***
Хёнджин танцевал перед зеркалом, будто бы хотел стереть себя самого. Он двигался резко, почти агрессивно, как будто каждое движение было попыткой вырезать боль из тела — без анестезии, голыми руками. Пот лился по вискам, заливал глаза, сливался с солью внутренней злости, а дыхание сбивалось так, словно лёгкие больше не были его. Тишина тренировочной комнаты резала уши — не та, что утешает, а та, в которой слышен каждый твой вздох, каждое биение сердца, каждый шорох ткани на теле. Она напоминала одиночество, которое он выбрал сам — добровольно, намеренно, почти с мазохистским упорством. Он замер на месте, когда песня закончилась, спина выгнулась, словно хотела взорваться, руки повисли в воздухе, как обломки рухнувшей звезды. Несколько секунд он просто стоял, смотря на своё отражение, и вдруг понял, насколько оно ему чуждо. Худое лицо с впалыми щеками, испарина на лбу, глаза, в которых не было ни блеска, ни света — только пустота, покрытая тонкой плёнкой упрямства. Он тяжело сел на пол, уронив руки на колени, и посмотрел в зеркало, не моргая. Казалось, он смотрит не на себя, а на кого-то, кем когда-то был — на того парня, что смеялся в школьных коридорах, что дерзко подмигивал перед камерой, что танцевал не потому, что хотел забыться, а потому что не мог иначе. Сейчас же он танцевал, чтобы не чувствовать. Чтобы не вспоминать. Чтобы не думать. О нём. О Хан Джисоне. Имя всплыло в сознании, как клякса на белом листе — портящее, разрушающее всё остальное. Хёнджин сжал кулаки. Он приказал себе — не думай. Не вспоминай, как тот смеялся, прикрывая рот ладонью, потому что считал свою улыбку слишком странной. Не вспоминай, как он хмурил брови, уткнувшись в сценарий, как будто тот — последняя надежда на спасение. Не вспоминай, как он упрямо жевал токпокки, дуя щёчки и бурча себе под нос. Не смей. — Блядь, — сорвалось с губ. Он ударил кулаком по полу. Слабо, без силы, но с той внутренней злостью, что накапливается неделями, месяцами. Слёзы подступили к глазам, но не пролились — он больше не позволял себе роскоши быть слабым. Он сдержал их, потому что слёзы — это про признание. А он не признает. Ни перед собой, ни перед Джисоном, ни перед этим чёртовым зеркалом, что проиграл в этой войне любви. Хёнджин вскочил, будто спасаясь от настигающей волны. Он не мог сидеть. Не мог просто смотреть на себя. Он должен двигаться. Должен сбежать. И он начал танцевать снова. На этот раз — сильнее, злее, быстрее. Его тело, натренированное, выносливое, слушалось безукоризненно, но мышцы ныли, кричали, требовали остановки. Он не слушал. Он танцевал, как будто от этого зависела его жизнь. Пот стекал по вискам, грудь вздымалась в попытках поймать дыхание, а мышцы ног сводило судорогой. Но он продолжал, потому что не мог остановиться. Потому что только в этом состоянии, на грани, где уже не остаётся мыслей, он переставал помнить, переставал чувствовать. В танце он убивал своё прошлое. Убивал себя — того, кто когда-то влюбился. Влюбился в Джисона, как последний идиот. Он не собирался признаваться ему ещё раз. Потому что зачем? Чтобы что? Чтобы ещё раз услышать в ответ вежливое «я не думаю, что это хорошая идея»? Чтобы видеть, как тот отодвигается чуть дальше каждый раз, когда Хёнджин подходит ближе? Нет. — Ты, блядь, просто танцор, — прошипел он, глядя на себя в зеркало. — Не иди дальше. Не думай, что ты ему нужен. И голос свой ненавидел. Потому что в нём слышалась слабость. Потому что это был голос человека, который по ночам открывает инстаграм Джисона, смотрит сторисы без звука, прокручивает обратно, ловит взгляд, которого на самом деле никогда не было адресовано ему. Потому что голос напоминал, что он — никто. Просто хореограф. Просто ещё один из толпы. Он остановился. Стоял, чуть покачиваясь, как будто потерял равновесие не телом, а сердцем. В груди было пусто. Даже музыка, игравшая в колонке, казалась далёкой, ненастоящей. Всё казалось пластмассовым. — Почему ты просто не исчез из моей головы? — шепнул он в пустоту. — Почему я всё ещё… Он не закончил. Не смог. Не хотел. Пусть эти слова останутся недосказанными, как и всё, что он когда-то хотел сказать Джисону. Так проще. Он прошёл к стене и сел, уткнувшись лбом в колени. В зале пахло потом, пылью, и чуть-чуть, совсем немного — его духами. Теми, которые он иногда оставлял на одежде, после тренировок. Хёнджин вздохнул. Медленно. Глубоко. И закрыл глаза. Он больше не танцевал. Он просто сидел. И дышал. Дверь в танцевальную комнату открылась с лёгким щелчком — негромко, но в оглушающей тишине зала этот звук прозвучал почти как выстрел. Хёнджин не сразу поднял голову, не сразу понял, что кто-то вошёл. Только когда знакомый голос, немного хрипловатый от недавней репетиции, но по-мальчишески тёплый, окликнул его, он моргнул, будто вынырнув из собственных мыслей, и медленно повернулся. — Хён? В дверях стоял Гаон — с растрёпанными, чуть влажными от пота волосами, в свободной тёмной футболке и спортивных штанах, которые будто бы кричали: «репетиция была жёсткой». Его лицо, обычно улыбчивое и живое, сейчас выражало обеспокоенность — ту самую, которую Хёнджин в последние недели видел слишком часто. В глазах младшего отражался вопрос, который уже поднимали другие — и Чонсу, и Джунхан, и даже инструкторы — но он всегда игнорировал его, уходил, отворачивался, закрывался, как устрица, не желающая, чтобы кто-то увидел жемчуг боли внутри. — О, — хрипло выдавил он и потёр лицо ладонями, будто хотел стереть следы усталости и внутренней дрожи. — Ты чё тут? Гаон прошёл ближе, аккуратно, с уважением к пространству, в которое вторгся, — как будто подходил к дикому животному, готовому сорваться в бег. Он поклонился, как положено, но в этом было не столько формальности, сколько привычной нежности, уважения, которое не нуждалось в правилах. — Я искал тебя. — Он присел рядом, скрестив ноги. — Уже десятый раз за неделю ловлю тебя тут до полуночи. Хён, ты же человек, а не робот. Хёнджин усмехнулся, горько, едко, с нотками самоиронии. Он наклонился вперёд, уткнулся локтями в колени и сцепил пальцы в замок, будто держал в руках невидимую бомбу, которая вот-вот взорвётся. — Спасибо, что напомнил. Несколько секунд в зале стояла тишина. Та, в которой рождаются признания. Гаон, казалось, чувствовал, что его хён не просто устал — он был измотан до предела. Эмоционально, морально, до костей. Он уже не выглядел, как величественный хореограф, бог танца, что стоит в центре студии и раздаёт команды с лёгкой усмешкой на губах. Он выглядел как человек, который