Дом стоял посреди пустыни, словно обломок чьей-то забытой жизни, покосившийся от времени и равнодушия. Стены из бледного известняка, грубо слепленные, растрескались под палящим солнцем Аль-Шаира, их поверхность покрывали мелкие борозды, как шрамы на старой коже. В некоторых местах были выщерблены от времени, и, если прислониться, под ладонью ощущалась прохлада древней породы, что не знала спешки времени. Шершавые стены были холодными, даже когда жара снаружи раскаляла песок до белизны, а ночью — ледяными, будто впитывали в себя мёртвую пустоту звёздного неба.
Внутри было темно — тьма жила здесь, густая, тяжёлая, она цеплялась за углы, обволакивала каждый предмет, каждую трещину. Редкие окна, маленькие, с неровными краями, пропускали слабые лучи света — бледные, дрожащие, они пробивались сквозь пыльные шторы, старые, выцветшие, пропитанные запахом сухой земли и тлена. Ткань висела, истончившаяся от лет, и колыхалась едва заметно, когда ветер пустыни находил щель, издавая слабый, жалобный шорох — единственный намёк на движение в этом месте, где время застыло, а жизнь угасла.
На деревянной кровати, грубо сколоченной из потемневших досок, лежал омега. Матрас под ним был тонким, жёстким, продавленным годами — сквозь истёртую ткань проступали ржавые пружины, что впивались в спину, но он давно перестал их замечать. Одеяло, серое, застиранное до дыр, скомкалось у ног, оголяя ступни. Подушка — комок старой ткани, набитый чем-то жёстким, может, соломой или обрывками шерсти — лежала смятая.
Тишина окружала его — глубокая, давящая пустота, что звенела в ушах, сжимала грудь, заполняла всё вокруг. Она была вечной теперь. Бесконечной, как песок за порогом.
Нет больше шагов — лёгких, быстрых, что когда-то стучали по глиняному полу, отзываясь эхом в его сердце. Нет дыхания — тихого, тёплого, что звучало рядом в темноте, успокаивая его собственный сбивчивый ритм. Нет редких улыбок — тех, что он ловил краем глаза, пряча свою усталость за радостью. Нет ничего. Только тишина, холодная, безжалостная, и пустота, что поселилась в доме, как хозяйка, выгнавшая жизнь прочь.
Дом стал мёртвым.
Его стены, некогда хранившие шепот корейских слов, теперь молчали, покрытые пылью и паутиной. Пол, испещрённый сетью тонких трещин, хранил следы родных ног, но они давно выцвели, растворились в сером налёте. Очаг в углу, чёрный от сажи, остыл, и даже запах дыма, что когда-то наполнял это место теплом, исчез, оставив лишь едкую горечь пустоты. Омега, что лежал на этой кровати, — стал частью этого дома. Безжизненным призраком, тенью, слившейся с трещинами в стенах, с пылью, что оседала на его руках, с темнотой, что смотрела на него из углов. Он не чувствовал в себе жизни — она ушла, вытекла, как вода из разбитого кувшина, оставив только сухую оболочку, что двигалась по привычке, по инерции, без смысла.
Ему было тяжело встать. Тело казалось свинцовым, неподъёмным, будто пустыня надавила сверху своим горячим, сухим дыханием, приковав его к этому месту. Время здесь не текло — оно замерло, как песок, застывший в трещинах пола, как воздух, что висел тяжёлым маревом над домом. Омега лежал, глядя в потолок, где паутина дрожала в углу, тонкая, почти невидимая, и видел в ней себя — такую же хрупкую, оборванную нить, что держится из последних сил. Грудь поднималась медленно, с трудом, каждый вдох был тяжёлым, словно лёгкие забыли, как дышать.
Зачем вставать? Зачем двигаться? Всё, что было важно, ушло — улетело за тысячи километров, оставив его здесь, в этом гробу из глины и досок. Наконец, он заставил себя подняться. Доски кровати скрипнули под ним — надрывно, жалобно, как плач, что он больше не мог издать. Его дыхание, слабое, еле слышное, смешалось с этим звуком, а затем раздалось шарканье ног по полу — сухое, медленное. Это были единственные звуки в доме — его звуки. Потому что больше ничего не осталось.
Он прошёл в кухню — маленькую, тесную, с очагом в углу, чёрным и холодным. Над ним висел старый кувшин, треснувший, с пятнами высохшей воды по бокам, но он не наполнял его уже давно. Огонь в очаге не горел — только вчера он разжёг его ненадолго, бросив туда щепки, что нашёл во дворе, чтобы испечь лепёшку. Остатки лежали на глиняной тарелке — сухие, крошащиеся, смешанные с горстью старой крупы, что затерялась в мешке, давно порванном в углу. Лепёшка была серой, безвкусной, с комками, но он не замечал этого. Он сел на пол у низкого столика, окружённого подушками — старыми, выцветшими, с торчащими нитками и пятнами от времени. Одна из них была особенной. На ней когда-то сидел Джин.
Его тонкие пальцы касались этой ткани, его колени оставляли вмятины в жёсткой набивке, его голос звучал здесь — тихий, но живой, полный тепла, что он прятал от чужих глаз. Теперь подушка лежала пустая, припылённая песком, и омега смотрел на неё, жуя лепёшку. Вкус не доходил до него — ни соли, что когда-то была редким сокровищем, ни горечи пересохшей муки, ни слабого тепла, что оставлял очаг в лучшие дни. Насыщения не было. Голод исчез, растворился в пустоте, что жила в нём. Он ел, потому что тело ещё помнило, что нужно — заученная реакция, механика, лишённая смысла. Жевал медленно, бездумно, глядя в никуда, и крошки падали на его колени, на пол, смешиваясь с пылью. Мир вокруг стёрся, выцвел до серой дымки, и он растворялся в ней, становясь её частью.
Когда-то он считал дни.
Прятал под подушкой кусок жёсткой ткани — старый лоскут, исцарапанный метками, его тайный календарь. Каждый вечер он доставал острый камень, что хранил в щели у стены, и чертил новую черту, шепча себе дату — "десятое", "пятнадцатое", "двадцать третье". Он вёл счёт, чтобы не забыть, чтобы не потерять связь с миром за пустыней. Это было для Джина.
Он старался помнить праздники — дни, когда солнце вставало над Сеулом, когда корейские улицы украшались фонарями, когда он мог бы подарить сыну хоть что-то. Хоть лепёшку посвежее, испечённую с последней щепоткой соли, хоть рассказ о Хангане, о сакуре, о свободе, что жила в его памяти. Он шептал ему даты, пряча улыбку: "Сегодня первое декабря, Джин. Там, в Корее, уже снег. У тебя скоро день рождения."
Он вёл календарь, потому что это была ниточка надежды, связывающая их с чем-то большим, чем эта тюрьма из глины и песка. Но теперь ткань лежала нетронутой, свёрнутой в комок под подушкой, покрытая пылью, забытая. Камень выпал из его рук в тот день, когда Джин ушёл, и он не поднимал его. Зачем считать? Какой смысл знать, что сегодня — десятое или двадцатое? Это ничего не меняло. Джин был его временем, его ритмом, его причиной смотреть на солнце и ждать нового дня. Без него дни слились в одно бесконечное ничто, и он перестал их замечать.
Халида не было уже несколько дней. Омега не задавался вопросом "Почему?". Иногда в памяти всплывало его лицо — резкое, с глубокими складками у рта, с глазами, что смотрели на него с презрением, но даже это было тусклым, серым, как выцветшая картинка, брошенная под солнцем. Всё в его жизни стало таким — даже воспоминания о Корее, что когда-то грели душу, теперь лежали в груди холодными, потухшими углями. Он не чувствовал их тепла. Не чувствовал ничего. Только пустота — глубокая, чёрная, непроглядная — заполняла его изнутри, как вода, что заливает треснувший сосуд, только наоборот — она не давала жизни, она забирала её.
Она пришла, когда Джин улетел, и больше не уходила. Джин был его светом, его единственной причиной держаться, бороться, дышать. Когда Намджун забирал его на день, возил по Аль-Шаиру, показывая ему кусочки мира — базары, улицы, тени оазисов, — он готовился. Он стискивал зубы, сжимал кулаки под никабом, шептал себе в темноте: "Ты справишься. Он будет свободен, а ты будешь радоваться за него." Он думал, что сможет вынести разлуку, что память о сыне даст ему силы жить дальше.
