Часть 1
8 марта 2025 г., 20:24
Рим, конец девяностых, летняя жара. Винсент здесь второй раз в жизни — первый был перед его назначением в Багдад, короткая поездка, чтобы папа лично его благословил (и лично же сказал, что никто не обязан быть мучеником, и если назначение вызывает у него сомнения, он может от него отказаться). Папа любит делать вещи лично и не очень доверяет звонкам и письмам, поэтому Винсенту пришлось прилететь и сегодня. Это не вызвало бы у него восторга и раньше, просто потому что пришлось бы отрываться от работы, которой всегда было слишком много, чтобы позволять себе увелесительные поездки в Ватикан; вызывает глухое раздражение и сейчас. Одного письма должно было быть достаточно. Почему он должен что-то объяснять?
Он заселяется в отель, он принимает душ. Долго смотрит в зеркале на расчерченный шрамами живот, не отводя взгляд, как от фото людских страданий: смотри, даже если тошнит, сколько можешь и еще немного после, таков твой долг. Женщины в Багдаде трогали эти шрамы с благоговением и спрашивали, откуда они; он врал в ответ, сочиняя истории про горячие точки, нападения бандитов, конкурентов по бизнесу и пытки паяльником. Он не видел в этом ничего плохого — он уже врал им в тот момент, когда ложился с ними в постель, не уточняя, кто он есть; они могли не захотеть католического священника, не говоря уж о.
Врачи обещали, что шрамы сгладятся, но на это понадобятся годы и тщательная обработка специальными кремами. Винсент ничего не обрабатывал и втайне надеялся, что шрамы загноятся и его убьет токсический шок — но Господь не уготовил ему такой судьбы. Не считая медицинских аномалий, он здоров, как бык. Он щупает живот в районе пупка, словно может найти там что-то чужеродное; шрамы выпукло тычутся в подушечки пальцев, но он не находит, как не находил тридцать с лишним лет до этого. Если сжечь все снимки и записи медкарт и стереть память врачам и медбратьям, которые видели его нутро, можно сделать вид, что ничего не было. Но он будет знать. И Господь будет знать.
И папа будет знать. Встреча назначена на завтра; в письме Винсент сказал только лишь о «медицинских затруднениях», которые сделают невозможным несение службы, надеясь сохранить какую-то гордость, трусливо избежать подробностей, от которых подташнивает его самого. Папа не дал соскочить с крючка так легко, и большую часть пути в Рим он репетировал мысленно, как скажет ему об этом, начиная от самых клинически-отстраненных формулировок, которыми бросались врачи в Багдаде, и заканчивая самыми грубыми и похабными, которыми бросался он сам ночью в пустой церкви, обвиняя в чем-то кого-то совершенно безучастного. Вероятнее всего, он просто даст папе стопку медицинских документов и сложит с себя сан на том же месте, уже официально.
Но это будет завтра. Сегодня Винсент может забыться.
В Багдаде не слишком много ночных клубов, а те, что есть, в основном забиты туристами. Винсента это устраивало. За последние месяцы не было ни одной ночи, которую он провел бы в одиночестве. Женщинам нравилась его экзотическая внешность и мягкость манер; они не смеялись над его неопытностью и с готовностью выступали учителями. Может быть, думал Винсент в перерывах, бомба в машине была посланием для него; может быть, Господь был недоволен тем, что он оскверняет святость церкви, войдя в нее под чужой личиной, притворяясь не тем, кто он есть; а его истинное предназначение — дарить радость женщинам всех конфессий. Сие есть Тело мое; каждому достанется по кусочку.
Он одевается просто, в гражданское; он не надевает крест и наматывает четки на запястье над часами так, чтобы они казались не более чем аксессуаром. В Риме больше клубов, чем в Багдаде; больше женщин в поисках приключений. Эту ночь он тоже не проведет один.
Он не ел (он вообще в эти месяцы ел мало), но быстро оценивает, что ресторан в отеле ему не по карману. Отказавшись от меню, присаживается за барную стойку, просит холодный чай и подсказать, где в этом городе искать лучшую ночную жизнь. Бармен не показывает этого лицом, но акцент Винсента и его скромный заказ не вызывают у него энтузиазма; он видит в Винсенте чужака, который влез в это пространство с нечестивыми намерениями. Он прав — Винсент мог бы остановиться в Ватикане, если бы это был обычный рабочий визит; мог бы снять койку в хостеле, если бы просто хотел выдержать дистанцию между собой и папой. Он выбрал этот отель только для того, чтобы было куда вернуться с женщиной на ночь, как прожженный ловелас. Что же; Винсент не против просто взять на ресепшене карту города и пойти в самый оживленный квартал, а там уже сориентироваться по обстоятельствам. И он все равно оставит чаевые — как бы его ни подвела биология, он все еще хорошо воспитан. Итальянскую речь рядом и за спиной он игнорирует, пока перед его лицом не оказывается совершенно неожиданно бокал красного вина и тарелка закусок; Винсент вертит по сторонам головой, поначалу думая, что бармен напутал с заказом, но тот с нечитаемым выражением лица поясняет: сеньор просили угостить-с.
Сеньор — крупный мужчина, на вид немного старше Винсента, крепкий и краснолицый, со сломанным носом. Он чем-то напоминает мясника, которого по причине важного праздника вывезли из села, причесали и одели в белую рубашку с подвернутыми рукавами. На груди у него блестит крупный золотой крест. Поймав взгляд Винсента, он поднимает бокал, салютуя — Винсент, взяв свой и тарелку, от барной стойки перебирается за стол, посчитав это за приглашение.
— Это было совсем не обязательно, но я вам благодарен, — говорит он, потому что его статус в церкви может быть под сомнением, но не его манеры.
— Мэх, — мужчина отмахивается от его слов. — Терпеть не могу, когда обслуживающий персонал строит из себя черт знает что, как будто у них больше общего с теми, кто снимает пентхаусы, а не с любым уличным бродягой. Solidarietà, no?
— Я не уличный бродяга, — уточняет Винсент (он похудел и потрепан жизнью, но он уверен, что выглядит опрятно, спасибо большое). Мужчина отмахивается снова.
— Я этого и не говорил! И все равно, он мог бы предложить хотя бы орешки!
— Давай алчущему от хлеба твоего и нагим от одежд твоих, — Винсент внутренне кривится от собственных слов. Имеет ли он право их говорить? Он воздерживался от проповедей и даже молитв эти месяцы, как ребенок, играющий нарочито тихо, чтобы не разозлить сильнее родителя, который уже на него зол; но после стольких лет библейские цитаты на любом языке срываются с языка естественнее, чем родной испанский.
Мужчина хмыкает и рассеянно поглаживает свой золоченый крест.
— Давайте, и дастся вам, — соглашается он. Это Винсента радует. От людей, которые демонстрируют свою веру дорогими побрякушками, он обычно не ждет больших познаний в слове Божьем; но и он иногда бывает неправ.
Мужчину зовут Гоффредо. Он закуривает сам и предлагает закурить Винсенту; он активно жестикулирует, пока говорит, а говорит он с таким сильным акцентом, что Винсент не всегда может понять его английский. Он приехал в Рим из Венеции по работе; он спрашивает о том же Винсента, и он на мгновение теряется. Он не может заставить себя говорить про служение Господу как про работу. Что-то, от чего можно просто уйти, как будто из этого не состояла вся его жизнь большую часть его сознательных лет. Это его служение; то, ради чего он жил и рисковал жизнью; часть его — лучшая часть его. Уйти из церкви — это не уволиться с работы, это как совершить ампутацию или аборт. Как порвать отношения, в которых ты планировал составиться и умереть в один день.