больше не знает, зачем дышит. — Хён, — осторожно начал Гаон. — Что случилось? Хёнджин вздохнул. И тишина затрещала по швам. Он долго смотрел на пол, как будто надеялся, что слова сами вырастут между трещин паркета, как сорняки, которым уже некуда деваться. Он покачал головой, губы дрогнули, и он почти сказал — почти, — но потом замолчал. Гаон не настаивал. Он просто ждал. — Я не могу больше, — вдруг выдохнул Хёнджин, и в этом тихом, почти беззвучном признании было больше боли, чем в крике. Гаон нахмурился. — Чего ты не можешь? — Думать. Жить. Танцевать. Притворяться, что всё нормально. Притворяться, что я не чувствую то, что чувствую. Что мне не больно. Что я могу быть просто другом. Его голос сорвался, как бык, вырвавшийся из арены. Он резко поднялся, прошёлся вдоль зала, остановился у зеркала и уставился в собственное отражение с ненавистью, как будто видел перед собой предателя. — Я пытался, клянусь. Я пытался быть сильным. Сдержанным. Умным. Я ведь признался ему. Признался, понимаешь? Не один раз. А он… Он просто смотрел на меня этим своим спокойным взглядом, как будто я ребёнок, который говорит что-то наивное. Он молчал. Всегда. Или говорил, что мы не можем. Что это глупо. Что это не время. Что у него дела. Он ударил по зеркалу ладонью — не сильно, но с глухим, злым стуком. Гаон дёрнулся, но не встал. Просто наблюдал. — Я не понимаю, — продолжал Хёнджин, уже сквозь стиснутые зубы. — Почему он тогда вообще давал мне надежду? Почему смеялся, когда я дурачился? Почему соглашался на встречи? Почему позволял мне быть рядом, если не собирался… чёрт, любить? — Джисон? Хёнджин резко повернулся. Слишком быстро, слишком резко, как будто само имя было пощёчиной. — Да, — выдохнул он. — Чёртов Хан Джисон. Он прошёлся по комнате туда-сюда, как зверь в клетке. — Я не злюсь на него. Не так. Я злюсь на себя. За то, что влюбился. За то, что продолжаю любить. За то, что не могу выкинуть его из головы, даже когда танцую до потери сознания. Я уже не помню, каково это — быть свободным от него. Он остановился. — Я говорил только Минхо. И себе. Я говорил: "ты сильный, ты забудешь", и каждый раз лгал. Гаон встал, подошёл ближе и положил руку ему на плечо. Мягко. По-дружески. Без слов. — Ты не один, хён, — тихо сказал он. — Я рядом. Всегда был. Хёнджин всмотрелся в него. И впервые за долгое время позволил себе плакать. Слёзы катились по щекам, как весенний ливень, разрушая всё, что он так долго строил внутри себя — стены, баррикады, замки из самообмана. Он прижался лбом к плечу младшего и долго стоял так, молча, тяжело дыша, как после марафона. — Спасибо, — прошептал он. — Я устал быть сильным. Гаон обнял его. Не как ученик — как друг. Как человек, которому не нужно ничего объяснять. Он просто был. И этого было достаточно. Они стояли в середине пустого зала, где лампы на потолке мягко гудели, как старые бабушкины часы, уставшие, но продолжающие отсчитывать время. Объятия были тёплыми, крепкими, но не давящими — не как оковы, а как спасательный круг, подброшенный в штормовое море. В этом касании плеча, в том, как Хёнджин уткнулся лбом в чужую футболку, было что-то болезненно человеческое. Его руки дрожали — не от холода, а от накопленного напряжения, которое он слишком долго сдерживал, будто пружину, натянутую до предела. И слёзы, тонкие, почти невесомые, стекали по его щекам, прокладывая новые русла в каменном лике танцора, который слишком давно позволял себе быть только скалой, а не рекой. Гаон не говорил ничего. Он просто держал. Держал, как будто боялся, что, отпустив, Хёнджин рассыплется, как хрупкая статуэтка, слишком долго стоявшая на краю полки. И тишина между ними больше не казалась страшной — она была целительной. — Если я расскажу остальным, что наш божественный хореограф, бог танца, уткнулся мне в плечо и рыдал, — вдруг сказал Гаон, голос его был мягкий, но в нём сквозила привычная проказливая интонация, — они не поверят. Скажут: врёшь. Он же робот. Он же идеальный. Он же Хван Хёнджин. Хёнджин всхлипнул — и засмеялся. По-настоящему. Смех вырвался из него, как весёлый ветер, пробежавший по весеннему полю. — Урод, — выдохнул он, отстраняясь. Его глаза были покрасневшими, ресницы слиплись от слёз, а волосы чуть прилипли к лбу, но в этом лице снова появилась жизнь. — Только попробуй кому-нибудь сказать. Я Пак Джинёну расскажу, что ты с Джуёном жрёшь рамён по ночам. На диете. Гаон возмутился, театрально выдохнув, будто актёр из исторической драмы, схваченный врагами на границе. — Эй! Это подло! Это шантаж! Это предательство! И вообще — мы его едим после двенадцати. Значит, технически это уже не день, а другой день, так что это не считается. Новый день — новые калории. — Новый день — новые пинки от менеджера, — фыркнул Хёнджин и, не сдержавшись, дал младшему лёгкий шлепок по заднице. Гаон подпрыгнул, притворно взвыл и, смеясь, отскочил назад. — Домогаешься, — обиженно пробормотал он. — Вот так и появляются скандалы. Хёнджин закатил глаза, но улыбка не сходила с его лица. Она всё ещё была чуть вымученной, как свет фонаря после бури, но это уже был свет — не просто отражение в темноте. Он провёл рукой по лицу, потом по волосам, будто хотел окончательно стереть с себя весь груз последних недель. — Спасибо, — тихо сказал он. — Правда. Гаон пожал плечами, подошёл ближе и сел на пол, скрестив ноги. Его руки легли на колени, а взгляд, хоть и был всё таким же ярким, стал внимательным, сосредоточенным. — Знаешь, ты всегда казался мне каким-то нереальным. Не в плохом смысле. Просто ты всегда всё знал. Всё умел. Был на шаг впереди. Даже когда мы только начинали, ты уже будто жил в танце. Мы тут потели, сбивались, психовали, а ты — идеальный. Как будто у тебя никогда не было слабостей. Хёнджин сел рядом, устало вытянув ноги вперёд. Он провёл пальцами по полу, будто рисовал на нём невидимую карту, дорожку, ведущую куда-то назад. — У всех они есть, — сказал он тихо. — Просто мы учимся прятать их за рутиной. За тренировками. За работой. За идеей, что, если быть достаточно хорошим, никто не спросит, как ты себя чувствуешь. Потому что всем будет казаться, что ты в порядке. Он замолчал, глядя куда-то в пространство, как будто там, за отражением в зеркале, был тот самый Джисон, которого он любил и ненавидел одновременно. — Он не плохой, — продолжил Хёнджин. — Просто… он другой. Слишком осторожный. Слишком закрытый. Я не виню его. Я не имею права. Но я устал быть тем, кто всё время открывается, не получая ответа. Гаон кивнул. — Знаешь, я не понимаю, как он вообще мог устоять. Ты