Он ошибся. Ошибся так страшно, что эта ошибка стала его концом.
В первые дни после ухода Джина он плакал. Слёзы текли тихо, беззвучно, капали на пол, оставляя тёмные пятна, что высыхали в жаре за минуты. Он сворачивался на кровати, прижимал к груди старый никаб Джина — жёсткую чёрную ткань, с запахом его кожи, что ещё держался в нитках, — и плакал, пока горло не саднило, пока глаза не опухали до боли. Он шептал его имя, задыхаясь, и слёзы катились по щекам, горячие, солёные, последние капли жизни, что ещё теплились в нём. Он плакал ночью, когда Халид уезжал, чтобы никто не увидел, не услышал его слабости. Он плакал днём, пряча лицо в ладони, когда солнце жгло пустыню за стенами. Это были последние эмоции, что жили в нём — боль, любовь, тоска, отчаянная гордость за сына, что вырвался из этой клетки. Они вытекли с этими слезами, не оставив ничего после себя. Пустота пришла тихо, незаметно, как тень, что растёт с закатом, и осталась навсегда. Каждое утро он просыпался с ней — она лежала рядом, холодная, молчаливая. Каждый шаг сопровождался ею — её шаги были тише его, но тяжелее. Каждый взгляд в темноту дома был ею пропитан — она смотрела на него из углов, из трещин, из пыли на полу. Не было ни просвета, ни мгновения, когда бы она отступила.
Желания исчезли. Он больше не хотел свободы — Сеул, что жил в его рассказах, стал далёким сном, чужим, ненужным. Он не мечтал о холодном воздухе ноября, о запахе жареных каштанов, о смехе детей на улицах Каннама. Страхи исчезли. Он не боялся Халида, не боялся его кулаков, что оставляли синяки на рёбрах, не боялся смерти, что могла прийти в любую ночь.
Эмоции исчезли. Радость — та, что вспыхивала, когда Джин улыбался, слушая его шёпот о Корее. Гнев — тот, что кипел в нём, когда Халид поднимал руку на сына. Надежда — слабая, но живая, что однажды они сбегут. Всё ушло.
Он стал тенью, призраком, одним из тех, кого он видел на улицах Аль-Шаира — закутанных в никабы омег, что скользили вдоль стен, не поднимая глаз, не издавая звука. Их лица были пустыми, их шаги — безжизненными, и он стал одним из них. Растворился в серой дымке этого мира, где не было ни света, ни тепла, ни смысла. И, может, поэтому Халид почти не приезжал. Минхо перестал быть собой. Он не боролся, не сопротивлялся, не смотрел на него с той искрой упрямства, что когда-то злила альфу. Он стал неинтересен — пустая оболочка, тень на фоне теней, что больше не могла ни радовать, ни раздражать. Он стал частью этого дома, мёртвого, как и он сам.
Худые руки потянулись к старому глиняному горшку в углу кухни. Это была привычка — проверить, осталось ли что-то, из чего можно сделать еду. Пальцы прошлись по краю горшка, холодному, запылённому, и нащупали лишь крошки в тканевых мешочках — остатки муки, да несколько зёрен крупы, затвердевших от времени. Ничего больше. Он смотрел на эту скудность без удивления, без разочарования — чувства давно покинули его. Всё закончилось. Остатки, что он хранил для Джина, давно съедены, а для себя он не искал. Но тело, упрямое в своей механике, подсказывало: нужно идти. Нужно что-то купить. Иначе даже эта оболочка, что ещё двигалась, перестанет существовать.
Он поднялся с пола, медленно, тяжело. В углу лежал никаб — чёрный, потёртый. Минхо надел его привычным движением, не глядя в старое зеркало, что висело на стене. Зачем? Там не было лица — только тень, пустые глаза, что давно не видели света. Руки, дрожащие от слабости, отсчитали монеты — несколько мелких, тусклых, что Халид бросил ему в последний приезд. Они звякнули в ладони, холодные, как его кожа, и он сжал их, не считая. Сколько там было — пять, десять? Этого хватит. Ему не нужно много. Ему не нужно ничего. Он шагнул к двери, толкнул её — она скрипнула, жалобно, протяжно, и палящий зной пустыни ударил в лицо, обжигая лёгкие.
Улица встретила его тишиной — такой же, что жила внутри. Дома вокруг, такие же, как его, выстроились вдоль узких улочек — из бледного камня, с плоскими крышами, потрескавшимися от сухости и времени. Их стены были выбелены солнцем, но трещины зияли, как раны, обнажая внутреннюю пустоту. Песок хрустел под ногами, забиваясь в щели между пальцами, и он шёл, шаркая, мимо этих домов, что молчали так же, как он. Омеги в чёрных никабах мелькали в тенях — безликие фигуры, скользившие вдоль стен, сгорбленные, с руками, прижатыми к груди. Их шаги были бесшумными, их глаза — пустыми. Не поднимались к небу, не искали солнца. Он не отличал себя от них.
Он был одним из них — тенью среди теней, призраком, что двигался по привычке, без цели, без жизни.
Дорога к рынку была знакомой — узкая тропа, протоптанная местными омегами за годы. Он помнил, как держал здесь руку сына, как шёпотом указывал на камни под ногами: "Смотри, не споткнись." Теперь он шёл один, и каждый шаг отдавался в груди тоской — единственной эмоцией, что ещё теплилась в нём, слабая, но острая, как игла. Тоска по Джину. По его голосу, что звал его в темноте: "Папа, расскажи ещё про Корею." По его рукам, что обнимали его, тонкие, но тёплые. По его заботе — той, что Джин дарил ему, хотя не должен был. Это Минхо должен был заботиться о сыне, защищать его, давать ему свет. Но Джин заботился о нём всегда. Приносил воду, когда Минхо кашлял от пыли, делился лепёшкой, даже если сам был голоден, смотрел на него с такой любовью, что сердце сжималось. Теперь этого не было, и тоска резала его, как ветер пустыни, что хлестал по лицу сквозь никаб.
Рынок открылся перед ним узкой улочкой, зажатой между глиняных стен. Несколько палаток, сколоченных из палок и рваного брезента, стояли в ряд, их тени падали на песок кривыми пятнами. Торговцы альфы, с грубыми голосами, кричали что-то, но он не слушал. Продукты лежали на прилавках — вялые овощи, некоторые с чёрными пятнами, крупа в мешках, пропахшая сыростью, лепёшки, что затвердели под солнцем. Омегам не возили сюда хорошего — только объедки, что не брали в городе. Раньше он выбирал. Ходил вдоль палаток, щупал каждый овощ, искал хоть что-то, что можно дать Джину — кусок посвежее, крупу без запаха плесени. Он торговался, шептал: "Дайте дешевле, для ребёнка," — и нёс домой крохи, из которых варил суп, добавляя щепотку соли, что была редкостью в доме.
Теперь он не выбирал. Подошёл к первому лотку, ткнул пальцем в кучку сморщенных корнеплодов — не глядя, не проверяя. Торговец буркнул цену, он бросил монеты, забрал покупку в тряпичный узел и пошёл обратно. Механически. Без смысла. Без вкуса к жизни, что когда-то вёл его сюда.
Шум рынка не трогал его, голоса альф тонули в серой дымке, что застилала разум. Он не видел разницы между собой и другими омегами — чёрные никабы, пустые глаза, руки, что не поднимались выше пояса. Они не мечтали. Не смотрели в небо. Не жили. И он не жил.
Минхо шёл обратно, шаркая ногами, и песок скрипел под пятками, забиваясь в старую обувь. Дома вокруг молчали, омеги исчезали в тенях, и он возвращался в свой дом — такой же мёртвый, как он сам.
Он вошёл, толкнув дверь, что скрипнула, как всегда, и бросил узел с едой на пол у очага. Не разбирал. Не смотрел. Зачем? Это не важно. Прошёл к окну, маленькому, завешенному пыльной тканью, и замер, глядя на пустыню сквозь щёлку. Улица была пустой — только песок кружился в воздухе. Он часто так замирал в последнее время. Стоял у окна, смотрел вдаль, в пустоту, и время останавливалось. Часы текли мимо, солнце двигалось по небу, но он не замечал. Его взгляд тонул в серой дымке пустыни, а разум — во тьме внутри.