— Развод, — говорит он, и снова мысленно себя проклинает, а потом перестает, потому что это все уже не имеет никакого значения, и это не самое страшное богохульство из тех, что он совершил.
— Мэх? — Гоффредо комично высоко поднимает брови.
Винсент улыбается и чувствует странную одухотворенность, начиная плести свою историю.
— Мы провели вместе почти всю жизнь, но недавно я узнал о себе нечто новое. Нечто, что делает невозможной честную жизнь в браке.
— Много кто живет в браке не очень честно, — вставляет Гоффредо. На мгновение Винсент бросает взгляд на его руки с грубоватыми сильными пальцами, проверяя, нет ли на них кольца. Нет; возможно, его новый знакомый лицемер, но не настолько. Или он тоже снял его заранее, как Винсент свой крест.
— Я никого не осуждаю, — говорит он дипломатично, — но в моем случае такое будет невозможно. Никто не поймет, если узнает. Будет правильнее уйти.
Гоффредо откидывается на спинку стула, внимательно щурит темные глаза.
— Что же такого ты о себе узнал, чтобы стало невозможно жить в браке?
Винсент медлит с ответом. Он не может говорить правду, он не хочет сочинять еще одну ложь; но он в совершенстве владеет искусством создавать паузы, которые собеседник заполняет по своему усмотрению, — навык обязательный для священника и часто выручающий на допросах, — и он встречает этот взгляд, подносит к губам бокал и делает долгий глоток, позволяя Гоффредо скользнуть взглядом от его глаз к губам и от губ вниз по шее к дрогнувшему кадыку.
В Багдаде есть ночные клубы. В Багдаде есть ночные клубы, принимающие... определенного рода аудиторию — они есть везде, при любой религии и любом правительстве, при любом количестве полицейских рейдов и любой жестокости законов. Винсент знает об этом, но только через третьи руки, это сообщество не было ему открыто, и он не стремился их искать. Он мог бы попробовать, но ему, если честно, хватало женщин — и ему и так было опасно просто ходить по улицам, не следовало испытывать милосердие Господа слишком сильно. Но Рим — это совсем другое дело. Винсент видел мужчин, держащихся за руки на улицах, и он уверен, что бары с кричащими двусмысленными вывесками ждут его где-то там, если он захочет. Хочет ли он? Не больше, чем хотел любую женщину в эти месяцы. Что значит: если это позволит ему бросить свое тело в чужие руки на несколько часов, он в деле.
Гоффредо искривляет губы в улыбке и громко щелкает пальцами, подзывая официанта. Заказывает еще вина и закусок, и снова разваливается на своем стуле, как на папском троне. Смотрит на Винсента, как ему кажется, другим взглядом — задумчивым. Оценивающим.
— Ночная жизнь. Мэх, — возвращает он Винсенту его же слова. — Пробовал я эту ночную жизнь. Староват для нее. Предпочитаю даже не выходить из отеля в эти дни. Тем более что ни в одном ночном клубе не наливают хорошее вино.
— Такое? — Винсент указывает на почти пустую бутылку опустевшим бокалом. Гоффредо смеется, запрокидывая голову.
— Это! Нет, дорогой, хорошее вино я велел послать в мой номер.
Поэтому они поднимаются в номер. Винсент, считающий свой номер на втором этаже очень даже роскошным, приподнимает бровь, когда лифт проходит второй этаж, третий — и, в конце концов, открывает двери в приватный холл последнего этажа. Гоффредо на это смеется (он много смеется, тяжелым низким смехом, совершенно неприкрыто, как может смеяться человек, который очень доволен собой и своей жизнью) и выдыхает свое многогранное «мэх!».
— Я не говорил, что я не из пентхауса, а? А?
Номер занимает целый этаж и полон излишеств, от которых Винсенту, привыкшему к аскетизму церковной жизни, немного дурно. Гостиная огромна; телевизор в ней занимает целую стену. Другую стену занимают панорамные окна с видом на город. На террасе расположилась джакузи, в ванной — тропический душ, вода в котором бьет изо всех стен одновременно и еще льется с потолка. В номере есть собственный бар, но нет кухни — не предполагается, что человек, который здесь живет, будет готовить себе сам. В приоткрытую дверь спальни видна огромная кровать с парой полотенец, сложенных в форме лебедей. Пока Винсент осторожно присаживается на диван, обитый белым велюром, Гоффредо останавливается у панорамных окон — величественный, как статуя, силуэт на фоне пока еще светлого неба; нажимает какую-то еле заметную кнопку, и сверху с медленным жужжанием спускаются сплошные жалюзи. Терять вид на город жалко, но новое чувство защищенности, некоторой приватности Винсенту нравится. Как будто даже Господь не сможет сюда заглянуть.
— Чем же ты занимаешься, чтобы такое себе позволить?
Гоффредо издает еще один невразумительный звук.
— Консультирую, — отвечает, отмахнувшись рукой, в которой держит бутылку. — И хватит, я тут не для того, чтобы говорить про работу.
Справедливо, соглашается Винсент, которого тоже не тянет говорить про его «брак». Гоффредо разливает им вина, садится рядом — ближе, чем сел бы любой гетеросексуальный мужчина, не имеющий на Винсента никаких видов. Во рту от этого странно пересыхает, и от этого даже смешно — Винсенту угрожали оружием, Винсента обыскивали, допрашивали и били, Винсент подорвался в заминированном автомобиле всего несколько месяцев назад и выжил только чудом — а тревожит его близость горячего мужского тела под боком.
Может быть, от того, что в те моменты он чувствовал защиту и поддержу Господа, а тут он сам по себе.
Он напоминает себе спокойно и размеренно дышать и вытирает о брюки вспотевшие ладони.
— Ты раньше… бывал в Риме? — спрашивает Гоффредо. Он сидит к нему в пол оборота, подперев щеку кулаком; смотрит поверх края бокала, и что-то в его взгляде и в тоне, которым он произносит самые обыденные слова, которые слышал любой турист, заставляет Винсента сбиться с череды вдохов-выдохов.
— Бывал. Раньше. Один раз, — его английский, обычно довольно беглый, в этот момент становится рудиментарным и с грубым акцентом. Гоффредо продолжает смотреть — Винсент чувствует взгляд; чувствует, что ответил неправильно, или, точнее, не на тот вопрос, который был задан. — Это... первый раз, когда я... в Риме... как свободный человек.
От такого оборота ему снова хочется скривиться, перекреститься, встать на колени и просить прощения у Него лично, за то, что нечестен в первую очередь с собой. Он не чувствовал несвободу когда считал, что проведет за службой Господу всю жизнь, его не стесняли обеты, и он находил в жизни много радостей помимо плотского, в некотором роде, он чувствует большую несвободу сейчас, словно от прежде доступного ему мира его отгородила решетка, через которую можно все видеть, но уже нельзя пройти. Господи; Выведи из темницы душу мою... Но Гоффредо это устраивает; он кивает и передает Винсенту второй бокал, своей рукой заставляя сжать пальцы вокруг хрупкой ножки и направляя бокал к губам.
