свою душу, своё лицо. Это было больше, чем доверие. Это была вера — вера в то, что Намджун не предаст его, не раздавит, не заберёт этот свет. Намджун снимал никаб, и каждый сантиметр ткани, что поднимался, открывал ему Джина — его кожу, мягкую, золотистую, как песок на закате, его скулы, его губы, что дрожали от волнения. Когда никаб упал на пол, Намджун замер, глядя на него, и мир вокруг остановился. Свет ламп играл на лице Джина, отражался в его глазах — больших, тёмных, теперь не скрытых прорезью. Эти глаза смотрели на него робко, с тревогой, с ожиданием, что дрожало в каждом взмахе ресниц, и Намджун чувствовал, как его собственное дыхание сбивается. Волосы Джина — чёрные, как ночь, — падали на лоб, и отблески света танцевали в них, как звёзды, что он обещал ему в Корее. Он был прекрасен — не просто внешне, а глубже, в каждой линии лица, в каждом изгибе губ, в каждом движении век. Это была красота, что шла изнутри. Красота силы, что выстояла там, где другие гасли. Намджун смотрел на него, и слёзы — горячие, солёные — катились по его щекам, оставляя мокрые дорожки. Он не мог сдержать их, не хотел. Джин доверился ему — несмотря на всё, что видел, несмотря на Халида, на традиции, на этот мир, что ломал омег, как сухие ветки. Он дал ему шанс, пронёс свой свет сквозь восемнадцать лет ада, и этот свет сиял перед ним, живой, непобеждённый. Намджун видел в Джине жаворонка — не только в глазах, как раньше, а целиком. Эта птица жила в нём, в его силе, в его хрупкости, в его способности верить вопреки всему. И это было чудо — чудо, что он обязан беречь, чудо, что он не заслужил, но получил, как дар. Его маленький жаворонок мог подняться в облака, и Намджун чувствовал, что должен дать ему эти крылья, должен защитить его от всего, что может сломать. Он протянул руку, коснулся щеки Джина — легко, словно боялся, что тот исчезнет, как мираж в пустыне. Джин вздрогнул, коротко, от неожиданности, но не отстранился. Тепло его кожи обожгло пальцы Намджуна, и он смотрел в его глаза, видя там миллионы эмоций — ожидание, вопрос, тревогу. Но в глазах альфы Джин видел другое: восхищение, удивление, гордость, нежность. И… любовь — глубокую, как Ханган, жертвенную, как та, что он видел в глазах Минхо на церемонии. Любовь, что хотела укрыть Джина от всего мира, спрятать его от боли, дать ему небо, где он сможет летать. Слёзы текли по лицу Намджуна, и он не стыдился их — они были правдой, его правдой перед Джином. Он заговорил, и голос его дрогнул, но слова упали, как звёзды в тишину: — Ты прекрасен, Джин. Как свет, что пробивает бурю. Как жизнь, что сильнее песка. Джин замер. Дыхание сбилось, сердце остановилось, словно не веря, что эти слова — о нём. Они были короткими, но такими ёмкими, такими живыми, что он почувствовал их всем телом — теплом, что разлилось в груди, дрожью, что пробежала по спине. Никто, кроме Минхо, не говорил ему такого. А теперь Намджун — альфа, что мог взять его без спроса, что мог сломать его, как ломали других, — смотрел на него с благоговением, называл прекрасным, сравнивал с жизнью, что побеждает пустыню. Слёзы сорвались с ресниц Джина, горячие, неудержимые, и он кусал губы, не зная, как принять это. Намджун смотрел на него, и клялся себе, что сохранит это — всю жизнь, до последнего дыхания, потому что такой дар, как доверие Джина, нельзя потерять. Спустя какое-то время тишина в комнате стала гуще, и взгляд Джина невольно вернулся к кровати — к этой белой простыне, что лежала перед ним, словно немой свидетель