Однажды он подумал: зачем жить? Зачем продолжать это? Если можно найти способ — верёвку, острый камень, что угодно — и уйти раньше. Закончить эту пустоту, что пожирала его изнутри. Он стоял так, глядя на песок, и представлял, как просто было бы лечь на пол, закрыть глаза и не вставать. Но он не мог. Слишком слаб. Слишком сломлен. Даже для этого у него не хватало сил. Не хватало смелости.
Пустыня за окном была неизменной. Все 20 лет, что он провёл здесь, она не менялась. Те же пески, те же дома, те же тени. Этот мир застыл во времени, как будто солнце остановилось над Аль-Шаиром, заморозив его в вечной серости.
Пройдёт вечность — страны рухнут, сменятся поколения, города умрут, новые вырастут на их месте, океаны высохнут, а эта пустыня останется. Этот дом останется. Он останется — тень, что не уйдёт, не исчезнет, не освободится. Он смотрел на песок, и память, как старая чёрно-белая картинка, ожила в его голове — слабая, выцветшая, но такая живая, что сердце сжалось.
Сеул.
Холодный ноябрьский воздух кусал щёки, и он кутался в пальто — тёплое, что купили ему родители перед его отъездом. Небо было серым, низким, с клочьями облаков, и мокрый снег таял на асфальте Каннама. Улицы гудели — машины сигналили, студенты в форме болтали, спеша в кафе, их смех звенел в воздухе. Высотки с неоновыми вывесками — реклама нового телефона Samsung, мигающая красным, — соседствовали с низкими домиками, где пожилые омеги в фартуках продавали кимчи, протягивая миски прохожим.
Минхо шёл мимо метро, слышал гул поездов под землёй, видел толпу у выхода — кто-то с раскладушкой в руках, кто-то с учебниками, кто-то с газетой, свежей, пахнущей краской. Он чувствовал себя маленьким в этом городе, но внутри горела надежда. Университет был близко — его будущее, его мечта. Он думал о Джухёне и Сохёне — представлял, как поедет к ним на выходные, с цветами, с улыбкой, с рассказами о Сеуле. Омега свернул в переулок, где начинался рынок — лотки под пластиковыми навесами, продавцы в тёплых куртках кричали: "Горячие булочки! Свежий одэн!" В воздухе пахло жареными каштанами, рыбой на гриле и мокрой землёй.
Толпа толкалась, кто-то торговался за дешёвую кофту, и Минхо пробирался вперёд, к омеге с седыми волосами и корзиной хризантем. Жёлтые цветы дрожали на ветру, и он улыбнулся ему, отсчитывая мелочь, что дали родители. Взял букетик, маленький, но яркий, напевая под нос мелодию, что звучала из колонок — хит года, лёгкий, свободный. Мир раскинулся перед ним, огромный, манящий, полный мечтаний, и омега улыбался, чувствуя себя живым, на пороге всего, что только начиналось.
Он шёл дальше, пробираясь между рядов рынка, сжимая букетик хризантем в тонких, дрожащих от холода пальцах. Ветер налетал порывами, холодный, колючий, цеплялся за лепестки, и Минхо прикрывал цветы ладонью, защищая их, как нечто бесценное. Жёлтые хризантемы дрожали на ветру, хрупкие, такие живые, и он держал их трепетно, словно это был не просто букет, а кусочек его души, его обещание родителям.
Он представлял, как приедет к ним — завтра, на выходные, всего пара дней, но таких важных, таких тёплых. Он видел это так ясно, что сердце сжималось от радости: вот он стучит в дверь их маленького дома в Чхонане. Сохён открывает — глаза светятся, тонкие морщинки у губ растягиваются в улыбке, и он вручает ему цветы, вдыхая знакомый запах его рук — смесь муки и трав, что всегда витал в их кухне. "Минхо, сынок, ты молодец," — скажет Сохён тихо, обнимая его нежно, как только он умел, и Минхо уткнётся в его плечо, чувствуя тепло, которого ему так не хватало в огромном Сеуле. Джухён выйдет следом, в его голосе будет гордость, а в глазах — свет, который он, как альфа, прятал за серьёзностью. Минхо улыбался, шагая по рынку, и эта картина грела его, как солнце, что изредка пробивалось сквозь серые облака.
Через неделю — экзамен. Тот самый, ради которого не спал ночами, зубря книги под тусклой лампочкой. Университет был так близко — его билет в новую жизнь, в мечту, что жила в нём с детства. Он радовался этому, почти подпрыгивал на месте, пробираясь через толпу, и сердце билось быстро, полное надежды, веры. Жизнь только начиналась, и перед ним лежали сотни дорог — каждая сияла, каждая манила.
Он мог стать учителем, как мечтал с тех пор, как впервые увидел, как школьный учитель в его деревне объясняет детям буквы, а те смеются, повторяя за ним. Он хотел вдохновлять, открывать детям мир — рассказывать им о горах Чеджу, о реке Ханган, о том, как цветёт сакура весной. Он представлял, как поведёт их на экскурсии, как будет стоять у доски, держа мел, и видеть их глаза — любопытные, живые, жадные до знаний.
Или он мог путешествовать сам, собирать истории, чтобы потом делиться ими с учениками, чтобы они мечтали так же, как он. Он верил в себя. А родители верили в него. Сохён шептал ему перед отъездом, обнимая его тонкими руками: "Ты сделаешь это, Минхо. Ты наш свет." Джухён молчал, но сжимал его плечо так ласково, что это было лучше любых слов. Этого было достаточно — их вера, его мечта, его дорога.
Память унесла его в квартирку — маленькую, тесную, но такую родную, такую его. Он снял её перед поступлением, в первые дни в Сеуле, и полюбил её с первого взгляда. Стены были в пятнах, обои отклеивались в углах, пахло старым деревом, но это был его уголок в огромном городе, его первый шаг к мечте. Пол скрипел под ногами, газовая плитка в углу шипела, когда он варил лапшу, а окно выходило на узкую улочку, где студенты шумели вечерами. Он любил её за это — за шум, за жизнь, за то, что она была в Сеуле, в городе, где всё возможно.
Над шатким столом, заваленным учебниками и тетрадями с его почерком, Минхо устроил себе доску желаний — импровизированную, неровную, но такую важную для него. Он приклеивал туда вырезки — из газет, что брал у соседей, из журналов, из листовок, что раздавали у метро. Чёрно-белое фото Сеульского национального университета — студенты в тёмных формах, улыбающиеся, идут по аллее с голыми деревьями. Омега обвёл красным маркером дату: "1 марта 2006" — начало учёбы, начало его пути.
Статья из газеты с заголовком "Учителя — будущее нации" — пожилой педагог с мелом в руках, окружённый детьми, и омега подчеркнул фразу "Образование меняет мир" дрожащей рукой, потому что это было его сердце, его вера. Рядом — список книг, приколотый кнопкой, — всё, что он хотел прочитать, чтобы стать лучшим, чтобы знать больше. Были вырезки с детьми в школьной форме — они смеялись на уроке, держали тетради, и Минхо подписал снизу: "Мои ученики, 2010".
Всё на этой доске кричало о том, как сильно он хотел стать учителем. Представлял это каждый день, каждый вечер, сидя за столом с кружкой остывающего чая. Омега заходил в класс в своих мечтах — радостный, уверенный, с улыбкой, что сияла любовью. Видел, как дети поднимают руки, как их голоса звенят: "Учитель, расскажите ещё!" Он открывал им мир — рассказывал о звёздах, о реках, о том, как люди строили города. Минхо хотел, чтобы они мечтали, чтобы видели больше. Хотел быть для них светом, как его учитель был для него — тихий, но тёплый, с руками, пахнущими мелом. Он каждый день смотрел на эти картинки над столом и шептал себе: "Ты сделаешь это. Ты будешь учителем, которого запомнят."
На столе стояла фотография — маленькая, чуть выцветшая, в простой деревянной рамке. Джухён, Сохён и он — ещё мальчишка, с растрёпанной чёлкой и широкой улыбкой. Они стояли на фоне моря, обнимались, ветер трепал их волосы, а волны шумели за спиной. Он помнил тот день — тёплый, солнечный, полный смеха. Сохён раскладывал еду для пикника, а Джухён учил ловить рыбу, ворча, когда омега путал леску. Минхо бегал по берегу, крича от радости, и они смеялись все вместе, пока солнце не село. Это было его сокровище — эта фотография, эта любовь. Он смотрел на неё каждое утро, трогал пальцами их лица и шептал: "Ради вас. Ради себя."