— Пей, — не предлагает, а дает инструкцию. — Но не переборщи. Так, чтобы расслабиться, а не отключиться, м? Чувствуешь разницу?
Винсент пьет. Винсент чувствует: тепло и мягкость во всем теле, обволакивающий туман в голове, притупляющий все тревоги. Гоффредо рассказывает про красоты Рима и Венеции, про дикие местечки юга, которые не входят в туристические гиды, про винные окошки Флоренции и как их еще использовали какое-то время, когда Гоффредо был мальчиком, чтобы обходить налоги — потому что, по его словам, все в Италии так или иначе придумано для того, чтобы обходить налоги. Гоффредо отставляет бокал и берет его руку в свою, поглаживает грубоватым большим по косточке, по бусинам розария.
— Тебе нужно заглянуть с этим в Ватикан, — говорит он, и желудок Винсента проваливается к коленям. — Не покупай «благословленные» четки в сувенирных магазинах, это для туристов. Приходи на службу — папа благословит всех, кто пришел, и все ваши вещи.
— Я думаю… я не… — Винсент сам не знает, что хочет сказать, и быстро отнимает руку, принимаясь распутывать намотанную нитку бусин непослушными пальцами. Этот розарий уже благословлен, дважды, второй раз самим папой, перед его отправкой в Багдад, есть что-то неправильное в том, чтобы он оставался на руке, как заниматься сексом перед портретом матери, и зря он вообще не оставил его в номере. Гоффредо ему не мешает, и после снова берет его руку в свою, сам расстегивает ремешок на часах и касается губами обнажившегося запястья, и на этот раз желудок не проваливается, а совершает безумное сальто.
Потом Гоффредо целует его в губы. Винсент много целовался за эти месяцы, знает, как разомкнуть губы и когда впустить чужой язык; но это другое, Гоффредо на вкус как вино и щекочет кожу рядом с губами мягкой щетиной, и Винсент поднимает руку к его лицу, чтобы коснуться этой щетины пальцами. Впервые. Может быть, он касался в детстве лица своего отца, но он точно не трогал мужчин так с тех пор, и на его лице никогда не росла щетина и даже пушок, которым гордились его ровесники в отрочестве. Как он мог не догадаться уже тогда? Знаки были такими очевидными, а ему понадобились двадцать лет и бомба в машине, чтобы их понять — и еще несколько месяцев, чтобы впервые узнать, каким будет на ощупь мужское лицо.
— Нравится? — спрашивает Гоффредо в губы, сам нарочно потираясь щекой о его пальцы. — Ммм. А мне нравятся твои волосы, — он подтверждает свои слова, запустив пятерню в отросшие волосы Винсента, пропуская пряди между пальцами, и это еще одна вещь, которой Винсент не помнит с раннего детства, и хотя это не сравнить с лаской материнских рук, все равно странным образом хочется заплакать. — Bello ragazzo, bello.
Не нужно даже знать итальянский, чтобы понять комплимент. Внутри переворачивается еще и еще; возможно, стоит смириться с тем, что вся эта ночь пройдет с постоянным сосущим чувством в животе.
— Нравится, просто… — он сглатывает. Борода наглядно, неоспоримо мужественная, и Винсент молодой, прогрессивный священник и выписывал из Нью-Йорка иезуитскую газету с призывами не изгонять из церкви содомитов и лесбиянок, и он понимает, что в целом один половой акт не более греховен, чем другой, и он в любом случае уже осквернен в глазах Господа. И тем не менее. — Думаешь, мы делаем что-то плохое?
Гоффредо выдыхает через нос, напоминая быка, если бык может быть одновременно недовольным и презрительным; рассеянно накрывает ладонью крест на груди.
— Разумеется, — говорит он, выбивая из Винсента дух не хуже чем тупым ударом в челюсть. — Мальчик мой, любой секс вне супружеской постели это грех, и мы с тобой перед Господом не повенчаны. И не можем быть, — добавляет с нажимом, со странной убежденностью в тоне, которая напоминает Винсенту о его приходе в Багдаде и о том, как смелые христиане, окруженные теми, кто желает им зла за их веру, наотрез отказывались отрекаться или уезжать, готовые стоять до последнего за то, что считают правым; — Ватикан никогда не одобрит такую мерзость.
— Но как же мы… — но Винсент не успевает закончить, не успевает даже вспомнить подходящих строк про лицемерие из Писания; Гоффредо перебивает его очередным «мэх», очередным резким взмахом руки.
— Ragazzo mio! Нет ничего страшного в том, чтобы грешить — все люди грешны; мерзость — менять устои церкви, данные нам Господом, — он снова поглаживает крест, с гордостью и благоговением, натягивая тонкую золотую цепочку на крупной шее. — Если мужчина ляжет с мужчиной, как ложатся с женщиной, они оба сделали мерзость. А? Я лучше знаю, caro; слушай меня.
Винсент бы мог возразить; мог бы сказать, что полагать, будто ты один знаешь, как верно толковать слова Господа — неимоверная гордыня, но он завидует, страшно завидует уверенности этого человека, который может не снимать крест, собираясь возлечь с мужчиной — и часть его думает до истерики весело: а кто сказал, что он возляжет с мужчиной. Разве не были врачи однозначны в своих выводах, говоря про его женские хромосомы, женское строение тела, женские органы?
— Tutto bene, ragazzo? — бормочет Гоффредо негромко, почесывая его затылок тупыми ногтями. Винсент подрагивает — от напряжения ли, или от сдерживаемого смеха, — но ему не плохо; или не хуже, чем было до.
— Sí — он поднимается первым и протягивает Гоффредо обе руки, помогая встать, самоуверенный, как никогда. — Пойдем в кровать.
В спальне нет панорамных окон. Есть еще один телевизор, огромный шкаф, еще более огромная кровать, размером со всю комнату, которая была отведена Винсенту в Багдаде; на прикроватной тумбе аккуратная стопка книг, Винсент бросает на нее один взгляд и потом второй, пораженный — верхней лежит библия, в самой простой обложке, с обтрепанным от частого открывания корешком и торчащими с двух сторон закладками. На мгновение ему хочется просить отложить соитие, открыть ее, сравнить любимые места; просить Гоффредо помолиться вместе, может быть. Под библией лежит еще несколько книг на итальянском — он узнает La città del Sole, но не три другие.
Гоффредо выключает верхний свет. Винсент долю секунды привыкает к темноте — она не совсем непроглядная, из-за штор пробивается рассеянный свет вечернего города; вздрагивает, почувствовав горячее дыхание на затылке.
— На что ты там засмотрелся, caro?
— Ты читаешь, — он немедленно заливается жаром, потому что он не хотел звучать настолько удивленно, как будто недооценивал образованность своего спутника. — Я имею в виду… это.
— Это? Ты про библию? Или про этот утопический социалистический мусор? — Гоффредо шумно, недовольно выдыхает. Винсент не успевает взвесить за и против идеологического спора (не то чтобы ему так сильно нравился «Город Солнца»), потому что Гоффредо щелкает выключателем лампы на той же тумбе. Спальню заливает мягким золотистым светом — слишком тускло, чтобы читать, но достаточно, чтобы видеть друг друга, изящно скрадывая тенями все недостатки.