традиций Аль-Шаира. Она кричала — кричала о том, для чего они здесь, о первой ночи, о том, что должно было произойти по законам этого мира. Джин смотрел на неё, и внутри снова поднялась волна — страх, что сжимал горло, и доверие, что боролось с ним. Он не знал, что будет дальше, что Намджун сделает, и его глаза — теперь открытые, не скрытые никабом — застыли на альфе с немым вопросом: "Что теперь?". В них дрожала тревога, ожидание, надежда, что всё, что он видел в Намджуне до этого, не исчезнет в этой комнате. Намджун заметил этот взгляд — быстрый, но глубокий, как река, что несёт в себе всё невысказанное. Он покачал головой, мягко, едва заметно, и его голос — низкий, тёплый, как ветер над Ханганом — нарушил тишину: — Я не трону тебя, Джин. Не прикоснусь, пока ты сам не захочешь. Пока ты не попросишь. Джин замер, и в его глазах вспыхнуло ещё большее непонимание. Нарушать традиции Аль-Шаира было нельзя — это было немыслимо, как если бы солнце не взошло над барханами. Первая ночь требовала доказательств, крови, боли, и Джин знал это. Знал от Минхо, знал от теней, что гасли в этом мире. Но Намджун смотрел на него с той же нежностью, что и раньше, и уголки его губ дрогнули в едва заметной улыбке. Он закатал рукав своего зелёного пиджака, расшитого золотом, обнажая предплечье, и достал из кармана небольшой нож — тонкий, с рукоятью из кости. Джин ахнул, коротко, невольно, не понимая, что происходит, зачем это нужно. Его глаза расширились, когда Намджун, не колеблясь, провёл лезвием по коже, и алая капля выступила на его руке. Намджун подошёл к кровати, наклонился и позволил нескольким каплям крови упасть на белую простыню — тёмные пятна расплылись по ткани, нарушая её кристальную чистоту. Потом он достал из кармана платок, замотал ранку, быстро, уверенно, и опустил рукав, скрывая следы. Джин смотрел на это, не веря своим глазам, и его дыхание сбилось. Он понял. Понял, что Намджун пожертвовал своей кровью — своей, а не его, — чтобы традиции были соблюдены, чтобы Джин остался нетронутым. В Аль-Шаире омеги были ничем — пустым местом, от которого требовали жертвы, крови, боли ради альфы. А здесь всё случилось наоборот. Альфа отдал свою кровь ради омеги, ради него, и это потрясло Джина до глубины души. Он смотрел на простыню, на тёмные пятна, потом перевёл взгляд на Намджуна, и в его глазах дрожали слёзы — не от страха, а от шока, от благодарности, от чего-то, чему он не мог найти имени. Намджун заметил этот взгляд и снова покачал головой, мягко, с той же улыбкой, что была полна тепла. — Это варварство, Джин, — сказал он тихо, но твёрдо, и в его голосе звенела боль. — Эти традиции чудовищны. Я никогда — слышишь? — никогда не причиню тебе вреда. Ни при каких условиях. Если им нужна кровь, я дам свою. Но твою — никогда. Джин смотрел на него, и слова Намджуна падали в его сердце, как камни в воду, оставляя круги. Он осознал их — каждое, до последнего звука, — и почувствовал, как тепло разливается в груди, как страх, что жил в нём всю жизнь, отступает. Он открыл рот, и с его губ сорвалось тихое: — 고마워요 (Спасибо) Короткое слово на корейском, ставшее их языком за эти дни, дрожало от чувств — благодарности, облегчения, веры. Оно было простым, но полным, как звезда, что светит в ночи. Намджун улыбнулся шире, и его глаза заблестели — не от слёз, а от света, что отражал Джина. Тишина окутала комнату, мягкая, как бархат. Они сели на кровать — на чистую её часть, подальше от пятен крови, — и Намджун продолжал смотреть на Джина. Свет ламп