же... — он махнул рукой. — Ну, ты. Не знаю, как сказать. Я бы сам в тебя влюбился. Хёнджин рассмеялся. По-настоящему, уже без надрыва. И в его смехе было облегчение — как будто слова младшего распутали тугой узел, который давно стягивал грудь. — Дурак, — мягко сказал он. — Ещё влюбишься — скажу, что бы выгнали из компании. — Ты меня сам в неё притащил! — фальшиво возмутился Гаон, делая трагическое лицо. — Значит, использовал и бросил! Они смеялись. Долго. Слишком долго для того, кто только что плакал, и слишком громко для танцевальной комнаты, где обычно звучала только музыка. Но это был нужный смех. Смех, которым вымываются остатки боли. Смех, после которого легче дышать. Свет в зале начал меркнуть. Таймер на лампах напомнил, что уже почти час ночи. Хёнджин встал, потянулся, зевнул — и посмотрел на себя в зеркало. Не на танцора, не на хореографа. А на человека. С уставшими глазами, но живыми. С плечами, на которые наконец-то перестали наваливаться сотни невидимых рук. — Пойдём домой? — предложил он. — У тебя завтра с утра тренировка. Гаон встал, хлопнул себя по бёдрам и широко улыбнулся. — Только если ты купишь мне рамён. Как компенсацию за моральный ущерб. — За моральный ущерб ты получишь пинок под зад. — Звучит как предложение. Они вышли вместе, их шаги эхом отражались от стен, как два разных голоса, но идущих в унисон. И когда за ними закрылась дверь зала, в зеркале всё ещё отражались два силуэта — как напоминание, что даже боги танца иногда нуждаются в плече друга.***
Коридор факультета тонул в пыльном свете закатного солнца, просачивающемся сквозь длинные узкие окна, словно кривоватые щели в забытом чердаке. Воздух был наполнен шумом закрывающихся парт, шелестом тетрадей, и вспышками голосов студентов, разбредающихся по своим делам после долгой, занудной пары. Где-то позади кто-то смеялся, хлопая ладонями по столу, а кто-то уже успел включить музыку в наушниках на полную громкость, чтобы отпраздновать ещё один прожитый учебный день. Минхо шёл рядом с Хёнджином, будто специально сокращая шаг, чтобы идти в ногу. Его рука небрежно нашла запястье Хёнджина, крепко, но мягко обвила пальцами, словно проверяя, на месте ли тот, не исчез ли он вдруг в этой людской волне, не растворился ли, как часто это бывает с красивыми вещами — слишком красивыми, чтобы быть настоящими. Хёнджин даже не вздрогнул — настолько привык за последние недели к этим прикосновениям. Они были публичными, демонстративными, почти наглыми, но между ними уже давно сформировалась негласная договорённость, кодекс, где за каждым касанием скрывалось не чувство, а цель. Ведь всё это — игра. Игра, которая началась по их инициативе, по глупому, отчаянному плану — заставить кое-кого ревновать. Сделать больно, чтобы показать: ты не один, кого можно хотеть. — Пошли, — прошептал Минхо, чуть наклоняясь к уху Хёнджина. Его голос был ровным, почти будничным, но в нём звенело что-то тревожное, будто струна, которую натянули слишком сильно. Он повёл Хёнджина за собой, твёрдо, уверенно, как будто знал маршрут даже с закрытыми глазами. Они миновали несколько человек, которые, завидев их сцепленные руки, тут же начали свистеть, смеяться и подначивать: — Оу-оу, осторожно, не заблудитесь в туалете! — Не задерживайтесь там, ребята, очередь же будет! — Минхо, держи его крепче, а то ещё сбежит! Хёнджин машинально усмехнулся, с лёгкой, почти царственной надменностью — такой, как бывает у людей, которые привыкли быть объектом внимания и обожания. Он не оглядывался, не отвечал, лишь чуть сжал пальцы Минхо в ответ — символически, чтобы показать: да, он в игре, он в роли, он умеет играть даже лучше, чем ожидали. Минхо открыл дверь мужского туалета, быстро огляделся, проверяя, нет ли никого, и почти силой затащил Хёнджина внутрь. Стены здесь были выкрашены в тусклый серо-зелёный цвет, а потолок дышал влагой и резким запахом хлорки. Свет мигал, словно устал работать, а вода в кране булькала, как будто откашливаясь. Это было далеко не самое романтичное место для разговоров, но в какой-то степени — символично. Как будто всё грязное и правдивое должно происходить именно здесь, за дверями, которых не существует для чужих глаз. Они зашли в крайнюю кабинку, и Минхо запер дверь изнутри, медленно, будто давая себе время на последнюю мысль — стоит ли говорить то, что жгло его изнутри весь день. Хёнджин, опершись спиной на холодную стену, посмотрел на него с прищуром. Его взгляд был спокойным, внимательным, и в нём читалась лёгкая настороженность. Он знал, что Минхо не станет просто так тащить его сюда, да ещё после пар, в самый разгар болтовни и слухов. Значит, это что-то важное. — Ты сейчас расскажешь или сначала кофе, потом откровения? — тихо спросил Хёнджин, стараясь сгладить нарастающее напряжение. Минхо выдохнул, провёл рукой по волосам и заговорил шёпотом — медленно, чётко, будто каждое слово весило килограммы. — Вчера ночью мне позвонил Сынмин. Пауза. Такая, в которой даже капля из крана звучала, как выстрел. Хёнджин не двинулся, но брови его едва заметно поднялись. В глазах вспыхнуло что-то — не гнев, не страх. Просто ожидание. Слишком много смысла было в этом имени, слишком многое происходило вокруг этого парня. — Он сказал, что... ревнует меня к тебе, — продолжил Минхо. — Он видел нас на фото. И я не стал врать. Я просто... пошёл к нему. Сердце Хёнджина стукнуло один раз. Глухо. Сухо. Как удар костяшки по столу. Минхо нервно потер ладони. — Мы поговорили. Много. Слишком. Без истерик, без драмы. Просто... честно. Он сказал, что устал бояться. Что хочет быть со мной. И я... — он поднял глаза, наконец встретившись взглядом с Хёнджином. — Я согласился. Молчание, в которое можно было провалиться с головой. Тишина, ставшая такой густой, что звуки снаружи будто затихли, растворились в этих четырёх стенах. Хёнджин кивнул. Один раз. Медленно. Механически. Как человек, которому сообщают о чьей-то победе, зная, что это не его приз. — Я рад за тебя, — тихо сказал он, и голос его был ровным, чуть глухим, как будто шёл из глубины горла. — Правда. Рад. Минхо хотел было что-то сказать, но замолчал. Он знал Хёнджина слишком хорошо, чтобы не слышать за этой фразой тени. Там была радость — искренняя, настоящая, как у друга. Но рядом с ней жила пустота. — Но… — начал Хёнджин, и глаза его чуть дрогнули, как поверхность воды, в которую бросили камень. — А как же я? Это не был упрёк. Не был каприз. Это был вопрос. Простой. Прямой. Почти детский. Минхо шагнул ближе, взял его за руку, и ладонь Хёнджина оказалась горячей, словно он