— Библию нужно брать с собой всегда и везде, — говорит Гоффредо наставительно, отступая на пару шагов. — Вся мудрость сосредоточена в ней, мальчик мой. Остальное? Мэх. Нужно знать, что читают твои противники, как иначе ты будешь побеждать их in una disputa?
Он расстегивает свою белую рубашку, Винсент видит краем глаза. Винсент же медлит. Мягкий желтый свет совсем не похож на режущий холодный свет больничных ламп, и поэтому идея обнажиться не вызывает у него панику — только легкую тошноту. Он берется за верхнюю пуговицу ворота. Медлит снова.
— Мы можем выключить лампу? Я привык… в темноте.
— NO. Assolutamente no! — немедленно отвечает Гоффредо, и тон его действительно не предполагает возражений. — Sei un ragazzo così bello, — он немного смягчается, подходя ближе, снова обдает теплом, даже жаром своего тела; с удивительной нежностью касается щеки Винсента. — Хочу тебя видеть.
Винсент привык раздеваться в темноте. Правила в семинарии были строги и однозначны: тело должно прятать, как что-то недостойное; купи у Меня… <...> белые одежды, чтобы одеться и чтобы не видна была срамота наготы твоей; только Адам и Ева могли быть наги и беззаботны, но человек грешен, и человек должен стыдиться. И он послушно стыдился; отводил взгляды от тел своих братьев, доведись им зачем-то обнажиться, и не удостаивал взглядом собственного тела, если в том не было практической нужды. Передевался быстро и технично, не глядя в зеркало, пока не закончит. Принимал душ, глядя в кафельную стену перед собой. Врач из багдадской больницы, видевший его один раз на операционном столе и потом еще трижды, осматривая швы, имел лучшее представление о том, как выглядит Винсент без одежды, чем сам Винсент. Рассмотрел как следует в безжалостно белом больничном свете, пока Винсент был без сознания и не мог даже прикрыться; потом разрезал и заглянул внутрь тоже. Если Винсент сосредоточится, он может почувствовать запах стерильности, чистых бинтов и латексных перчаток. Женщины были не против заниматься любовью в темноте. Женщины не хотели его видеть. Им нравилась его скромность. Может быть, потому что дело было в Багдаде и они были так воспитаны. Может, в Риме другие порядки.
Гоффредо расстегнул рубашку до подола, обнажив широкую грудь и слегка выступающий живот, не barriga cervecera, как у многих мужчин его возраста, но признак комфортной, сытой жизни, упитанности и довольства собой. Винсент смотрит на него — на упругие мышцы груди и коричневые морщинистые соски, на золотой крест, лежащий немногим ниже мечевидного отростка, окруженный курчавыми волосами со всех строн; так легче механически, по подобию заставить себя расстегивать пуговицы на собственной рубашке. Он чувствует взгляд Гоффредо, пристальный, жадно облизывающий каждый новый кусочек кожи. Его собственная грудь в противовес Гоффредо совершенно гладкая, как после эпиляции, но если тот и думает что-то по этому поводу, то оставляет эти мысли при себе. На ребрах с левой стороны есть белая полоса — привет из далекого прошлого, с беспокойных улиц родного города. Второй грубый шрам — пониже, с правой стороны, не белый, а розоватого цвета, выдающего свежесть травмы. Между этими двумя череда других, небольших и разной формы, словно кто-то прошелся по его брюшной полости с ножичком, оставляя зазубрины в произвольном порядке. Отсюда вырезали мелкие осколки. Ему повезло, что до внутренних органов дошел только один, и что ничего важнее аппендикса не было задето. Его тошнит.
Гоффредо выдыхает совсем рядом. Накрывает своей большой ладонью его живот пониже пупка, где пробивается хотя бы некоторое количество волос; его мизинец касается большого шрама, а большой — почти дотягивается до крайнего из мелких шрамов слева. Прикосновение кожей к коже заставляет мышцы живота непроизвольно, конвульсивно содрогнуться — до больницы почти не бывало такого, чтобы чья-то рука, помимо его собственной, трогала его под одежой, он не привык.
— Bene, capisci? Ti avevo detto che eri bello, — не говорит, а почти мурлычет Гоффредо. — Bello. Красивый юноша.
— Ты очень добр, — отвечает Винсент, и он говорит это искренне. Гоффредо, очевидно, заботливый и щедрый на комплименты любовник, Господь благослови его душу и душу каждого, кого он берет в свою постель. Если бы проблемы Винсента были в шрамах, которых он даже не стесняется, ночь с Гоффредо могла бы его спасти. Вместо этого он думает о том, может ли тот своей ладонью почувствовать что там, внутри, есть что-то. Нечто.
— У тебя бывало… с женщинами?
— No, — Гоффредо снимает брюки. Винсент по привычке отведит взгляд. — Что мне делать с женщинами? Мне не интерено с женщинами, — он остается в носках, трусах и расстегнутой рубашке — золотой крест блестит, притягивая внимание, — складывая брюки по стрелкам. Винсент продолжает смотреть в сторону. Должно ли его успокоить, что Гоффредо не с чем сравнить? Или наоборот? Может быть, Гоффредо настолько хороший знаток мужских тел, что немедленно поймет, что с Винсентом что-то не так? Что он будет делать тогда? Как объяснять? И чем он рискует? Гоффредо добрый христианин, но ему ли не знать, на что способны и добрые христиане, когда сталкиваются с тем, что выходит за рамки святого писания? Нет, ему не в первой здраво опасаться агрессии в свой адрес за то, кем он является, но впервые это ощущается так, не с гордостью за миссию, смирением и верой в то, что Господь защитит, насколько сможет, а с обидой, со злостью: разве я заслужил, чтобы со мной так, я этого даже не выбирал!
А если заслужил? Столько лет во лжи, в церкви, после того, как он принес клятвы и взял на себя обеты; и теперь он делает то же самое, пробираясь в чужую постель. Не должно ли быть наказано такое поведение? Если бомба была нужна, чтобы открыть ему глаза, может ли быть так, что ему суждено быть избитым, даже убитым, за то, кто он есть, чтобы он наконец-то понял, что места ему нет нигде?
Может быть, когда это произойдет, ему наконец-то станет легче?
— Эй, — окликает Гоффредо, и Винсент невольно бросает на него взгляд и потом второй, и все силы уходят на то, чтобы не зажмуриться; Гоффредо, удовлетворенный этим взглядом, указывает рукой на свой обнаженный пах, на приподнятое возбуждение в окружении на удивление аккуратно подстриженных волос. — Ragazzo, в чем проблема? Это просто pene. Membro. Член. У тебя, — он делает еще один широкий жест, уже в его сторону, — такой же, ты разберешься, что делать, — видимо, лицо Винсента так меняется на этих словах, что Гоффредо вынужденно разводит руками: — или нет! Per l'amor di Dio! Не понравится — уйдешь, bene?
— Sí. Я просто… — его английский снова обрастает сильным акцентом, парадоксально тем заметнее, чем медленнее и четче он пытается говорить, — не хочу испортить все… своим… inexperiencia?
На этот раз он готов к тому, как близко подходит Гоффредо, но все равно вздрагивает всем телом, дважды, от ощущения чужого тела рядом и от того, что он берет его лицо в две свои ладони, поворачивает к себе и целует, долго, вдумчиво, вылизывая изнутри рот и покусывая губы, пока в ушах не начинает шуметь от бурного тока крови; потом отстраняется, глядя из-под полуопущенных век взглядом, который Винсент не может описать иначе как секс, — хотя это всего лишь взгляд! — и заверяет:
— Не испортишь. Не позволю.