И теперь, пробираясь через толпу на рынке, он вспоминал это, улыбался, чувствуя тепло в груди. Завтра он поедет к ним. Цветы пахли осенью, мокрый снег таял под ногами, и он напевал под нос мелодию, что звучала из колонок — лёгкую, свободную, как его душа в тот момент. Толпа шумела вокруг, кто-то толкнул его локтем, кто-то крикнул: "Эй, осторожнее!" — но он не злился. Он был слишком счастлив, слишком живой, слишком полный мечтаний.
Он не заметил, как к нему подошли двое. Альфы в тёмных куртках, с грубыми лицами и тяжёлыми шагами. Они двигались уверенно, словно тени, что вынырнули из переулка. Один хлопнул его по плечу — резко, сильно, и голос прогремел над ухом: "Эй, парень, подскажи дорогу." Минхо обернулся, моргнул, отвлёкся от своих мыслей, от цветов в руках. "Куда вам? Это..." — начал он, пытаясь сообразить, как объяснить. Он ещё плохо знал Каннам, путал улицы, но хотел помочь — всегда хотел помочь.
Он поднял глаза, улыбнулся, но не успел договорить. Руки схватили его — сильные, жёсткие, как стальные тиски, сжали плечи, горло, рванули назад. Цветы выпали из пальцев, хризантемы упали на мокрый асфальт, лепестки смялись, разлетелись под тяжёлыми ботинками. Он захрипел: "Отпустите! Помогите!" — голос сорвался, полный паники, но утонул в гуле рынка, в криках торговцев, в шуме шагов. Минхо вырывался, бился, как птица в сетях, царапал воздух, звал: "Кто-нибудь, пожалуйста!" — но толпа текла мимо, не замечая, не останавливаясь.
Его потащили к чёрному фургону, припаркованному в переулке, слишком быстро, чтобы он успел понять, чтобы кто-то успел услышать. Минхо видел, как цветы топтали, как жёлтые лепестки смешивались с грязью, и слёзы жгли глаза. "Папа, отец," — шептал он, задыхаясь, пока его тащили.
Последнее, что он увидел, — огни Каннама, мигающие в сером небе, яркие, живые, они меркли, пока удар по голове не погрузил его в темноту.
Минхо вздрогнул, резко, как будто кто-то тронул его за плечо, выдернув из воспоминаний. Реальность ударила в грудь — сухой, горячий воздух пустыни, пыльная ткань на окне, скрип песка под ногами. Он вздохнул, сдавленно, хрипло, словно лёгкие забыли, как дышать свободно.
Раньше эти воспоминания — Сеул, рынок, цветы, голоса родителей — заставляли его плакать. Слёзы текли бы горячими ручьями, оставляя солёные дорожки на щеках, капая на каменный пол, пока он шептал имена Сохёна и Джухёна в темноте. Но теперь — ничего. Ни слёз, ни тепла, ни боли. Только пустота, холодная, бесконечная, что заполнила его изнутри.
Словно Сеул был не его жизнью, а чужой историей, сном, что растаял с первыми лучами солнца Аль-Шаира.
Словно всю жизнь, сколько он себя помнит, он жил здесь — в этой пустыне, среди глиняных домов, под палящим небом, где нет ни звука, ни света, ни надежды.
Иногда он задумывался, не приснилась ли ему Корея? Не было ли это галлюцинацией, выдумкой его разума, что цеплялся за что-то хорошее, чтобы рассказывать Джину? Он говорил ему о сакуре, о холодном ветре Каннама, о смехе детей на улицах, и Джин слушал, широко раскрыв глаза, а Минхо думал: "Это было. Это правда." Но теперь он не был уверен. Вокруг не осталось ничего, что напоминало бы о мире за пустыней — ни запаха моря, ни шума города, ни голосов, что звали его домой. Только песок, тишина и тени.
Единственным доказательством был Намджун. Тот, кто забрал Джина, увёз его в Сеул, дал ему шанс, которого у Минхо никогда не будет. Но даже это теперь казалось миражом — зыбким, далёким, как отражение воды в раскалённом воздухе пустыни. А вдруг Намджун тоже приснился? Вдруг Джин не улетел, не живёт там, в мире, где есть свет? Вся жизнь Минхо теперь была как мираж — иллюзия, что распадалась под пальцами, оставляя только пыль. Он стоял у окна, глядя на пустую улицу, и не мог вспомнить, каково это — чувствовать. Радость, страх, любовь, ветер, что приносит с собой ароматы весны — всё выцвело, как ткань на этом окне, истончившаяся до ниток.
В первые месяцы после похищения он надеялся. Каждую ночь, лёжа на холодной земле в каком-то сарае, связанный, с кровоточащими запястьями, он шептал себе: "Я вернусь. Они найдут меня." Он представлял, как Сохён плачет дома, как Джухён ходит по улицам Сеула, ищет его, зовёт. Он верил, что полиция придёт, что кто-то услышит его крики. Он боролся — рвал верёвки, пока кожа не сдиралась, кричал в лицо Халиду, пока голос не срывался, пытался бежать, спотыкаясь о песок, падая, задыхаясь.
Он бежал трижды. Первый раз его поймали у рынка — Халид бил его кулаками, пока рёбра не затрещали, а кровь не залила губы.
Второй раз он добрался до окраины города, но омеги в никабах отвернулись, а альфы схватили его, смеясь: "Куда ты, щенок?"
Третий раз он почти умер — Халид тащил его за волосы обратно, бил ногами, пока он не перестал дышать, а потом бросил в угол, как тряпку.
Никто не помогал. Никто не слушал. С каждым ударом, с каждым криком что-то внутри трескалось — его вера, его сила, его надежда. А потом ему сказали, что он забеременел.
Ярость вспыхнула в нём тогда, как пожар, что сжигает всё на своём пути. Он ненавидел Халида — его грубые руки, его голос, его запах, что пропитал этот дом. Он ненавидел эту страну, этот песок, что забивал горло, эти стены, что держали его в клетке. Он ненавидел тех, кто похитил его, кто украл его жизнь, его тело, превратив его в инкубатор, в вещь, что должна родить ещё одного человека для этого ада.
Минхо сидел в углу, сжимая живот, и думал: "Я избавлюсь от этого." Он искал способ — острый камень, травы, что росли у дороги, что угодно, лишь бы не дать этому ребёнку родиться, лишь бы не дать Халиду победить. Он ненавидел себя за эти мысли, но они были — тёмные, тяжёлые, как пустыня ночью.
Сейчас ему стыдно за это — до боли, до слёз, которых больше нет. Он не мог представить свою жизнь без Джина. Тот маленький человечек, что лежал у него на груди, мокрый, кричащий, с крохотными пальцами, что сжимали его руку, стал его миром. Эти восемнадцать лет — восемнадцать лет в пустыне, в неволе, в темноте — были раем, оазисом в этом кошмаре, потому что рядом был Джин. Его глаза, большие, тёмные, смотрели на Минхо с такой любовью, что сердце сжималось. Его голос, тихий, но живой, звал его: "Папа." Его руки обнимали его в ночи, когда Халид уходил, и они лежали вместе, шепчась о Корее, о свободе, о том, чего никогда не будет. Минхо не представлял, как бы он выжил эти двадцать лет без него.
Если бы тогда он нашёл способ прервать беременность, если бы Джин не родился, он бы умер — не телом, а душой, давно, ещё в те первые годы, когда надежда ещё теплилась, но угасала с каждым ударом.
Халид хотел альфу. Он кричал на Минхо, когда родился Джин, бил его, пока кровь не текла из носа, ревел: "Ты бесполезен! Никчёмный! Родил такого же омегу, как ты!" Он смотрел на Джина с презрением, с гневом, и Минхо боялся, что он убьёт его — этого крохотного ребёнка, что лежал в его руках, завернутый в старую тряпку.
Но Халид ушёл, хлопнув дверью, и Минхо остался один с сыном. Он взглянул в глаза Джину — такие маленькие, такие чистые, и увидел в них весь мир. Словно вся Вселенная уместилась в этом ребёнке — звёзды, реки, горы, сакура, о которой он мечтал. Джин был его светом, его смыслом, его спасением.
С того момента Минхо жил ради него. Каждое утро он вставал ради Джина. Каждую лепёшку пёк ради Джина. Каждую историю о Сеуле рассказывал ради Джина. Всё, что он делал, было для него — чтобы сын жил, чтобы сын знал, что есть мир за этой пустыней, чтобы сын не сломался, как он.
А теперь его нет.