сдерживал эмоции так сильно, что они грели кожу изнутри. — Я с тобой до конца, — сказал он, глядя прямо в глаза. — Мы доведём это до конца. Я буду твоим "недопарнем" столько, сколько нужно. Пока Джисон не решится, пока не будет открыто ревновать. Пока ты не скажешь, что всё. Я обещаю. Ты не останешься один. Хёнджин рассмеялся. Тихо. Горько. Как человек, который благодарен, но которому всё равно больно. — Ты всегда был хорошим, Минхо. Слишком хорошим для всех нас. — Да ладно, — Минхо усмехнулся. — Ты — бомба замедленного действия. Джисон — замкнутый гений. Сынмин — буря. А я просто тот, кто хочет, чтобы все были живы и не переругались к чёртовой матери. Они стояли, смотря друг на друга, и в этом взгляде было многое. Принятие. Поддержка. И тихая, почти неуловимая грусть. Молчание завязло в воздухе, словно вязкий дым от костра, который не гаснет, а тлеет, обволакивая всё вокруг. Минхо, стоя в тесной кабинке, чувствуя, как стены будто давят на него, как будто плитами опускаются с потолка, — попытался разогнать это напряжение, что разлилось между ним и Хёнджином. — Эй… — пробормотал он, отводя взгляд и чуть улыбаясь уголками губ. — Может, к Чану сгоняем? К Чанбину? Скоро же четвёртая химия, ему нужно немного поддержки. Они будут рады нас видеть. В голосе была та осторожная теплота, которой он пользовался, когда боялся надавить, боялся вторгнуться, но всё же надеялся, что это станет мостиком между их молчанием и следующим шагом. Он знал, что Хёнджин тяготится происходящим — всё было видно по тому, как он переступал с ноги на ногу, как взгляд опускался на кафель, как губы будто собирались что-то сказать, но тут же передумывали. Хёнджин, впрочем, согласно кивнул, чуть откидывая назад голову, словно это движение помогало ему собраться с мыслями, сделать вдох, не надломиться под собственной добротой. Он был человеком, чьи эмоции жили слишком близко к поверхности — и сейчас это чувствовалось особенно остро. — Давай, — выдохнул он, поправляя воротник. — Надо купить им что-то. Может, чай, фрукты. Или печенье — Чанбин любит клубничное. Они вышли из кабинки. Холодный свет люминесцентных ламп жалил кожу, а зеркала, не до конца чистые, отражали их с какой-то кривой, почти гротескной искренностью. Минхо держал руку Хёнджина неуверенно — как держат чашку с горячим чаем, боясь расплескать. Но как только дверь кабинки захлопнулась за их спинами, воздух будто затрещал. Словно в комнате появился кто-то ещё, кто-то, кто не должен был тут быть, но чей взгляд прожигал насквозь. И он был там. Джисон. Стоял у стены, прямо напротив, будто изваяние, с побелевшими пальцами, вцепившимися в телефон. Его глаза были широко раскрыты, губы сжаты, а плечи слегка подрагивали — он напоминал дрожащий осиновый лист, затянутый в чёрную кожаную куртку. Минхо знал этот взгляд. Видел его однажды — тогда, когда кто-то, в кого ты веришь, делает что-то, что кажется предательством. — Джисон… — прошептал Минхо, как будто хотел вернуть его в реальность одним лишь именем. Тишина снова рухнула на них троих, как занавес, но Джисон наконец сдвинулся с места, почти судорожно прикрывая рот рукой, как будто боялся, что вырвется что-то, что уже нельзя будет взять обратно. — Это правда?.. — его голос дрожал, он был высоким, но срывался на шёпот, как тонкая нить, натянутая до предела. — Вы… вы это делаете, чтобы я ревновал? Хёнджин опустил голову. Его лицо покраснело, словно кто-то включил в нём лампочку стыда и вины одновременно. Минхо, напротив, застыл с растерянным выражением лица, будто он, по иронии судьбы, оказался в той самой ловушке, которую сам и помог построить. — Джисон, послушай… — начал он, но тот вскинул голову. — Это всё было спектаклем?! — теперь голос Джисона стал громче, но всё ещё сдержанным. — Вы нарочно… притворялись… Чтобы я… Чтобы я что?! Подумал? Почувствовал? Сказал?! Хёнджин сжал руки в кулаки, его губы дрожали, но он молчал. Он не знал, что сказать. Всё казалось неправильно. Даже правда, как ни странно, звучала бы сейчас как ложь. — Я… — выдохнул он наконец, с трудом подбирая слова, — я… просто… я не хотел, чтобы ты знал. Мне казалось, что ты… что тебе всё равно. Джисон горько рассмеялся, но в этом смехе не было веселья — он был колким, злым, вырванным из груди. Как царапина на горле, сделанная изнутри. — Мне всё равно?.. — повторил он, в этот раз уже тише. — А ты знаешь, почему я молчал? Почему я не говорил тебе ничего, Хёнджин? И тут, будто прорвало шлюз, он сделал шаг ближе, глаза блестели — не от слёз, от ярости, от усталости, от боли. — Потому что мои родители уже выбрали мне невесту. Потому что я должен был влюбиться в кого-то, кого никогда не знал. Потому что меня растили, как наследника, как чью-то надежду, как обещание. А я… а я просто хотел быть с тобой. Хотел сказать тебе, что люблю тебя. Хотел... Хотел пойти против них, чёрт возьми! И я бы пошёл. Я собирался. Но ты… ты… Хёнджин не выдержал — он шагнул к нему, хотел взять за руку, объяснить, но Джисон отступил, будто дотронуться до него сейчас — значит разбить всё, что он в себе сдерживал. — Я не знал… — прошептал Хёнджин, голос охрип. — Я не знал, прости. Мне казалось, ты просто... отвергаешь меня. Я не знал, Джисон… Минхо отступил в сторону. Он чувствовал себя здесь лишним, как фигура из другой пьесы. Хотел бы исчезнуть, но знал, что уходить было бы трусостью. Он открыл рот, хотел что-то сказать, но замолчал — это была не его сцена. Это были их слова, их история. — А теперь… — продолжил Джисон, вытирая рукой губы, — теперь я просто… не знаю. Не знаю, что думать. Что чувствовать. — Я не встречаюсь с Минхо, — тихо сказал Хёнджин. — Мы… мы просто притворялись. Джисон опустил голову, сжал губы, как будто пытался проглотить ту боль, что стала тёплой пульсацией где-то в горле. Телефон в его руке дрогнул. Потом — упал, с сухим стуком отлетел к стене. — Я идиот, — выдохнул он. — Настоящий идиот. — Нет. — Хёнджин шагнул ближе, и в его голосе впервые прозвучала ярость. — Нет, ты не идиот. Просто... мы все тут немного сломаны, Джисон. Мы все любим по-дурацки. По-настоящему. Хёнджин стоял, будто потерянный ребёнок, не знающий, стоит ли ему идти вперёд или остаться в этом безопасном, но пустом «сейчас». Его руки дрожали, в груди бушевал ураган из тревоги, вины и... ещё чего-то, чего он боялся признать. В этот момент Минхо, вздохнув, посмотрел на него искоса и, фыркнув, ткнул его кулаком в плечо. Жест получился не грубым — скорее как подзатыльник от старшего брата, как щелчок по лбу судьбы, наконец уставшей ждать. — Идиот, — пробормотал