После этого Винсенту остается только сглотнуть тяжело и быстро стряхнуть брюки.
Он забирается на кровать неуклюже, поставив сначала одно колено на край, потом второе и не понимая, куда девать руки. Все еще старается не смотреть туда — на себя — вниз; смотрит на Гоффредо — завидует немного, Гоффредо не стесняется ничего, удобно устроился у изголовья в окружении подушек, широко расставил волосатые ноги с удивительно маленькими для его роста ступнями, лениво наглаживает, — pene, член, — и его явно не гложет мысль о том, как неправильно доставлять себе удовольствие таким образом, его явно не смущает чужой взгляд. Так живут люди за пределами семинарии? Как минимум, мужчины — не все женщины, которых он имел удовольствие познать, были такими же раскованными. Странно думать, мог бы он сам быть таким, если бы его жизнь сложилась иначе. Каким он был бы без церкви? Был бы он вообще без церкви? Сколько он ни пытался представить… Как минимум, эта версия Винсента без церкви существовать не может. Не будет. Завтра он сходит к папе, а после…
— Bello, bello, — вздыхает Гоффредо. — Ну, иди сюда, что ты замер?
— Смотрю, — отвечает Винсент относительно честно. — Ты, знаешь… тоже bello.
— Ха! Вот видишь! Ты быстро учишься!
Винсент переступает коленями по кровати, устраивается между разведенных ног Гоффредо. Гоффредо манит к себе, и ему приходится упереться в подушки за его плечами в поисках опоры, но он почти теряет эту опору, когда Гоффредо хватает его бесцеремонно за затылок и притягивает к себе. Они снова целуются, Винсент подрагивает уже непрерывно, и, да, то тепло, которое разливалось по телу раньше — снова возвращается, колючими разрядами стреляет в пах, заставляет напрячься чресла. С этим всегда сложнее всего, привычка подавлять это чувство доведена им до автоматизма еще в семинарии. Нужно, наоборот, расслабиться и позволить себе чувствовать; а еще нужно не забывать целовать, и не давать сердцу сорваться вбезумный бег, после которого он забудет, как дышать. Вскоре приходится оторваться; он прислоняется лбом к виску Гоффредо, переводя дух и давая отдых трясущимся рукам, и Гоффредо перебирает пряди на его затылке и мурлычет в самое ухо:
— Bene? Перерыв? — Винсент слабо мотает головой на это предложение, чем дольше будет промедление, тем скорее он убедит себя, что он не готов сорвать последнюю печать со своих обетов, и зачем он здесь, если не за этим? Последний росчерк кровью, на случай, если были сомнения: не годен. Пошел прочь.
Вместо ответа он прижимается губами к скуле Гоффредо, к его щетинистой щеке, к внушительной, мужественной челюсти. Целует мягкое место под челюстью, мощную шею с бьющейся ниточкой пульса, выдающийся кадык; и продолжает так, целуя широкие плечи и впадинку между ключиц, потому что если чему его и научили эти месяцы с женщинами, так это тому, что ласка приятна не только кошкам. Целует там, где курчавятся волосы, целует вдоль золотой цепи, на которой висит крест, и с трудом перебарывает желание приложиться губами к кресту, приложиться и зашептать молитву — Господи, если ты слышишь, дай знак... Вместо этого трогает губами сосок, помня, что женщинам это нравилось очень сильно, облизывает его, впервые пробуя на вкус кожу, теплую, чистую, едва солоноватую от пота; посасывает, пока сосок не поднимается гордо. «Не стесняйся пускать в ход зубы», шепчет Гоффредо над его головой, так что второй сосок он послушно покусывает, потом оставляет несколько кусачих поцелуев на груди и на крепких бицепсах Гоффредо, и трется щекой, и почти утыкается лицом ему подмышку, дурея от соприкосновения с чужим телом, от совсем другой на ощупь и запах кожи, от количества волос, от твердости мышц; Гоффредо смеется негромко, но глубоко, так, что Винсент чувствует гулкое эхо в его груди, бормочет cucciolino, così affettuoso и потом: «иди сюда». Обе его ладони как-то внезапно оказываются на ягодицах Винсента и прижимают его так резко, что теряется всякое равновесие; Винсент распластывается сверху, весь, от груди до паха, и это само по себе — фейерверк новых ощущений, каждая клеточка кожи поет и дрожит от контакта; и хотя Винсент был в такой позе с женщинами, что-то в том, как Гоффредо приподнимает колени, сжимает мощными руками его плечи, похоже на тесный, давящий — но уютный кокон; и что-то тугое между лопатками разжимается, и оказывается, что он мог расслабиться еще сильнее, а потом Гоффредо делает волнообразное движение телом, бедрами, так, что притирается прямо к…
Он не стонет, но разевает рот на выдохе и дышит часто, и Гоффредо выдыхает ему в ухо так же тяжело. Они продолжают двигаться так в тишине, нарушаемой только горячими выдохами несколько минут; Винсент готов продолжать всю ночь, потом позвонить в Ватикан, отменить встречу с папой и продолжить еще. Он едва замечает, как Гоффредо шарит рукой поодаль; потом подпихивает его немного, заставляя приподняться.
— Ну, ну, caro, так будет лучше, — Винсент просто слушается, подставляя ладонь, и слабо вздрагивает, когда в нее стекает лужица прохладной смазки. А чувство — будто вылили ведро, и не смазки, а воды, и не в ладонь, а ему на голову.
Он размазывает ее по пальцам и снова не знает, куда смотреть.
— Давай, как себе, — подталкивает Гоффредо. Винсент молчит слишком долго; Гоффредо не хмурится, но слегка прищуривается, словно разглядывая его в микроскоп. — Ты ведь умеешь… себе?
И действительно, разве не абсурдно это звучит? В его постели побывал десяток девушек, но за эти месяцы он ни разу не подумал сделать то, что любой нормальный мальчишка делал тысячу раз. Что его остановило? Разве Господь следил бы за ним теперь, в одиночестве его спальни или под горячей водой в душе? Разве это имеет значение, разве его обеты имеют значение, если они были даны во лжи? Не является ли соблюдение обетов святотатством само по себе, как будто он думает, что все еще может иметь право на святость? И зачем Гоффредо смотрит с таким недоверием?
— Esto es malo. Masturbación, — бормочет он. Гоффредо христианин и должен его понять. Раньше католиков объединяла литургия на латыни и запрет на мастурбацию, теперь только запрет на мастурбацию, он не может не понимать, даже если считает, что волен грешить в свое удовольствие.
Может быть, ему тоже говорили, что ангел теряет крылья каждый раз, как мальчик эякулирует под одеялом, но лицо Гоффредо смягчется, и он негромко вздыхает.
— Должен был догадаться, что ты из тех, кто воздерживался до свадьбы, — Винсента виновато дергает от этих слов. — Piccolo santo. Дай руку. Ну.