Минхо смотрел на пустую улицу, на пустыню, что простиралась за окном, через щёлку в пыльной ткани, что колыхалась на ветру. Песок кружился в воздухе, тени домов вытягивались длинными полосами, и он пытался представить, как живёт там Джин. Что он делает?
Ест ли он горячую еду, а не сухие лепёшки? Слышит ли шум улиц, а не тишину пустыни? Видит ли небо, чистое, синее, а не серое от пыли? Он надеялся — молился внутри себя, без слов, без слёз, — чтобы у Джина всё было хорошо. Чтобы Намджун был хорошим. Чтобы он дал Джину то, чего Минхо дать не смог — свободу, жизнь, свет.
Но это была только надежда, слабая, угасающая, как свеча на ветру. Она давно не жила в нём, в этом мире, где всё серое, где всё мёртвое. Но он продолжал надеяться — не за себя. За Джина. За себя он давно перестал. Первые месяцы он ждал спасения — смотрел в небо, шептал имена родителей, верил, что они найдут его. Первые годы он надеялся — цеплялся за каждый звук за дверью, думая, что это шаги тех, кто идёт за ним.
Но время шло, годы летели, песок засыпал его следы, а никто не приходил. Никто не находил. Сохён, Джухён — их лица стёрлись в памяти, их голоса затихли, их руки больше не держали его. Он сдался. Перестал мечтать о свободе, перестал молиться о спасении, перестал ждать. Себя он похоронил в этой пустыне — живого, но мёртвого, тень среди теней, что не выберется никогда.
Минхо закрыл глаза, и на мгновение услышал шёпот сына: "Папа, я в порядке." Но это был лишь ветер, что выл за стенами, лишь мираж, что таял в серой дымке. Омега открыл глаза, и пустыня смотрела на него — бесконечная, неизменная, вечная. Его могила. Его конец. А Джин был где-то там, далеко, и Минхо надеялся, что он живёт. Только это держало его — не жизнь, не существование, а слабая, угасающая искра надежды за сына.
Он вернулся к очагу, шаркающим шагом, медленным, как будто каждый шаг отнимал последние силы. Узел с едой, что он купил на рынке, лежал на полу — маленький, пыльный. Омега присел рядом, пальцы развязали тряпку, открывая скудный улов: несколько сморщенных корнеплодов, горсть крупы, что скрипела на зубах песком, да кусок сухой лепёшки. Он смотрел на это долго, без интереса, без желания.
Руки двигались сами — привычка, вросшая в кости за годы, когда он готовил для Джина, стараясь сделать хоть что-то съедобное из ничего. Теперь он делал это для себя, но не старался. Зачем? Бросил корнеплоды в металлический котёл. Добавил крупу, щепотку за щепоткой, не считая, не проверяя, чистая ли она. Налил воды из кувшина — мутной, тёплой, с привкусом земли и металла, что оседал на языке. Очаг разгорелся слабо — несколько щепок, что он нашёл во дворе, трещали, выпуская тонкие струйки дыма, что поднимались к потолку, цепляясь за трещины в глине. Минхо размешивал варево деревянной ложкой — кривой, потемневшей, с выщербинами от времени, — и смотрел, как оно бурлит, серое, без запаха, без жизни. Пузыри лопались на поверхности, лениво, устало, как его собственное дыхание.
Он не ждал вкуса. Не ждал тепла. Это была не еда — это было топливо, механическая необходимость, чтобы тело могло продолжать существовать, чтобы сердце билось, чтобы лёгкие втягивали воздух ещё один день. Минхо из глиняной миски с трещинами, сидя на полу, прислонившись спиной к холодной стене. Жевал медленно, бездумно, чувствуя, как крупа скрипит между зубов, как горечь оседает во рту. Насыщения не было — оно ушло вместе с голодом, вместе с желанием жить.
Вечер опустился на пустыню тихо, незаметно, как тень, что растёт с закатом, укрывая всё серостью. Омега сидел у очага, глядя на последние искры, что тлели в золе, когда снаружи раздался звук — низкий, знакомый гул мотора, что резал тишину, как нож. Он вздрогнул, слабо, почти неощутимо, тело напряглось на мгновение, но тут же обмякло.
Чёрный внедорожник Халида остановился у дома, колёса скрипнули по песку, оставляя глубокие борозды, и шаги — тяжёлые, уверенные, как удары молота — приблизились к двери. Это был единственный звук, что остался в его мире, единственное знакомое, что связывало его с прошлым, с жизнью, что когда-то была. Дверь распахнулась с треском, дерево застонало под напором, и Халид вошёл — высокий, широкоплечий, с лицом, искажённым злостью и презрением. Его тень упала на пол, длинная, чёрная, поглотив слабый свет очага. Минхо поднял глаза, медленно, встретив его взгляд — холодный, тяжёлый, как камень, что давит на грудь.
Халид усмехнулся — криво, обнажив зубы, пожелтевшие от табака, и швырнул на пол небольшой мешочек с монетами. Они звякнули, рассыпались по глине, несколько закатились под стол, и он прорычал: "На еду. Чтоб не сдох." Голос грубым, пропитанным презрением, словно Минхо был не человеком, а вещью — сломанной, но ещё годной, которую он не хотел выбрасывать. Наслаждался его страданиями.
Альфа прошёл дальше, окинул дом цепким взглядом, и его лицо скривилось ещё сильнее, словно запах пыли и одиночества оскорблял его.
— Убери здесь, — рявкнул он, пнув старую подушку, что лежала у стола.
Она отлетела к очагу, подняв облачко пыли, и он продолжил, голос набирал силу, как ветер перед бурей:
— Не позорь меня, ничтожество. Будь хоть в этом полезен, раз не можешь мне никого родить.
Слова резали, как нож, вонзались в грудь, но Минхо не ответил — он давно перестал отвечать, давно перестал кричать, спорить, смотреть на него с вызовом.
Халид шагнул ближе, и удар пришёл внезапно — грубая ладонь обожгла щеку, горячая, тяжёлая, оставив красный след, что пульсировал болью. Минхо пошатнулся, упал на колени, ладонь прижалась к лицу, но он не вскрикнул, не застонал. Боль была знакомой, привычной, как скрип кровати под телом, как шорох ветра за стенами, как пустота, что жила в нём. Халид фыркнул, сплюнул на пол, развернулся и ушёл, хлопнув дверью так, что стены задрожали, а пыль осыпалась с потолка. Звук мотора загудел, низкий, угрожающий, и постепенно затих, растворившись в тишине пустыни, оставив Минхо одного — с горящей щекой, с монетами, что блестели в полумраке, с пустотой, что смотрела на него из каждого угла.
Он поднялся, медленно, цепляясь за стену, пальцы скользили по шершавому камню, оставляя слабые следы в пыли. Подобрал мешочек, сгрёб монеты с пола — холодные, лёгкие, их хватит на несколько дней, на жалкие крохи, что не дадут ему умереть. Омега сжал их в кулаке, чувствуя, как металл впивается в кожу, и подумал: от него правда ничего не осталось. Он был тенью, призраком, что должен служить — убирать дом, мести двор, поддерживать чистоту в этом умирающем остове, чтобы Халид не выкинул его, как старую тряпку, что порвалась от ветра.
Минхо невольно вспомнил, как после рождения Джина Халид пытался сделать ему ещё одного ребёнка. Приходил ночью, пьяный, злой, с руками, что оставляли синяки на бёдрах, на шее, на спине. Минхо ненавидел это — каждый раз, каждое прикосновение, каждый удар, каждый хриплый рык: "Давай, роди мне альфу." Он сжимался в углу, закрывал глаза, молчал, пока Халид не уходил, оставляя его дрожать в темноте.
Но он не беременел.
За восемнадцать лет — ни разу. Ни намёка, ни надежды. Он не знал почему. Может, тело отказывалось — истощённое, высохшее, как земля пустыни, оно не могло больше выносить жизнь. Может, это была милость судьбы, что не дала ему зачать ещё одну душу в этом аду. В Сеуле он бы переживал — ходил бы к врачам, дрожал бы от страха, что с ним что-то не так, искал бы ответы в белых кабинетах, где пахло лекарствами. Здесь ему было всё равно. Он думал: "Так даже лучше."
Лучше, что он не принёс в этот мир ещё одну жизнь, что пустыня сломала бы, как сломала его. Лучше, что Халид не получил ещё одного ребёнка, которого воспитал бы таким же монстром, как он сам — жестоким, пустым, с руками, что бьют, и глазами, что не знают жалости.