он, глаза закатил, но с губ не сошло то самое мягкое, почти жалеющее выражение, — ты же любишь его. Тысячу раз уже твердил мне об этом, Хёнджин. Ну так иди и скажи. Обними его, признайся ещё раз. Скажи так, чтоб даже стены покраснели от твоей наглости. Хёнджин шумно выдохнул, как будто набрался воздуха перед прыжком в ледяную воду. Его губы дрожали, щеки вспыхнули таким румянцем, будто он в одиночку выпил бутылку вина. Он медленно шагнул к Джисону, будто боялся, что тот исчезнет, если подойдёт слишком резко. — Я... — голос у него предательски сорвался, стал глухим, как дождь по стеклу. Он прочистил горло, сжал пальцы в кулаки, будто собирал всю силу воли в этих жалких костяшках, — я люблю тебя, Джисон. Правда люблю. До чертиков. До боли. Сколько раз я должен это говорить, чтобы ты поверил? Минхо, скривившись, закатил глаза, но на душе у него, как ни странно, стало тепло. Он не был лишён сентиментальности, просто прятал её за сарказмом, за язвительными шутками и вечным недовольством. Он кивнул, развернулся и молча вышел, оставляя двоих влюблённых среди затхлого воздуха туалетной кабинки, запотевших зеркал и слишком яркого неона. Джисон стоял, не двигаясь, как будто в нём отключились все механизмы. Он просто смотрел на Хёнджина. И в этом взгляде не было ни злости, ни упрёка, ни горечи — только жадная тоска, сдерживаемая столько месяцев, что сердце покрылось трещинами, как старый фарфор. Он сделал шаг вперёд. Один. Второй. Затем просто поднял руки, обхватил лицо Хёнджина и поцеловал его. Поцелуй был не резким, не жадным, а аккуратным, как будто Джисон не был уверен, позволено ли ему наконец дотронуться до того, чего он так долго хотел. Его губы были мягкими, осторожными — словно он боялся сломать этот момент. Но за ним скрывался целый водоворот. Жажда. Боль. Желание. Бунт против своей семьи, против правил, против того проклятого кольца на пальце, которое уже давно лежало в ящике, но всё равно давило на грудь, как плита. Хёнджин не выдержал. Его тело откликнулось, как по команде. Он сжал Джисона в объятиях, крепко, всем телом, будто боялся, что если отпустит — того унесёт ветром, как одуванчик. Его ладони легли на талию, дрожащие пальцы сжались, оставляя, возможно, следы. Он наклонился вперёд, углубляя поцелуй, позволяя всему, что он чувствовал, выплеснуться наружу. Это был не просто поцелуй. Это было признание. Исповедь. Моление. Сперва нежно, потом сильнее. Страсть росла, как волна. Губы стали требовательными, дыхание прерывистым, руки не знали, за что хвататься: за волосы, за одежду, за эту реальность, которая вдруг стала такой настоящей, болезненно сладкой. Он прижал Джисона к стене, и та отозвалась глухим стуком. Но им было плевать. Мир сузился до этого крохотного туалета, до дыхания друг-друга, до этого поцелуя, в котором горело всё: любовь, ненависть, ревность, слёзы, одиночество, надежда. — Я мечтал об этом, — прошептал Хёнджин сквозь поцелуи, запинаясь, будто слова мешали дышать, — мечтал, Джисон. Ты даже не представляешь. Каждый раз, когда ты проходил мимо, когда делал вид, что тебя не волнует... Я умирал. Джисон сжал его щеки, посмотрел в глаза, и в этом взгляде отражался целый океан. Он ничего не ответил. Просто снова поцеловал. Ответ был в этом движении. В том, как задрожали его пальцы, как он прижался ближе, как позволил себе наконец раствориться в этом моменте. А за дверью Минхо стоял, прислонившись к стене, закатав рукава и уставившись в потолок. Он достал телефон, прокрутил сообщения от Чана, вздохнул и устало потер лоб. Мир, в котором любовь могла быть такой — оглушающей, отчаянной, всепоглощающей — был миром, который он уважал. Даже если это раздражало. Даже если вызывало оскомину. Он улыбнулся краешком губ, но быстро прогнал это выражение. Ещё рано. — Надеюсь, вы не натворите глупостей, — пробормотал он в пустоту и пошёл по коридору, оставляя их наедине со своими сердцами, со своей страстью, со своими чертовски несвоевременными, но такими искренними чувствами. Минхо вышел из университета медленно, будто ноги сами не знали, куда нести его тело, уставшее не физически — душой, мыслями, тяжестью последних недель. Каменные ступени под его ботинками скрипнули сухо, словно недовольны тем, что он снова здесь, снова идёт один, снова в своём бесконечно выстроенном маршруте между зданиями, людьми и чужими жизнями. Весенний воздух был прохладным, но уже тёплым в груди, как вода, которую забыли остудить — не обжигает, но тревожит. Он сунул руки в карманы пальто, на ходу поправляя воротник, и слегка нахмурился, когда ветер попытался взъерошить его аккуратно уложенные волосы. По старой привычке Минхо провёл пальцами по виску, проверяя, всё ли на месте, и только потом позволил себе расслабиться хоть немного. Его лицо — всё ещё слишком красивое, слишком «глянцевое» для обычного парня с улицы — привлекало взгляды прохожих, но он не реагировал. Он был один из тех, чья привлекательность обесценилась от усталости и постоянного контроля. Красота стала не преимуществом, а бронёй. До супермаркета было всего пять минут, и он прошёл их почти машинально, не замечая людей вокруг, не слыша разговоров, не отвлекаясь на автомобили и сигналящие мотоциклы, чей звук обычно раздражал его до дрожи. Сегодня всё было иначе. В голове крутилась лишь одна мысль: «Что бы мог съесть Чанбин?» Перед стеклянными дверьми супермаркета он остановился на секунду, глядя на своё отражение. Глаза, уставшие, но внимательные. Лицо — собранное, даже слишком. Губы поджаты. Всё как всегда. Минхо втянул воздух и зашёл внутрь, оглушённый ярким светом, ароматами специй, хлеба, фруктов и чем-то едва уловимо сладким, будто кто-то только что открыл банку варенья. Он медленно катил тележку по проходам, каждый его шаг был размерен и точен, будто он составлял хореографию. Он не просто покупал продукты — он выбирал с тщательностью ювелира. Яблоки — не слишком твёрдые, не с вмятинами, красные, глянцевые, с тонким ароматом, будто их только что сорвали с дерева. Он провёл пальцами по кожуре одного, проверяя, нет ли скрытых пятен, и положил пару в прозрачный пакет. Потом — виноград. Зелёный, упругий, без косточек. Он взвесил гроздь в руке, словно решал: достоин ли он быть частью рациона человека, который проходит через ад, называемый химиотерапией. — Надо, чтобы было легко, — бормотал он себе под нос в слух свои мысли, — чтобы не раздражало желудок… не перегружало. Никаких острых, никаких жирных, ничего из того, что ты сам жрёшь, Ли Минхо, — усмехнулся он, тихо, почти горько, вспоминая, как сам