Он снова берет его руку своей рукой, и так действительно легче — Винсенту не нужно ничего делать самому, только не сопротивляться, когда Гоффредо сплетает их пальцы и двигает вверх-вних по напряженной, горячей плоти, приговаривая «вот так» и «у тебя хорошо получается, мальчик». Это на удивление приятно; это также чертовски странно. Винсент никогда не трогал чужой член. Винсент не уверен, что видел чужой член, чужие гениталии вообще, не считая редких случаев, где его помощь была необходима кому-то в настолько критической ситуации, и тогда он старался по возможности отвести взгляд, сохраняя иллюзию приватности. После больницы…
— Иди сюда, — повторяет Гоффредо срывающимся шепотом; с его подсказки Винсент устраивается у него на груди, так, чтобы продолжать ласкать его одной рукой, а Гоффредо принимается гладить его по груди и бокам. В этом есть странная интимность; Винснт бы закрыл глаза и позволил прикосновениям убаюкать себя до транса, но у него может не быть другой возможности изучить, так что он смотрит, пока может.
После больницы… Винсент не трогал себя в таком смысле. Но много смотрел и иногда щупал и взвешивал в ладони, пытаясь понять. Он сходил в библиотку и пролистал анатомические атласы. Он сходил в магазин без вывески на другом конце города, пряча крест и воротничок под курткой, и пролистал журналы определенной категории. Картинки в атласах были схематичными и не похожими на реальность. Фотографии в тех журналах были похожи на реальность еще меньше. Врачи говорили про недоразвитость, про стерильность, про шкалы и приемлимую форму и размер и глубину и как ему «повезло» пройти по грани и «не вызвать подозрений», как если бы он родился уже прожженным лжецом и задурил голову акушеру, собственным родителям и крестившему его священнику. Он спросил про размер у первой из женщин, и она рассмеялась и ответила, что главное — это умение пользоваться. Теперь он видит, что действительно меньше, чем Гоффредо, серьезно меньше — но не настолько, чтобы Гоффредо что-то сказал. Или он щадит его чувства? Лучше бы не щадил — Винсент предпочел бы знать.
Он точно знает, что может эякулировать (всем когда-то было тринадцать), но будет ли его семя похоже на семя Гоффредо, семя нормального мужчины? И в чем вообще Божественная насмешка — семя, не пригодное для воспроизведения потомства, и матка, не пригодная для вынашивания? Священник, принявший все обеты, но не пригодный для несения службы?
Вннсент жмурится, и потом невольно вздрагивает, когда грубоватые пальцы проходтся вдоль полоски свежего шрама.
— Больно? — спрашивает Гоффредо на ухо; Винсент кивает, потом мотает головой: шрамы на самом деле не болят, вокруг них, напротив, кожа странно стянутая и почти нечувствительная. Гоффредо тоже кивает. — Я буду осторожно. Bene? Delicatamente.
Не нужно, мог бы сказать Винсент; не стесняйся, запускай туда руку по локоть, вдруг ты тоже найдешь что-то новое — на зависть средневековым ученым, орган, в котором хранится душа. Нет? Нет. Пальцы Гоффредо легонько проходятся под пупком, по редкой поросли волос здесь, ныряют ниже и обхватывают его полувставший член, и Винсент от неожиданности пинает его лодыжку и сбивчиво извиняется на испанском.
— Буду считать это комплиментом, — смеется Гоффредо; — расслабься, caro…
Сказать легко; последовать совету труднее. Член Винсента помещается в его ладони целиком, головка едва высовывается, когда он стягивает с нее кожицу. Жар и давление и ловкие движения пальцев сводят с ума, и всего через пару минут Винсент уже не может спокойно — он извивается и ерзает, как на адской сковородке, и если бы Гоффредо не продолжал направлять его руку своей, уже забыл бы его ласкать. Это… странно. Не то, как он делал это раньше — точнее, он вовсе не делал этого раньше, и, конечно, женщины, с которыми он был, доставляли ему удовольствие, но… Это не было целью. Конечно, не было. Было бы абсурдно нарушать свои обеты, искать сношений, раздавать свое тело по чуть-чуть ради плотского удовольствия; нет, он хотел…
Да одному Господу ведомо, чего он хотел. Но точно не доставить удовольствие этому телу, которое подвело его, оболгало, лишило всего. Но Гоффредо, в своих движениях убивающе нежный, как и было обещано, этого не знает; и что-то во всем этом — ширина и шершавость его ладони и то, как он его сжимает, полностю окружив собой, и как двигается, словно знает тело Винсента и что ему нужно намного лучше, чем он сам, — словно нарочно расшатывает его контроль. Женщины, — особенно первая, — удивлялись и говорили, как это сексуально, что он так строго держит себя в руках и может продолжать часами, игнорируя свое возбуждение и не допуская финала; сейчас от этой выдержки нет и следа, это тело, его тело, он весь — горит и плавится, ерзает и дышит так часто, что не может даже застонать. Гоффредо негромко смеется и шепчет rallenta, ragazzo, rallenta и потом ослабляет хватку, и это невыносимо — Винсент сам беспорядочно движет бедрами, пытаясь вернуть это чувство, которое выплавило весь его позвоночник.
— Бесполезно спрашивать, доводилось ли вам с женой играть в трубочиста? — Винсент пытается сфокусироваться на этих словах, но то ли его английского не хватает, чтобы их понять, то ли они правда не имеют никакого смысла, и он только мычит то ли жалобно, то ли вопросительно. Гоффредо смеется у него над ухом, шепчет: Non abbiamo ancora iniziato e ti ho già fottuto il cervello. Sorprendente, больше для себя, чем для Винсента, потому что Винсент не понимает ни слова. — Продолжай, я разберусь сам.
Так что Винсент продолжает. Ему как-то хватает сил понять, что если он немного повернется и поднимет колено Гоффредо на бедро, он может тереться членом о его член и своей ладонью гладить их обоих, не так хорошо и крепко, как с помощью Гоффредо, но этого достаточно, чтоб это сладкое дрожащее чувство скручивало его изнутри, как выжимаемую насухо тряпку. Частью себя он замечает, что Гоффредо снова ерзает на подушках, открывает бутылочку смазки, сгибает одно колено — их конечности мешают друг другу, их руки сталкиваются в промежутке между ногами, но Винсент не променяет эти тесные полуобъятья на более удобную позу, и у них уходит несколько секунд, чтобы разобраться, но потом Винсент возвращается к делу, которое так ему полюбилось ранее — целует шею Гоффредо и даже смело «пускает в ход зубы», за что Гоффредо дергает его за волосы и шипит сквозь зубы про «высоту воротничка»… Потом Гоффредо шуршит чем-то рядом с его лицом, и Винсенту приходится немного приподняться, чтобы присмотреться, хотя локоть, на который он опирается, сделан будто бы из желе и не выдержит долго его вес.
— Хорошо? — спрашивает Гоффредо.
— Bueno. Nunca ha sido tan bueno. Es como si no fuera yo mismo.
— Bueno, — соглашается Гоффредо, нарочито копируя акцент. — Caro, справишься с этим для меня?
Condón. Презерватив, подсказывает какая-то последняя бдящая клеточка мозга. На то, чтобы понять, чего Гоффредо от него хочет, уходит до стыдного много времени, но зато после этого Винсент немного трезвеет.