играл на его коже, золотил её, и Намджун не мог отвести взгляд. Он любовался — не веря, что этот свет, эта красота, эта сила теперь рядом с ним. Не потому, что он взял её насильно, а потому, что Джин сам отдал ему своё доверие, сам пошёл за ним. И Намджун думал об этом, чувствуя, как грудь сжимается от эмоций. Истинная сила была не во власти, не в том, чтобы сломать, подчинить, заставить. Истинная сила была в доверии — в том, что кто-то идёт за тобой не из страха, не из-под палки, а потому, что хочет. Джин доверился ему, и это было его победой — не над ним, а вместе с ним. Джин отводил взгляд, смущённый этим вниманием, не понимая, почему Намджун смотрит так долго, так нежно. А Намджун просто не мог остановиться — он видел в нём чудо, видел жаворонка, что выжил в песках и теперь готов взлететь. Он улыбнулся, заметив его смущение, и перевёл взгляд за окно, где над барханами разлилась ночь, тёмная, глубокая, без солнца. — Завтра до обеда у нас рейс в Сеул, — сказал он тихо. — Совсем скоро ты увидишь Корею. Но эту ночь мы должны провести здесь, по традиции. А утром улетим. Он повернулся к Джину, и его голос стал мягче: — Ты в порядке? Джин замер, удивлённый вопросом. Впервые кто-то спрашивал его об этом — не приказывал, не требовал, а спрашивал. И впервые он ответил открыто, не прячась за молчанием: — Мне было страшно. Очень. Но сейчас… я больше не боюсь. Его голос дрожал, но был честным, и Намджун улыбнулся — широко, тепло, чувствуя, как гордость и облегчение заполняют его. А потом Джин, робко, почти шёпотом, добавил: — Расскажи ещё о Сеуле. О том, как там живут. О Чимине. Намджун засмеялся — тихо, но искренне, и его глаза засияли. Эта комната, что должна была стать местом боли, сломанной жизни, превратилась в их убежище, в место, где они стали ещё ближе. И он начал рассказывать — о Корее, о Чимине, что ждёт их там с его смехом и добротой, о том, как зима сменится весной, о парках, где цветут вишни, о еде, что Джин попробует, о реке Ханган, что течёт под мостами. О том, как Джин будет учиться — читать, писать, жить. И с каждым словом он видел в глазах Джина восторг, интерес, искры, что загорались ярче. — Я хочу это увидеть, — сказал Джин тихо, но с такой силой, что Намджун почувствовал это всем сердцем. — Очень. Намджун улыбнулся — мягче, нежнее, и кивнул: — Увидишь. Уже завтра. Я обещаю. Альфа замолчал, и тишина ночи окутала их, мягкая, глубокая, как барханы под звёздами. Он смотрел на Джина — на его глаза, что блестели в свете ламп, на его лицо, открытое, без никаба, такое живое, такое настоящее. В этой тишине было что-то интимное, личное, почти священное. Их первая брачная ночь — не та, что требовали традиции Аль-Шаира, полная крови и боли, а эта, их собственная, где они сидели рядом, дышали одним воздухом, делили взгляды, что говорили больше слов. Намджун подумал об этом, и в груди разлилось тепло — не буря эмоций, как раньше, а тихая, спокойная радость. А потом в его голове вспыхнула идея, и уголки губ дрогнули в улыбке — той самой, с хитринкой, которую Джин уже научился узнавать за эти дни. Джин заметил это, и любопытство шевельнулось в нём, как ветер в листьях. Его глаза загорелись — свет в них стал ярче, живее, и Намджун улыбнулся ещё шире, чувствуя, как сердце сжимается от нежности. — Знаешь, как всё было бы, если бы мы поженились в Корее? — спросил он, и его голос был мягким, но полным какого-то детского восторга. Взгляд Джина изменился мгновенно — любопытство вспыхнуло сильнее, смешалось с интересом, с