вчера доел остатки кимчи с лапшой прямо с кастрюли. Дальше были овощи. Свежий салат, нарезанный — он открыл крышку контейнера, вдыхая лёгкий аромат зелени и огурцов. Всё выглядело просто, но для Чанбина это должно было стать маленьким удовольствием, частью той новой рутины, которую они вместе выстраивали, как каркас заново отстроенного дома. Он взял два — один для больницы, второй, возможно, на потом, если у того будет аппетит. Он прошёл к отделу с готовой едой, долго стоял перед рядами контейнеров, перебирая глазами ингредиенты на наклейках. Рис. Без соусов. Просто приготовленный на пару. Он нашёл подходящий, взял его и положил в корзину. Потом — блины. Тонкие, мягкие, чуть сладкие. Он вспомнил, как однажды Чанбин сказал, что блины напоминают ему детство, когда мама готовила их с мёдом, и как он, ребёнком, облизывал пальцы, чтобы не терять ни капли. Эти были почти такие же. Минхо выбрал упаковку без начинки — чтобы легче усваивались — и убрал в тележку. Он уже собирался направиться к кассе, когда взгляд случайно упал на знакомую жёлтую бутылочку у холодильника. Банановое молоко. Сердце сжалось мгновенно. Он остановился, прислушался к себе. Вспомнил, как Сынмин, лениво раскинувшись на его кровати, пил это молоко, делая вид, что слушает, что Минхо говорит. Вспомнил, как однажды Сынмин сказал: — Если умру, обязательно принеси мне банановое молоко на могилу. Не цветы. Я ненавижу цветы. Минхо тогда обозвал его кретином, но... молоко всё-таки запомнил. Он взял одну бутылку. Потом передумал и взял две. Уложил в отдельный маленький пакет, как будто так они меньше запачкаются миром и не растеряют своё значение. — Для тебя, идиот, — сказал он тихо, уже на кассе, когда пробивали покупки. Кассирша глянула на него странно, но он не обратил внимания. Упаковал всё сам, аккуратно, медленно, будто собирал подарки. Он вышел из супермаркета под вечернее солнце, небо уже начинало окрашиваться в мягкие тона — чуть розовые, чуть оранжевые. Весна вступала в свои права, медленно и уверенно. Он прошёл по стоянке, направляясь к машине. Машина была чёрная, как большинство его вещей, вымытая недавно, но уже с парой пыльных пятен на стёклах. Он открыл дверь, поставил пакеты на заднее сиденье, сам сел за руль и застыл, не включая двигатель. Смотрел вперёд, но видел всё сразу: Чана улыбающегося, с этой дурацкой кружкой в руках, где написано “I'm fine”, Чанбина, который закатывает глаза и говорит, что Чан притворяется героем до последнего, а сам потом плачет в ванной, только чтобы никто не видел. «Дураки», — подумал Минхо. Его пальцы дрожали. Не от страха, не от холода. От боли, которую он не мог выразить словами. Он снова посмотрел в зеркало заднего вида, убедился, что пакеты стоят ровно, ничего не рассыпалось. Всё под контролем. Всё, как должно быть. — Ещё один день, — прошептал он, — просто ещё один день. Он повернул ключ, машина вздохнула и ожила. Минхо тронулся с места, медленно, аккуратно, будто не хотел спугнуть эту хрупкую тишину, что поселилась внутри него. И направился туда, где ждали. Где всё было сложно, неправильно, больно. Но по-настоящему. Минхо тихо открыл дверь в палату, не из тех, что скрипят и выдают твой приход слишком громко, но всё же с лёгким щелчком, как будто сама тишина дала ему разрешение войти. Он всегда делал это осторожно, будто боялся нарушить какой-то особый, тонкий порядок, царивший внутри палаты, где витали запахи антисептика, фруктов и слабого, почти неуловимого дыхания надежды. Внутри было светло — большое окно, занавешенное полупрозрачной шторой цвета айвори, впускало мягкий дневной свет, который будто ложился на всё живое в комнате, придавая лицам лёгкое свечение, как в фильмах про рай. На кровати, с поднятым изголовьем и аккуратно заправленным пледом, сидел Чанбин — его лицо, хотя и чуть осунувшееся, светилось той самой улыбкой, которую, казалось, никакая болезнь не могла стереть. Он выглядел лучше, чем в прошлый раз, и это сразу заметно: кожа хоть и бледная, но не землистая, глаза ясные, подрагивающие от смеха, а губы растянуты в широкой искренней улыбке. Чан сидел рядом, одной рукой обнимая младшего за плечи, другой — медленно, с особенной теплотой, гладя его по голове, будто бы опасаясь, что любое резкое движение может навредить, или нарушить хрупкое равновесие этого покоя. Он не смотрел на экран телевизора, хотя тот и транслировал какую-то дораму, которую Чанбин включил для поднятия настроения. Нет, взгляд Чана был прикован к Чанбину, с той самой смесью любви, тревоги и бесконечного обожания, что делает человека беззащитным перед своим собственным сердцем. Минхо замер на секунду, наблюдая за ними, и в груди что-то болезненно кольнуло — не от зависти, нет, скорее от осознания того, как редка и драгоценна такая любовь. Любовь, в которой нет пауз, нет скрытых мотивов и осколков прошлого. Чистая, как детская память о первом снеге. В его жизни всё было иначе. У него с Сынмином не было этого спокойствия — их чувства были острее, с иглами и затмениями, с криками, слезами и потом, с раздвоениями личности, когда не знал, кто ты — любовник или судья. Минхо на секунду позволил себе представить, как это — просто любить, не боясь сгореть. — Минхо! — голос Чанбина был радостным, звенящим, как колокольчик в тихом монастыре. Он поднял руку, помахал, будто приглашая войти в этот безопасный маленький мир. Минхо очнулся, кивнул, закрывая за собой дверь, и прошёл внутрь, мягко ступая по ковру, словно боялся нарушить чью-то медитацию. — Здорово, парень, — сказал он, легко улыбаясь, подходя ближе. Он протянул руку, сначала к Чану — короткое, но крепкое рукопожатие, полное мужской нежности, затем — к Чанбину, чья ладонь, хотя и была чуть прохладной, пожала его с такой теплотой, что Минхо вдруг стало стыдно за все мысли, которые он держал в голове по дороге сюда. Он поставил на тумбочку аккуратный бумажный пакет из супермаркета, из которого слегка выглядывали крышки контейнеров и краешек блина, не удержавшегося в своём укрытии. Чанбин заглянул внутрь почти как ребёнок, которому досталась неожиданная сладость — глаза округлились, брови приподнялись, и губы сложились в нечто среднее между удивлением и восхищением. — Ты даже блины принёс… — выдохнул он, как будто это было самое драгоценное из всего, что можно было найти в этом мире. — Ты помнишь, да? — Как можно забыть, что парень моего брата обожает блины? — Минхо наклонился чуть ближе, держа серьёзное лицо, но уголки губ всё равно предательски подрагивали. Он заметил, как Чан посмотрел на него с