— Я…
— Никогда ими не пользовался, — Гоффредо закатывает глаза. — Потому что священник в твоей церкви сказал, что вмешиваться в план Божий грешно, и он был прав! — Винсент кивает автоматически, потому что позиция «контрацептивы есть грех, без исключений» это доктрина, баталии насчет которой ведутся даже в прогрессивных иезуитских изданиях, которые сходятся в других острых вопросах. — Но, мальчик мой, какой к черту план Божий? Детей у нас с тобой не будет не из-за презерватива, no, — он усмехается, довольный безупречным аргументом, и Винсент снова чувствует подступающую к горлу тошноту. Гоффредо хмурится — едва ли не впервые за этот вечер. — Послушай, мы или используем презерватив, или заканчиваем так. Ты хочешь, чтоб у нас тут было как в Америке? Безбожная страна… Protestanti! Мэх!
Винсент, к сожалению, слышал, как там, в Америке, и молился за эти души, сколько бы ни было на них грехов; молился и за тех, кто еще не заразился, чтобы им хватило сил воздержаться от греха, а если не хватит, то чтобы жестокая кара обошла их стороной. Не то чтобы он был против идеи контрацептивов — судить будет Господь, а доктрины церкви пишут люди, и люди могут ошибаться; но одна мысль о том, чтобы надеть презерватив, когда папа римский лично запретил их в свой последний визит в Африку? Решив, что риски не стоят того, чтобы допустить защиту от них, если она грешна в глазах церкви? И что же, он вруг будет считать себя исключением? Он — заслужил, а они — нет? Это ли не грех лицемерия, к списку других его грехов?
Может быть, он не заслужил, но и этот мужчина, не проявивший к нему ничего, кроме заботы и уважения, тоже не заслужил рисковать из-за его упрямства… О, Господи. А что насчет всех женщин, с которыми он успел возлечь? А если они — а если он — он точно был чист, когда его выписывали, в больиице проверяли, но… Чем он думал?!
— Мальчик…
— Я не знаю, как,— торопливо перебивает Винсент, принимая решение за долю секунды.
Поэтому Гоффредо снова берет дело в свои руки, с уже привычной деловитой мягкостью. Вскрывает с шелестом упаковку, показывает, как выпустить воздух из кончика резинки и как раскатать его по всей длине члена — «смотри внимательно, caro, в другой раз Гоффредо рядом не будет», — цокает языком, разглядывая результат.
— Велико… но лучше так, чем без.
Он аккуратно придерживает его у основания, направляя, и Винсент за это смутно благодарен. Поощряемый Гоффредо, он погружается в чужое тело медленно и туго; так туго, что становится немного страшно, и он взволнованно спрашивает, между срывающимися «ах, ах, ах» — ¿duele? Тебе не больно? — и Гоффредо смеется:
— Это хорошее больно, правильное… продолжай…
На мгновение Винсент завидует ему: этому выражению чистого блаженства на обмякшем лице, этому «правильному» больно, но трудно завидовать, когда с кажым новым миллиметром тело захлестывает новой горячей волной; если бы пальцы Гоффредо не пережимали его у основания, все могло бы закончиться прямо в этот момент, и Винсента от этого топит какой-то совершенно неожиданной слезливой благодарностью — желание поделиться ей такое же невыносимое, он принимается мелко целовать щетинистое лицо, выдыхая добрые слова на смеси языков, и Гоффредо смеется, смеется и отворачивается, называя его cucciolino и ragazzo, и отпускает его член. Винсент немедленно делает нелепое короткое движение бедрами, потому что инстинкт подсказывает, что выйти и войти снова будет так хорошо, и это правда хорошо, лучше, чем было с любой из женщин, горячее даже через резинку, и он чувствует, как Гоффредо поддается ему, подстраивается под его вторжение, и это ли не чудо Господне, что их тела способны на такое взаимопонимание…
Продолжить Гоффредо не дает — он хмыкает что-то невнятное, руками крепко обнимает его плечи, ногами обхватывает бедра и талию, упираясь пятками над ягоицами. Подталкивает, как понукают лошадь:
— Резче, мальчик… и немного… — он ерзает, добиваясь одному ему понятного результата, — ...вот так… ну…
Винсент снова себя в коконе, и за пределами этого кокона остается все, что его тревожило, а внутри — только удовольствие, и тепло, и взаимопонимание. Гоффредо контролирует движения его бедер, и ему не нужно думать даже об этом — не нужно думать вообще, только чувствовать: жар и тесноту снаружи, бьющие в дрожащие колени искры возбуждения и нежность, удушающую, распирающую легкие и давящую на сердце — внутри. Вселенная сужется до размеров тугого кольца, в которое он входит на всю длину, чтобы потом выйти снова, прочувствовав давление каждой клеточкой, до закатывающихся глаз; тяжесть грехов отступает перед тяжестью в паху; и, быть может, в его возрасте уже стыдно «думать членом», но по крайней мере он не думает ни о чем другом. Матка? Яичники? Что вообще означают эти слова?
Оргазм накрывает его слишко скоро, яркой вспышкой, сопоставимой с разрывом бомбы, и с силой, которой он не может противиться, даже если Гоффредо, почувствовав в нем новое напряжение, выстанывает «ах-ха, рано, мальчик, madre»; он долго дрожит, пережидая его, еще дольше Гоффредо сжимает его, не только руками и ногами, но и внутри, торопливо забирая последнее, пока он снова не съежился. Потом, когда это становится бесполезно, он разжимает руки, и Винсент валится сверху, взмокший и обессиленный, совершенно разбитый. Обмякший член выскальзывает из Гоффредо, и резинка, продержавшаяся чудом весь этот забег, сползает на постель. Винсент осознает, что с этим нужно что-то сделать, но на это нет никаких сил. Гоффредо ерзает рядом; Винсент видит его все еще налитой член, и пытается пошевелиться, — это попросту невежливо, — но Гоффредо лениво перехватывает его руку.
— Не пытайся. Просто лежи красивый, — бормочет он. Винсент может справиться с такой просьбой, и послушно лежит, пока Гоффредо гладит себя, потирая под головкой член, массируя яйца, и когда в какой-то момент большая ладонь Гоффредо оказывается на его лице, он так же послушно приоткрывает рот, впуская большой палец, и Гоффредо, глядя на это, рычаще стонет. Его член дергается пару раз, выплевывая в ладонь белесую жидкость. На вид не отличается от той, что в презервативе, и Винсент чувствует странную гордость от этого, словно сдал какой-то тест.
— Bello, — бормочет Гоффредо, поглаживая его щеку так же нежно, как трогал шрамы на животе. Винсент не сразу понимает, что он обводит пальцами след — кажется, он слишком сильно прижался щекой к его груди в какой-то момент, и цепь от креста оставила отпечаток, как бывает оставляет подушка, если уснуть на ней разгоряченным потным лицом.
Гоффредо более сильный человек — пока Винсент не способен даже шевельнуться, тот встает, убирает мокрую резинку и смазку, шумит водой в раковине, раздергивает шторы и открывает окно, впуская в спальню немного ночной свежести. Он возвращается в постель ровно когда Винсент начинает ерзать, и Винсент блаженно обнимает его чуть выше колена, приваливается лбом к бедру; Гоффредо и здесь колюч и волосат, а поближе к ягодице тут красуется белый шрамик, природа которого ему не известна, но Винсенту нравтся думать, что в детстве Гоффредо мог разодрать штаны, перемахивая через забор, или упасть с велосипеда, и он по очереди то слегка целует здесь кожу, то потирается щекой.