Тишина ночи окутала дом, чёрная, густая, как смола, что заливает всё вокруг. Минхо лёг на кровать — жёсткую, продавленную, с матрасом, что впивался в рёбра, с пружинами, что скрипели под весом его тела. Он смотрел в темноту, что висела над ним, тяжёлая, непроглядная, и думал: сколько он ещё протянет? Сколько протянет его тело, прежде чем сдастся, прежде чем сердце остановится, а лёгкие перестанут втягивать этот сухой, горячий воздух?
Здесь все умирали. Он знал это от других омег — редкие шепотки на рынке, пустые взгляды, что говорили больше слов. Они умирали тихо, незаметно, их души уходили с ветром, растворялись в песке, пока альфы даже не замечали. Он видел их — закутанных в никабы, сгорбленных, с руками, что дрожали от слабости. Они говорили мало, но он слышал:
— Он умер прошлой ночью, — шептал один, глядя в землю.
— Его нашли утром, — отвечал другой.
Пустыня забирала их — уносила жизни, высасывала их, как солнце высушивает воду. А альфы находили новых — молодых, покорных, с глазами, что ещё не знали боли, пока старые растворялись в песке. Становились частью этих дюн, этого солнца, этого жаркого ветра, что выл за стенами. Навсегда оставались здесь, как тени, что не могли уйти, как призраки, что не видели света.
Минхо знал — он тоже останется.
Его тело истончится, высохнет. Однажды он просто не встанет — ляжет на эту кровать, закроет глаза, и пустыня заберёт его, тихо, без звука. Сколько ещё он протянет так — день за днём, одинаково, механически, без жизни? Сколько он будет существовать, как призрак, что смотрит в пустоту и не видит ничего?
Он вспомнил корейскую легенду — старую сказку, что Сохён рассказывал ему в детстве, сидя на пороге, с мягким голосом, что убаюкивал. После смерти каждый человек перерождается, начинает новую жизнь, новую историю, чистую, как снег, что падал на Каннам. Омега любил эту мысль тогда — представлял, кем он станет, где родится, какие звёзды увидит над головой.
Минхо мечтал родиться у моря, где волны шумят, как в тот день на пляже с родителями, или в горах, где воздух холодный и чистый. Но теперь он думал: здесь это не работает. Пустыня никого не отпускает. Она держит в своих оковах, цепляется за души, как песок цепляется за кожу, за волосы, за глаза.
Умерев здесь, он не переродится. Его душа не улетит к морю, к горам, к Сеулу, где улицы шумят, а дети смеются. Она останется здесь, в темноте, в тишине, в вечности, что пахнет пылью и одиночеством. Он будет заложником — Халида, этого дома, этого песка. Даже после смерти. Не увидит света, не услышит голоса Сохёна, зовущего его домой, не почувствует руки Джина на плечах. Он останется здесь, в этой могиле, что построил для него Аль-Шаир, и ветер будет выть над ним, как плач, что он больше не может издать.
День закончился — ещё один. Ночь укрыла дом, чёрная, тяжёлая, и Минхо закрыл глаза, чувствуя, как тело проваливается в сон — беспокойный, липкий, как всегда.
Ему снился Джин.
Он стоял перед ним — тонкий, с тёмными глазами, что светились, как звёзды в ночи. Джин тянул к нему руки и улыбался — мягко, тепло, как солнце, что Минхо помнил из Сеула. И шептал, едва слышно, голос дрожал: "Я люблю тебя, папа." Минхо рванулся к нему, сердце заколотилось, забилось в груди, как птица в клетке, он кричал: "Джинни, я тоже тебя люблю! Джинни, мой мальчик!" — но слова застревали в горле, выходили беззвучно, как шёпот ветра, что гудел за стенами.
Он тянул руки, пальцы дрожали, хотел дотянуться, коснуться, обнять, прижать к себе, вдохнуть его запах — тот, что пах шалфеем и мёдом. Но руки проходили сквозь воздух, словно Джин был миражом, тенью, что таяла перед глазами. А Джин улыбался и повторял: "Я люблю тебя," — и голос его был таким тёплым, таким живым, что Минхо задыхался от боли, от тоски, что резала грудь.
Он кричал снова и снова, горло сжималось, но звук не выходил, слёзы жгли глаза, но не текли. Джин уходил, растворяясь в темноте, его улыбка гасла, как свеча, что догорела до конца, и Минхо остался один. Как всегда, один. С пустыми руками, с немым криком в груди, с любовью, что не могла вырваться наружу. Он дрожал во сне, тело сжималось, пальцы цеплялись за одеяло, но не проснулся. Ночь держала его, тяжёлая, как песок, и омега лежал так, пока сон не унёс его дальше, в темноту, где не было ни света, ни надежды.
***
Утро в Аль-Шаире началось с мягкого света, что лился сквозь высокие окна роскошной квартиры Халида. Дом возвышался в центре города альф — белоснежный, с колоннами из полированного мрамора, что блестели на солнце, отражая его лучи, как зеркала. Квартира занимала весь верхний этаж особняка, окружённого садами. Полы внутри были выложены плиткой из чёрного оникса, прохладной под ногами, а стены украшали золотые узоры, вырезанные мастерами, чьи руки знали цену роскоши.
Огромная кровать Халида стояла в спальне — широкая, застеленная шёлковыми простынями цвета слоновой кости, с подушками, набитыми мягчайшим пухом, что пахли лавандой. За стеклянными дверями открывался вид на город — белые стены из камня, резные балконы с цветущими растениями, купола мечетей, что сияли золотом под утренним солнцем. Это был мир альф — мир богатства, власти, где каждый звук, каждый запах кричал о привилегиях.
Халид проснулся поздно, как привык. Он потянулся, чувствуя, как мягкий матрас прогибается под его весом, и провёл рукой по бороде, что обрамляла его лицо. Никакой спешки, никакой суеты — утро принадлежало ему, как и всё остальное. Он поднялся, босые ноги коснулись прохладного пола, и прошёл к гардеробу — огромному, с зеркальными дверями, где висели ряды костюмов, сшитых на заказ в Европе. Он выбрал тёмно-серый, с золотой вышивкой на лацканах, и надел его неспешно, глядя на своё отражение — широкие плечи, резкие черты лица, глаза, что смотрели с презрением на всё, что ниже его.
Он вышел из дома, спустившись на лифте с зеркальными стенами, где отражение множилось. У подъезда ждал водитель — молодой альфа, что открыл дверь чёрного внедорожника. Халид сел на заднее сиденье, обитое мягкой кожей, и машина тронулась, плавно скользя по улицам города. Он любил вот так кататься по городу, отдавая управление машиной в другие руки, и смотрел — на чистые улицы города, тротуары из светлого камня, колонны особняков, изредка — на омег, что собирали мусор или мели улицы. Это был его ритуал — наслаждение своей властью, подтверждение своего статуса элиты.
Город альф был другим. Здесь улицы были широкими, вымощенными белым камнем, что сиял под солнцем, дома поднимались высоко, с балконами, украшенными резьбой, с окнами, что сверкали в лучах солнца. Купола мечетей возвышались над городом, золотые, с тонкими шпилями, что пронзали небо, а пальмы вдоль дорог колыхались на ветру, роняя тень на тротуары. Повсюду были альфы — в дорогих машинах, в костюмах, что стоили больше, чем жизнь омеги, с голосами, что гудели, полные уверенности и силы.
Это был их мир, их царство, где омеги не существовали — только как тени, что прислуживали в углах.
Машина остановилась у ресторана — роскошного, с фасадом из белого мрамора, с арками, что поднимались к небу, украшенные мозаикой из синего и золотого стекла. Внутри было прохладно, кондиционеры гудели тихо, разнося аромат специй и жареного мяса. Полы блестели, отражая свет хрустальных люстр, что свисали с потолка, а столы были накрыты белыми скатертями, на которых стояли серебряные подносы с едой.
Халида встретили голоса друзей — громкие, уверенные, с ноткой смеха, что эхом отражался от стен.
— Халид! — крикнул один из них, поднимая руку, и остальные обернулись, улыбаясь, хлопая его по плечам, когда он подошёл.