благодарностью, молча, без слов, просто короткий кивок, но в этом кивке было больше, чем в тысяче фраз. — Спасибо, — сказал Чан уже вслух. — Правда. Ты нас балуешь. — Да ладно, — отмахнулся Минхо, присаживаясь в кресло рядом. — Честно говоря, я просто соскучился. У меня теперь есть причина радоваться, вот и захотелось поделиться. Чан с любопытством склонил голову набок. Его взгляд стал внимательным, почти проникающим. Он умел видеть насквозь, особенно когда дело касалось его младшего брата. Минхо не удивился, что тот сразу уловил перемену в настроении. — Ты сегодня какой-то… другой, — сказал он после паузы, когда Чанбин уже распаковывал блины, вдыхая их аромат с таким выражением, будто был на кулинарном раю. — Счастливый. И это не просто вежливость или маска. Минхо усмехнулся, посмотрел в окно, где уже начали стелиться длинные золотистые тени от деревьев, будто солнце решило поиграть в художника. — Расскажу, — сказал он тихо. — Но позже. Когда останемся вдвоём. Чан не настаивал. Он только кивнул, взглядом пообещав, что дождётся, что даст время. В этом тоже была их особенная близость — не в навязчивых вопросах, а в готовности быть рядом, даже если другой пока не готов открыться. Чанбин уже ел, с аппетитом, но аккуратно, как будто даже обычный блин он превращал в ритуал благодарности. Он жевал медленно, с наслаждением, периодически бросая шутки и смеясь над собственными комментариями к фильму, и Чан смеялся вместе с ним, обнимая его крепче, иногда поднимая брови от особенно удачной реплики. Минхо наблюдал за ними, и в его груди было ощущение, будто он стал свидетелем чего-то священного. Он чувствовал себя спокойно. И, возможно, впервые за долгое время — нужным. Чанбин откинулся на подушки с усталым, но довольным выражением лица, словно эти блины, вытащенные из пакета с любовью, оказались не просто едой, а маленькой победой над стерильной, выхолощенной рутиной больничных дней. Он медленно облизал губу, на которой всё ещё оставался вкус мёда, и провёл рукой по животу, будто проверяя — не лопнул ли от счастья. Потом глянул на остатки ужина: салат, аккуратно нарезанный и уложенный в прозрачный контейнер, и белоснежный рис с зелёным кунжутом, который Минхо, по всей видимости, купил в том японском бистро, куда сам ходил по пятницам. Но сейчас ему не хотелось доедать. Веки начали тяжело опускаться, зрачки плавали, словно в морской воде, укачанные волнами сна, который медленно подкрадывался, как кот к подушке. Минхо первым заметил эту перемену. Он встал, медленно, не издавая ни единого звука, будто опасался вспугнуть не только покой, но и само дыхание комнаты. Резких движений он не любил — слишком много в его жизни было резкого и больного, слишком много раз слова выстреливали, как пули, и разрушали то, что ещё можно было сохранить. Он прошёл к выключателю и мягко, почти ласково погрузил палату в полумрак, оставив включённым лишь ночник — небольшой, с жёлтым светом, похожим на свет уличного фонаря в спальном районе. Тот, который делает ночь не страшной, а просто тихой. Чан, не оборачиваясь, нащупал пульт от музыкального проигрывателя. Он лежал на прикроватной тумбочке рядом с флаконом лосьона и пачкой влажных салфеток. Одним нажатием включил плейлист, где первой в списке была та самая песня — без слов, только мягкий фортепианный перебор, похожий на дыхание весеннего ветра в открытое окно. Мелодия не звенела — она плыла, растекаясь по комнате невидимой дымкой, обволакивая сердца и убаюкивая даже тех, кто давно разучился спать спокойно. Он наклонился к Чанбину, нежно и медленно, как будто тянулся к святыне. Поцеловал его в губы — не мимолотно, не как прощание, а как ритуал, подтверждающий: «Я здесь. Я с тобой. Я останусь». Губы Чанбина были тёплыми, пахли клубникой и мёдом, и Чан задержался на миг дольше, чем нужно, впитывая тепло любимого, словно это могло уберечь его от следующего приступа, от капельницы, от врачебного «нельзя». Он отпустил изголовье кровати, медленно, с тем же вниманием, с каким укладывают новорождённого. Укрыл Чанбина пледом, аккуратно подтянув его до подбородка, и сел рядом, взяв его за руку. Рука была хрупкой, как первая весенняя ветка, только что пробившаяся сквозь лёд. Чан не отпускал её, пока дыхание любимого не стало ровным, глубоким, как дыхание моря ночью. Он смотрел на его лицо, на линии щёк, на чуть дрожащие ресницы, и сердце его било неравномерно — то замирало, то ускорялось, словно боялось проспать что-то важное. Минхо в это время сидел на диване, чуть поодаль, у окна. Тот самый диван, который больница с гордостью называла «местом для гостей», хотя на нём было неудобно сидеть, а тем более спать. Он не жаловался. Просто сидел, закинув ногу на ногу, уткнувшись взглядом в блики, которые мягкий свет ночника отбрасывал на блестящую поверхность стола. Молча. Иногда взгляд его скользил по стенам — серым, лишённым характера, украшенным лишь расплывчатой картиной, которую кто-то из художников явно рисовал без вдохновения. В комнате было тихо, почти слишком. Даже звук музыки казался не звуком, а частью воздуха. Минхо не знал, как долго они сидели в этом молчании, потому что время в больницах всегда тянется неестественно: как будто минутная стрелка старается не потревожить никого, ползёт медленно, боясь стать лишним. Он хотел что-то сказать, но слова казались ненужными, как если бы кто-то попытался описать шёпотом океан — и так всё понятно. И вдруг — вибрация. Едва уловимая, но она отозвалась в каждом нерве, словно гром среди молчаливого, медленного неба. Телефон в кармане джинсов напомнил о себе так резко, что Минхо вздрогнул. Он достал его, не спеша, прищурившись от яркости экрана, и увидел имя, которое заставило его сначала замереть, а потом — выдохнуть через губы, будто бы в лёгкие разом поступил ледяной воздух. Сынмин. Тот самый, чьи сообщения были или поздними, или пугающе молчаливыми. Тот, чьи «привет» всегда несли за собой подтекст, от которого хотелось либо обняться, либо исчезнуть. Но не сегодня. Сообщение было простым, даже наивным, если вдуматься. • Ким Сынмин... • — Я скучаю. Хочу тебя увидеть. Завтра у меня выходной. Минхо перечитал эти строки, как будто пытался расшифровать послание из прошлого века, написанное невидимыми чернилами. Его пальцы дрожали, не от холода — от накатившей волны эмоций, которую он никак не ожидал. Сынмин скучает? Сынмин хочет увидеться? И завтра у него выходной? Это что — намёк на свидание? Или просто эмоциональный всплеск между съёмками? Всё, что он знал точно — он приедет. Без вопросов, без сомнений, без «а стоит ли». Он просто приедет. Он смотрел на экран, как в зеркало, где отражалось не его лицо, а все его надежды, страхи, сомнения. Сынмин был слишком странным, слишком резким, слишком свободным, чтобы быть обычным парнем. Его жизнь проходила перед объективами камер, но в ней было меньше искренности, чем в одном взгляде, которым он вчера посмотрел на Минхо в отеле. Там не было порнографии, не было секса, не было ролевых игр. Только взгляд — долгий, напряжённый, полный того, что называется опасной привязанностью. И с того дня всё пошло не по плану. Минхо отпустил телефон, положил его рядом, на край дивана, и прикрыл глаза. Перед ним встало лицо Сынмина — не в гриме, не на съёмке, а дома, с усталыми глазами и чаем в руках, в той пижаме с утками, которую он стеснялся показывать. В такие моменты он не был порно-звездой. Он был просто человеком, которого хотелось прижать к себе и не отпускать. Чанбин спал крепко, будто устал за целый день, хотя по факту день был лёгким, почти ленивым, как воскресное утро. Он дышал размеренно, почти беззвучно, губы едва приоткрыты, ресницы едва заметно дрожали, будто во сне он всё ещё чувствовал прикосновения Чана — лёгкие, заботливые, как утренний туман на стекле. Тепло от его тела всё ещё сохранялось под одеялом, под которым он свернулся, словно котёнок в новом доме. Воздух в комнате был мягким, влажным — как после дождя в апреле, когда всё вокруг пахнет началом и тишиной. Музыка продолжала играть, тихо, ненавязчиво, и пульсировала вместе с дыханием. Чан встал не сразу. Он ещё какое-то время сидел рядом, прижавшись губами к лбу Чанбина — осторожно, будто боялся потревожить сон. Его рука всё ещё сжимала пальцы младшего, и не было в этом ни привычки, ни принуждения — только любовь, тяжёлая, глубокая, как подземные воды, что текут под всеми городами и несут в себе вековую память. Он наклонился, поправил одеяло, и только потом поднялся, нехотя, как человек, который выходит из горячей ванны в холодную комнату. Он подошёл к дивану. Его шаги были мягкими, едва слышными, но каждый шаг всё равно отзывался в груди тяжёлым звуком — словно от чего-то внутри он не мог избавиться, что-то неотвратимо приближалось. Минхо сидел, скрестив ноги, глаза его светились экраном телефона, но взгляд был рассеянным — не в буквальном, а в самом настоящем смысле: он был не здесь. Он был где-то между прошлым и будущим, между страхом и надеждой. Чан сел рядом, и диван чуть скрипнул, приняв его вес. Он посмотрел на младшего брата, долго, не торопясь, не ожидая ничего, и всё же — проникающе. Минхо улыбнулся. Не теми улыбками, что на камеру, не теми, что для друзей или даже Сынмина. Это была та улыбка, которую он хранил для своего брата с самого детства — теплая, почти детская, с отблеском чего-то светлого, что ещё не успело быть испорченным. — Он... — начал Минхо, будто дыхание вдруг стало острым, как осколок. — Мы теперь вместе. Я и Сынмин. Чан слегка приподнял брови, не моргнул, не отвёл взгляд. Молчал. Но его молчание не было пустым — в нём было больше слов, чем в сотне фраз. Он не торопился с реакцией, как будто переваривал, будто хотел быть честным в своей реакции, а не просто выдать первый пришедший в голову ответ. — Сынмин? — переспросил он, и в его голосе было не осуждение, но настороженность, осторожность, как у человека, который нашёл на полу что-то ценное, но не сразу понял, что это. Минхо кивнул. Его глаза были широко раскрыты, и в них было столько чувств, что в обычный день Чан бы сказал: "Закрой немного глаза, а то чувствую себя под прицелом." Но сейчас он молчал. Он смотрел на брата, будто в последний раз — не потому, что что-то должно было закончиться, а потому что перед ним стоял совсем другой человек. — Этот... порнозвезда? — медленно, выверенно произнёс Чан, почти шёпотом. — Ты уверен? Слова зависли в воздухе. Тяжёлые. Холодные. Как капли воды со свода пещеры, падающие в бездонное озеро внизу. Минхо опустил взгляд. Он будто сжался, но не от стыда, а от неопределённости. Он и сам не знал. Нет, знал. Просто не знал, как объяснить. — Я знаю, как это звучит, — сказал он наконец. Его голос был ровным, но дрожал в самом конце каждой фразы, как струна под пальцами скрипача. — Но он... Он сказал вещи, которые звучали как... как будто он снял маску. Как будто он — не просто то, что делает. Он был... настоящим. Вчера вечером. Я не знаю, верю ли я в это полностью, но я хочу верить. Я очень хочу. Чан откинулся на спинку дивана. Его рука на мгновение коснулась виска, будто он пытался избавиться от навязчивой мысли. Он не закатывал глаза. Он не смеялся. Он даже не усмехнулся. Он только вздохнул — медленно, долго, и в этом вздохе была целая эпоха, в которой он был старшим братом. — Я не буду говорить, что ты дурак, — наконец сказал он. — Не буду смеяться и не стану говорить, что ты совершаешь ошибку. Это твоя жизнь, Минхо. И ты уже взрослый. Но, чёрт возьми, пожалуйста... будь осторожен. Такие, как Сынмин, могут быть настоящими — на мгновение. А потом исчезнуть, как дым из ладоней. — Он не исчезнет, — упрямо, почти по-детски произнёс Минхо. — Ты не знаешь этого. — Я знаю, что хочу, чтобы он остался. — Этого недостаточно. Они замолчали. Тишина не была враждебной. Она была нужной. Как пауза в симфонии, без которой последующий аккорд не звучал бы так глубоко. Минхо посмотрел на экран телефона. Там, в самом верху, всё ещё висело сообщение: • Ким Сынмин... • — Я скучаю. Хочу тебя увидеть. Завтра у меня выходной.— Хорошо, я приеду
утром к тебе.
Простые слова. Пронзительные. Уязвимые. Как крик человека с другого берега. — Я поеду к нему, — сказал он. — Утром. Чан ничего не ответил. Он только кивнул. Легко, почти незаметно. — Будь с ним настоящим, — сказал он спустя минуту. — Если он правда хочет тебя — он останется. Если нет... ты хотя бы не будешь жалеть, что притворялся. Минхо впервые за долгое время почувствовал, как на глаза наворачиваются слёзы. Не от боли. От облегчения. Оттого, что его услышали. — Спасибо, — прошептал он. Чан встал. Он бросил взгляд на кровать, где спал Чанбин, и на сердце его снова опустилась мягкая, но плотная ткань любви — как тёплый плед, который укрывает от ночной прохлады. — Я пойду к нему, — сказал он. — Мне кажется, что он зовёт меня, даже когда спит. Чёртов соня. Минхо улыбнулся. Он снова остался один на диване, с мягким светом ночника, с сообщением на экране и с ощущением, будто на секунду весь мир был не таким уж сложным. Завтра он поедет к Сынмину. Завтра будет новый день. И, может быть, этот день начнётся с чуда.