Он не чувствует себя счастливым. Он чувствует себя усталым. Приятно усталым, как после дня напряженного, но богоугодного труда, как чувствовал себя каждый вечер всю свою жизнь, пока не прозвучало судьбоносное «отец Бенитез, в вашей карте указано пол: мужской, но у нас есть пара вопросов...». Он чувствует покой, в его голове нет ни одной лишней мысли, в его груди теплится только благодарность и совсем не грызет тревога. Если так себя чувствуют люди после, может быть, зря церковь все это время предостерегала верующих от того, чтобы предаваться греху похоти, ибо видит Господь, согрешив так, человек уже не захочет грешить другим образом; мысль абсурдная, смехотворная и сама по себе показывает, насколько он больше не пригоден к тому, чтобы быть сященником, но он просто не может заставить себя этого стыдиться.
Винсент прикрывает глаза; открывает их снова, когда ноздри щекочет запах табака. Гоффредо курит, привалившись к изголовью кровати. Винсент смотрит на него снизу вверх, и это делает с перспективой нечто странное — он кажется себе совсем крошечным, а Гоффредо, напротив, выглядит больше. Значительно больше, чем эта кровать или даже весь номер. Больше, чем вся жизнь. Винсент странно робеет от этого чувства и прикладывается губами к его колену с новым благоговением. Гоффредо стряхивает пепел с мелкими искрами, как ворох падающих звезд, медленно убирает волосы с его взмокшего лица, и они встречаются взглядами — Винсент пытается прикрыться ресницами, но испытующий взгляд Гоффредо пронзает насквозь не хуже, чем у монашек в католической школе его детства.
Снизу Гоффредо подсвечен золотым от настольной лампы, но лицо его теряется в тенях, только темные глаза блестят в отсветах уличных ламп; он обнажен все еще, но накинул угол одеяла на голую грудь, и в складках винного цвета ткани и с золотым крестом, мужественный и недвижимый, не считая затяжек сигаретой, после которых он выдыхает струйками дым — он похож на дракона. На статую. На мудреца, на Соломона или Саула, кого-то ветхозаветного и патриархального, в том изначальном смысле слова, который подразумевает беспрекословное подчинение старшему. И хотя воздух вокруг них словно потрескивает от напряжения, Винсенту вопреки становится только спокойнее, и сердце замедляет свой бег почти летаргически. Тебе, Господи, я жизнь свою вверяю...
— Ты ведь католик, — не спрашивает, но утверждает Гоффредо. Винсент кивает, хотя это и так очевидно, начиная с розария и заканчивая… всем. — Un buon ragazzo cattolico…
Пальцы снова поглаживают Винсента по щеке.
— Тогда ты знаешь, что разводов не существует.
Охвативший его покой настолько всеобъемлющ, что Винсент не сразу понимает, о чем это он, и продолжает щуриться от рассеянного света, только выдыхает еле слышное «а?».
— Развод, — повторяет Гоффредо терпеливо, длинно затягиваясь сигаретой. — Развод отвратителен католической церкви — единственной истинной церкви. Таинство брака свято и нерушимо, и отозвать его невозможно.
Его английский подчеркнуто чист и почти не имеет акцента сейчас, и все равно слова доходят до Винсента с трудом. Эта шарада — эта ложь про «брак», который он собирается разорвать, это всё зашло слишко далеко, и правильно было бы сказать об этом хотя бы сейчас, но взгляд Гоффредо приковывает его, обездвиживает, отнимает у него голос.
— Но…
— Мэх. Что ты мне скажешь? Что ты не можешь, не после того, что было? — Гоффредо небрежно взмахивает сигаретой, очерчивая рыжий полукруг огоньком. — Всё ты можешь. Другие могут, и ты сможешь. Даже не пытайся… что ты хотел? Дойти до папы римского, просить признать брак недействительным? Жалкая лазейка, придуманная такими же жалкими людьми. Ты давал обеты, мальчик, ты Господу клялся — ты можешь врать себе, бежать от себя, от Господа и церкви отвернуться, но клятвы эти нельзя забрать назад, — он затягивается снова, и на этот раз выдыхает дым прямо в лицо Винсенту; глаза его сквозь сизый дымок страшно блестят. — Это навсегда. В глазах Господа ты всегда будешь повенчан, и чем больше ты будешь это отрицать, тем тяжелее будут твои грехи.
— Но если я негоден, — возражает Винсент зачем-то, как будто этот разговор не является абсолютным абсурдом.
— Не моя проблема. И не Его, — пожимает плечами Гоффредо, снова отстраняясь. — Нужно было думать об этом до того, как совершать таинство.
— Но я не знал!
— Все еще не касается ни меня, ни Его. Если ты смог лгать себе достаточно долго, чтобы дать обеты, будешь лгать дальше. С опытом станет легче.
Винсент рывком переворачивается на спину и часто моргает, уставившись в тени под потолком. Это больно — больнее, чем когда он впервые услышал новости от врачей, намного более безжалостно в своей прямоте; но есть в этой боли что-то правильное. Отрезвляющее, как пощечина во время истерики.
— И что мне делать? — спрашивает он в потолок, глядя на Гоффредо только краем глаза.
— Не быть дураком, — пожимает плечами Гоффредо, вовсе не глядя в его сторону. — Забыть эти глупости про развод. Исповедаться, покаяться. Вернуться в лоно семьи. И как-то… заставить это работать.
— Как?
— Как-то, — Гоффредо издает очередное раздраженное «мэх». — Что мне тут, пошаговый план тебе составлять? Разберешься. Думать поменьше, работать побольше… грешить иногда, но так, чтоб в меру.
— Как ты? — Винсент не планирует это как остроту, но Гоффредо выдыхает громкое, недовольное «ха!».
— Не умничай, ragazzo cattivo… — он давит сигарету в пепельнице и оборачивается, подтягивая одеяло выше. — Ты ведь в этом отеле остановился? Да? Видишь ли, дело в чем — было очень здорово, и компания из тебя замечательная, но… — он подталкивает Винсента, пока тот не догадывается сначала отодвинуться, а потом и сесть, с другом заставляя двигаться все еще сонное, тяжелое тело. — Я сплю один. Не-а, не смотри так, я знаю, что это кровать кинг сайз, так вот я — тот самый кинг, на которого она рассчитана, и я не делюсь. Нет, я не выгоняю, можешь поспать на диване, но раз уж у тебя оплачен номер, тебе будет проще уйти ночевать к себе. Capito?
— Capito. Sí.
Винсента не нужно уговаривать — он спускает ноги с кровати, подцепляет трусы, находит брюки. Гоффредо следит на ним, смоля вторую сигарету, из-под полуопущенных век; полувздыхает-полувсхрапывает:
— Иди сюда, — Винсент послушно наклоняется, поставив колено на кровать. Гоффредо целует его, но не в губы, а в обе щеки и потом в лоб, долго, тепло и до странного по-отечески, с учетом всего, что было до этого. — Тридцатый псалом. Прочитай трижды. Все, иди. Дверь за собой закрой.
Винсент не оборачивается, но спиной чувствует, что вслед Гоффредо осеняет его крестным знаменем — одной рукой, во второй почти наверняка сжимая свой золотой крест. Подбирает с дивана четки, перебирает их в лифте, спускаясь на второй этаж, и в своем пустом номере, у нетронутой постели (не «кинг», а самой обычной полуторки) встает на колени и молится, пока над Римом не разгорается рассвет.