ожиданием, и Намджун не смог сдержать смешка. Он начал рассказывать, увлекаясь с каждым словом: — Это была бы настоящая свадьба. Мы бы надели ханбоки — такие традиционные корейские одежды, яркие, с длинными рукавами. Для тебя — красный с золотом, для меня — синий с белым. Мы бы позвали самых близких. Устроили бы праздник в саду, где цветут вишни, или у реки, под открытым небом. Там были бы столы с едой — кимчи, тток, жареная рыба, сладости из риса. Мы бы танцевали под музыку — не такую, как здесь, а лёгкую, весёлую, чтобы все смеялись. А потом бы подали чай из женьшеня, и все бы хлопали, пока мы кланяемся друг другу, как равные. Джин слушал, и его глаза становились всё шире, всё ярче, словно он видел это — вишни, реку, смех. Намджун заметил, как любопытство перешло в трепет, и понизил голос, словно раскрывая тайну: — А потом бы мы сказали клятвы. Но не такие, как здесь. Те слова, что мы произнесли в зале, — они ненастоящие, Джин. Это было нужно, чтобы забрать тебя отсюда, чтобы обмануть их традиции. Но я хочу, чтобы у нас были настоящие клятвы. Такие, какие говорят в Корее. Джин смотрел на него с таким ожиданием, с таким светом в глазах, что Намджун почувствовал, как горло сжимается. Он заговорил на корейском — тихо, но твёрдо, как будто эти слова были только для них: — В Корее альфа и омега равны. Мы не хозяева и не собственность. Мы — семья, опора друг другу. Клятвы там почти одинаковые. Альфа обещает защищать, заботиться, любить. Омега — поддерживать, доверять, идти рядом. Это не про власть, а про дом, который мы строим вместе. Он замолчал, глядя на Джина, и продолжил, медленно, чтобы каждое слово отпечаталось в его сердце: — Моя клятва была бы такой: "Я, Намджун, беру тебя, Джин, как своего равного, своего жаворонка. Обещаю защищать тебя от бурь, согревать в холод, давать тебе крылья, когда ты захочешь летать. Я буду твоим домом, твоей рекой, твоим небом. Буду любить тебя, верить в тебя, идти с тобой рука об руку — до конца моих дней." Голос Намджуна дрогнул, и он увидел, как слёзы заблестели в глазах Джина. Но он не остановился — кивнул ему, приглашая: — А твоя… Попробуй. Джин сглотнул, и его голос — тихий, дрожащий, но полный чувства — повторил за ним: — Я, Джин, беру тебя, Намджун, как своего равного… как свой дом. Обещаю доверять тебе, поддерживать тебя, идти с тобой рядом. Быть твоим светом, твоей силой, твоим жаворонком. Любить тебя… до конца моих дней. Он говорил впервые, но каждое слово было его — не заученное, не автоматическое, как на церемонии, а живое, рождённое в сердце. Эта клятва была его душой, его правдой, и он чувствовал её каждой клеточкой. Слёзы катились по его щекам, но он не отводил взгляд от Намджуна, и тот смотрел на него, чувствуя, как слёзы жгут его собственные глаза. Намджун повторил свою клятву ещё раз, тихо, почти шёпотом, и в его голосе было всё — обещание, защита, любовь, что будет опорой на всю жизнь. Это была их церемония — скрытая от глаз, в комнате, где должна была царить боль, но вместо этого расцвела надежда. Они сидели на краю кровати, глядя друг на друга. Намджун протянул руку, коснулся пальцев Джина, сжал их легко, и сказал: — Завтра мы улетим в Корею. И там… там начнётся всё настоящее. Джин кивнул, всхлипнув, и сжал его руку в ответ. Тишина ночи обняла их, как звёзды обнимают небо. Завтра они улетят, оставив песок позади, но этот шёпот клятв, эти слёзы, эта ночь станут их началом — самым искренним, самым их.
Примечания:
1657 Нравится 996 Отзывы 684 В сборник
Отзывы (52)