Это были альфы, такие же, как он — широкие, с грубыми лицами, с золотыми часами на запястьях и глазами, что видели только прибыль и власть. Официанты — альфы в чёрных костюмах — скользили между столами, принося блюда: жареную утку с шафраном, рис, пропитанный маслом и специями, тарелки с оливками, сыром, мёдом, что стекал по краям, и вино в высоких бокалах, тёмное, густое, пахнущее виноградом, что рос где-то далеко от этой пустыни.
— Приятного аппетита, господа, — говорили они, кланяясь, и отступали.
Халид сел, откинулся на спинку стула, обитого бархатом, и взял кусок мяса, отправляя его в рот. Вкус был богатым, сочным, жир стёк по пальцам, и он вытер их салфеткой, что пахла розовой водой. Альфы уже говорили, перебивая друг друга, голоса гудели, как двигатель его машины.
— Ну что, Халид, как твои дела с нефтью? — начал Рашид, альфа с густой бородой и золотым кольцом на пальце, что сверкало, когда он жестикулировал. — Я слышал, ты новую сделку провернул с севером.
Халид кивнул, жуя неспешно, и ухмыльнулся:
— Да, три скважины, контракт на пять лет. Деньги текут рекой. Скоро ещё одну партию отправлю — европейцы жрут нефть, как голодные псы.
— Ха! — рассмеялся Саид, сидевший напротив. — А я вчера с китайцами договорился. Оборудование для заводов — миллион долларов чистыми.
— Молодец, Саид, — бросил Тарик, что пил вино, смакуя каждый глоток. — У меня тоже всё гладко. Новый склад открыл, грузы идут без остановки. Скоро ещё один дом куплю — тот, что с бассейном на крыше. Чтобы мои младшие альфы плавали.
— Дети — это хорошо, — кивнул Рашид, отрезая кусок утки. — У меня старший уже в бизнесе помогает. А младший растёт — тоже будет толк.
Халид фыркнул, отпивая кофе, и откинулся назад, скрестив руки. Разговор тек, полный смеха, хвастовства, запаха еды, что наполняла воздух — еды, которую омеги в этой стране не видели даже во снах. Там, где жил Минхо, не было ни мяса, ни мёда, ни вина. Здесь же столы ломились от изобилия, официанты приносили всё новые блюда — фрукты в сахаре, пироги с орехами, мясо, что таяло во рту.
Тарик вдруг наклонился вперёд, ухмыляясь, и ткнул Халида локтем:
— А у тебя как дела с твоим этим…? Что там с ним вообще?
Он даже не назвал имени. Никто из них не называл. Не запоминал. Омеги были вещами — безымянными, безликими, инструментами, что рождали детей, а потом растворялись в песке. Халид фыркнул, отставил чашку, и его губы скривились в презрительной усмешке:
— Да что с ним? Почти не приезжаю туда. Мне уже плевать по большей части. Родить он не может, ничего не может. Держу его чисто так — посмотреть, что с ним дальше будет.
Он усмехнулся, садистски, глаза блеснули холодным любопытством, как у человека, что смотрит на раненое животное, гадая, сколько оно ещё протянет. Друзья за столом переглянулись, ухмыльнулись, и Саид хлопнул ладонью по столу, рассмеявшись:
— Ха! Ну ты даёшь, Халид. Как эксперимент, что ли? Сколько он там ещё протянет в той дыре?
— Может, сдохнет скоро, — бросил Тарик, жуя оливку. — Они все так. Мой прошлый тоже сдох лет через десять. Слабые они.
— Да пусть живёт пока, — продолжил Халид, пожав плечами. — Мне не жалко. Интересно, что из этого выйдет. Но знаешь что? — он наклонился вперёд, голос понизился, стал зловещим, довольным. — Я нового нашёл. Молодого. Восемнадцать только исполнилось. Купил его недавно, сторговался за низкую цену — почти даром отдали. Этот родит мне альфу. Я заставлю.
Стол взорвался голосами. Рашид хлопнул его по плечу, чуть не пролив вино:
— Ну наконец-то, брат! Давно пора! Поздравляю, Халид, сын-альфа — это то, что нужно!
— Да, — подхватил Саид, поднимая бокал. — А то эти омеги совсем никчёмные. Рожают таких же слабаков, как они сами. Мой первый тоже омегу родил — выкинул его потом, взял другого.
— Они вообще ни на что не годны, — кивнул Тарик, отрезая кусок пирога. — Хорошо, что ты нового взял, Халид. Молодой, крепкий — точно справится. Заставишь его, как надо.
— Заставлю, — ухмыльнулся Халид, стукнув кулаком по столу. — Этот будет знать своё место. Альфу родит, а там посмотрим. Может, ещё одного потом. А тот пусть живёт пока. Посмотрю, сколько протянет. Забавно будет.
Рашид рассмеялся, громко, откинув голову назад:
— Ха! Ты всегда умел развлечься, Халид. Ну, за твоего нового — пусть родит тебе сына, крепкого, как ты!
Они подняли бокалы, чокнулись, вино плеснулось через край, и смех загудел над столом, полный уверенности, жестокости, власти. Халид откинулся на спинку стула, всё ещё с ухмылкой на лице, потягивая вино из бокала, когда Саид, сидевший напротив, вдруг хлопнул ладонью по столу, привлекая внимание. Его глаза сверкали весёлым любопытством. Он наклонился вперёд, голос прогудел над звоном посуды:
— Слушайте, вы новости видели? Я сегодня утром включал телевизор, пока кофе пил, смотрел.
Рашид, отрезая кусок пирога с орехами, поднял бровь, не отрываясь от еды:
— Какие ещё новости? Опять нефть подскочила?
— Да не, не про нефть, — Саид махнул рукой, ухмыляясь шире. — Про Корею там что-то. Переполошились они все. Ищут какого-то пропавшего омегу.
Стол на секунду затих, а потом взорвался смехом — громким, грубым, эхом отскакивающим от мраморных стен ресторана. Тарик чуть не поперхнулся вином, стукнул себя по груди и фыркнул:
— Омегу? Серьёзно? Нахрена их искать-то? Пропал и пропал, какая разница? — Он вытер рот салфеткой, бросил её на стол и покачал головой, словно услышал самую нелепую шутку. — Вот если бы альфа пропал, я бы понял. А это… омега. Чё с них взять вообще?
Халид усмехнулся, крутя бокал в руке, глядя, как вино переливается в свете люстры. Его губы растянулись в кривой, презрительной улыбке, но он пока молчал, слушая, как друзья подхватывают тему. Рашид наклонился ближе, прищурив глаза, и ткнул вилкой в воздух:
— Погоди, Саид, ты серьёзно? Они реально его ищут? Чё они там переполошились из-за какого-то омеги?
Саид пожал плечами, откусывая кусок лепёшки, что блестела от мёда, и заговорил с набитым ртом, небрежно, словно обсуждал погоду:
— Да я краем глаза смотрел, пока новые поступления проверял — прибыль с заводов, сколько там пришло за неделю. Ну и мельком заметил. Там по телевизору что-то говорили, что в Корее все СМИ гудят про одного и того же омегу. Пропал он, и всё — ищут, ищут, сколько там уже лет не могут найти. Весь эфир им забили, будто он золото какое-то.
Тарик закатил глаза, откидываясь назад, и фыркнул громче, чем раньше:
— Лет? То есть они до сих пор за ним бегают? Да это смешно просто. Он небось сдох давно, а они всё таскаются, ищут. Омега, ха! Ну идиоты эти корейцы, ей-богу. Чё они с ним сделать-то хотят? На выставку поставить?
Рашид рассмеялся, хлопнув себя по колену, и кивнул:
— Точно, Тарик! Сдох и сдох — кому он нужен? У нас тут такие каждый день дохнут, и никто их не считает. А эти — "ищут". Ха! Может, у них там альф не хватает, раз за омегами носятся.
Халид наконец подал голос, его смех был низким, хриплым, с ноткой злобы, что пряталась за весельем. Он поставил бокал на стол, стукнув чуть сильнее, чем нужно, и скривил губы:
— Да если столько лет не могут найти, значит, он точно сдох. Нахрена его искать вообще? Омега — это ж мусор. Пропал — и ладно, меньше вони. У нас тут таких в песке полно валяется, и никто не скулит.
Саид кивнул, проглатывая еду, и ткнул пальцем в сторону Халида, ухмыляясь:
— Вот-вот. Я когда смотрел, там ещё показывали — какие-то плакаты, типа "верните его домой". Да кому он там нужен? Они там что, совсем с ума сошли?
— Может, у них там омеги золотые яйца несут, — бросил Тарик, и стол снова взорвался смехом, громким, раскатистым, от которого официанты в углу переглянулись, но тут же опустили глаза. — Ну идиоты.
Халид откинулся назад, скрестив руки на груди, и покачал головой, всё ещё усмехаясь:
— Да пусть ищут, нам-то что. Всё равно не найдут. Если он столько лет пропадал, то либо сдох, либо его давно продали куда-нибудь. Омеги ж не живут долго — слабые, никчёмные. Корейцы зря воздух сотрясают.
Рашид допил вино, вытер губы и кивнул, голос стал чуть серьёзнее, но всё ещё с насмешкой:
— Ну да, Халид прав. Если бы альфу искали — другое дело. Альфа — это сила, это кровь, это дело. А омега… — он махнул рукой, словно отгоняя муху. — Удивительно, что они вообще заметили, что он пропал.
— Да они там, небось, просто скучно живут, — подхватил Саид, откусывая кусок мяса, что блестело от соуса. — Вот и придумали себе развлечение — искать омегу. У нас бы такого даже в новостях не показали. Пропал — и пропал, новый найдётся.
Тарик хмыкнул, подцепляя оливку вилкой:
— Точно. Может, нам тоже начать их спасать, а, Халид? Возьмём твоего, вытащим из песка, скажем: "Иди домой!" — Он заржал, чуть не уронив вилку, и остальные подхватили, смех загудел над столом, как ветер над дюнами.
Халид усмехнулся шире, глаза блеснули холодным весельем:
— Моего? Мне он уже не нужен, а корейцам тем более.
Саид кивнул, отпивая кофе, и бросил небрежно:
— Ну да, Халид, ты теперь нового взял, молодой, крепкий. Вот это дело.
— Точно, — подхватил Рашид, поднимая бокал. — За новое начало, Халид! Пусть родит тебе альфу.
Они чокнулись снова, вино плеснулось, смех разнёсся по залу, и разговор утёк в другое русло — о новых сделках, о машинах, о том, как Саид купил себе яхту, а Тарик планирует расширение бизнеса.
***
В Сеуле конец февраля кутал улицы холодным ветром, что гудел между небоскрёбами, забирался под воротники пальто и трепал голые ветви деревьев вдоль Хангана. Но солнце пробивалось сквозь серые облака — слабое, бледное, но упрямое, как обещание весны, что уже дышало в воздухе. Его лучи падали на мокрый асфальт, отражались в лужах, оставшихся после дождя, и играли на стёклах высоток, что сияли, как зеркала.
Город жил своей жизнью — гудки машин сливались с гомоном толпы, запах жареных каштанов и кофе из уличных ларьков смешивался с холодной свежестью, а первые почки на деревьях у метро набухали, предвещая март.
Это был Сеул. Шумный, свободный, полный движения, где даже в февральской стуже чувствовалась жизнь, что не гасла никогда. Ветер нёс с собой лёгкий аромат талого снега, напоминая, что зима отступает, уступая место чему-то новому.
У выхода из метро в Каннаме пожилой альфа в толстой куртке стоял, прислонившись к фонарному столбу, развернув газету — Чосон ильбо, свежую, пахнущую типографской краской. Страницы шуршали в его руках, пальцы, дрожавшие от холода, цеплялись за бумагу, пока он вчитывался в строки, хмуря седые брови.
Рядом школьник, закутанный в длинный шарф до подбородка, скроллил телефон, его дыхание вырывалось облачками пара, а свет экрана отражался в широко распахнутых глазах. Он остановился, прижавшись к стене, и его губы шевелились, беззвучно повторяя слова.
На скамейке у автобусной остановки омега средних лет, в строгом пальто и с сумкой на коленях, листал ту же газету, его лицо напряглось, пальцы сжимали края страниц, оставляя мятые следы.
Неподалёку студент в наушниках, прислонившись к перилам, шептал другу, что стоял рядом, теребя рукав куртки: "Ты видел эту статью? Это же… это не укладывается в голове." Тот кивнул, доставая свой телефон, и экран загорелся тем же заголовком.
По улицам гудел шум — шаги прохожих стучали по тротуарам, уличные торговцы выкрикивали свои зазывания, предлагая горячие токпокки и булочки с красной фасолью, а ветер шуршал листовками, что валялись у переходов. Уведомления звенели в карманах, заголовки мелькали на экранах смартфонов, газеты переходили из рук в руки. Старик у газетного киоска протягивал сдачу молодой паре, что покупала свежий выпуск, их голоса смешивались с гулом города: "Слышал, опять про того омегу пишут."
Омега в длинном пуховике, пробегая мимо, задержался у витрины кафе, где телевизор показывал новости, и его взгляд застыл на бегущей строке. Мужчина в деловом костюме, шагая к офису, листал телефон, и его пальцы замерли на экране, когда он дочитал абзац. Прохожие всех возрастов — старые, с газетами, прижатыми к груди, молодые, с глазами, прикованными к экранам, дети, что тянули родителей за руки, спрашивая: "А что случилось?" — читали одно и то же.
Воздух дрожал от их тихих голосов, от обрывков фраз, что срывались с губ: "Двадцать лет…", "Как они могли бросить?", "Надо что-то делать." Сеул дышал свободой, что жила здесь всегда. И в этом дыхании рождалась надежда — слабая, но растущая, как первые ростки весны под февральским солнцем.
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ В НЕВОЛЕ: ПОЧЕМУ МЫ ДОЛЖНЫ СПАСТИ МИНХО
Двадцать лет назад Минхо пропал. Омега, полный мечтаний, исчез с улиц Сеула в один обычный день — его вырвали из дома, из семьи, из будущего, которое он строил своими руками.
Двадцать лет он живёт в неволе — где-то, в тени этого мира, в аду, где каждый день — это борьба за глоток воздуха, где каждая ночь — это страх, что она станет последней.
Полиция Южной Кореи искала его пять лет. Пять лет — и всё. Дело архивировали, его списали, бросили, как будто он был не человеком, а пустым местом, недостойным даже памяти. Но Минхо жив. Я знаю это. Мы знаем это. Он всё ещё держится, цепляется за жизнь там, где нас нет, где его голос не слышен.
И мы, омеги, знаем эту боль — боль забытых, боль тех, кого система вычёркивает, потому что мы "не альфы", потому что мы "слабые". Его история — это не просто случайность, это рана на теле всех нас, крик, что рвётся из груди каждого омеги, чья жизнь отнята.
Двадцать лет он ждёт. Двадцать лет власти молчат. Пять лет поисков — и пятнадцать лет тишины.
Кто-то скажет: "Слишком поздно, он потерян." Нет. Он жив. И каждая минута, что мы теряем, — это ещё одна капля его крови. Расследование возобновлено — спасибо тем, кто не сдался, кто поднял этот шум. Но следствие тянет время, прячет правду за закрытыми дверями, а правительство смотрит в сторону, будто его это не касается. Мы не можем позволить им забыть.
Минхо — не статистика, не строка в архиве, он человек, чьё сердце всё ещё бьётся, чьи глаза всё ещё ищут свет. Где-то там он ждёт нас, и мы — его последняя надежда. Я пишу это не для того, чтобы вы просто прочитали и пошли дальше. Я пишу это, чтобы вы встали. Говорите об этом — в кафе, в метро, дома за ужином. Кричите об этом — на улицах, под окнами чиновников, в социальных сетях, где ваш голос услышат миллионы. Выходите с плакатами, пишите петиции, стучите в двери министерств.
Заставьте полицию работать, заставьте правительство поднять этот вопрос на международный уровень — в ООН, в мировых СМИ, везде, где нас услышат. Мы знаем: следствие что-то скрывает, они знают больше, чем говорят, но без нашего давления они будут молчать, пока Минхо не умрёт. Каждая секунда промедления — это ещё одна рана, ещё один день, когда он теряет надежду. Мы не имеем права ждать. Он не имеет права умереть там, где-то в темноте, забытый всеми, раздавленный системой, что плюёт на таких, как он, как я, как мы.
Я — омега.
Я знаю, что значит быть невидимым. Я знаю, что значит бороться, когда тебя не слышат. Но я верю: вместе мы сильнее. Минхо — это наш брат, наш сын, наш друг, которого мы никогда не видели, но обязаны спасти.
Не дайте ему исчезнуть. Не дайте им победить. Это не просто статья — это оружие в войне за его жизнь.
Возьмите его в руки и сражайтесь.
— Со Ханбёль