Если вдруг ты не знаешь этого,
Я написал тебе эту песню,
Чтобы любить тебя, когда буду и в могиле.
Это всегда только ты, лишь о тебе я думаю,
И если это благо, то я хочу этого для тебя,
И если есть у меня будущее, то я хочу его с тобой.
I love you — Fontaines D.C.
***
В тишине коридоров металась вечность, разбивая своей обширной статью абсолютно нечаянно стены и нелепые детские сны, мешая тому, что могло бы сбыться, и порождая от скуки то, без чего можно было бы прожить. Оживляла смертью и красила в красный цвет такой ровный и белоснежно белый холст, на котором отражался всемыслящий свет. Казалось, она портила всё, что могла. Но она не могла этого не делать. В вечности по определению всё истощается, изнашивается, гниет, подвергается окислению и коррозии. В вечности всё в итоге становится ничем. Всё становится ничем. Мастер в глазах Доктора был несколько похож на вечность. Он убивал всё, что только возможно было убить. И себя в том числе. Лишаясь того, что делало его самим собой. Но не уходя при этом в небытие. За окном промелькнула черная тень. За окнами всегда мелькают черные тени. Особенно когда уже перестаёшь бояться монстров, выходя из фазы ребенка. Ты больше не боишься монстров. Ты их ждёшь. Но по иронии судьбы к нам никогда не приходят те, кого мы ждём и на кого мы так отчаянно надеемся. Любая жизнь не наполнена на самом деле приятными радостями. А за каждую из случайных радостей так или иначе обусловлена своя цена. Только вот озвучивают её обычно после совершения покупки. Таймлорды, кажется, платят за радости втридорога. — Доктор, — счастливо выдохнул в трубку телефона Мастер. Его глаза расширились, голос приобрел какую-то лелейную откровенность и теплоту надежды. Похожим образом улыбаются серийные маньяки на своих семейных фотографиях. — Мастер, — взбудораженно произнёс Доктор, скрыв за маской собственное счастье, чтобы не навлечь на себя суровых бед от вселенной. В момент, когда он услышал голос Мастера, ему меньше всего хотелось платить по счетам. Звучало так, будто перед именами так остро нехватало притяжательного местоимения "мой". Но оба в мыслях произнесли это краткое слово и спрятали его прямо между своими сердцами. В искривленном пространстве, кажется, померещатся не только тени за окном, не только коридоры, не только детские сны, не только процесс превращения всего в ничто. Может ведь и вовсе ничего не померещиться, кто знает. Доктору мерещился всегда лишь один бессмертный образ, по которому он так неисправимо скучал. И приходил он черной тенью по ночам, когда глаза скрывались за веками, томимые пучиной тревожного сна. Мастер винил его во всём содеянном, как судья, перечисляя все прегрешения за долгие девятьсот лет. Доктор бежал от снов неосознанно. И вскоре совсем перестал спать, хотя ему и было жутко тоскливо в полном одиночестве, когда он бодрствовал. Каждое зеркало должно когда-нибудь разбиться. И когда вечность неосторожно ломала их все, она в каждое из них ненароком вкладывала пару-тройку незаурядных страданий. Личных проклятий. В виде уколов боли сразу в два галлифрейских сердца, без причины и следствия. В виде молниеносных приступов вины выжившего. В виде тоски по тому, чего не было и никогда не будет, по тому, чему в воронке времени или расщелине пространства нет места. Мастер вещал ему с осколков зеркал и стёкол, в которых Доктор больше не находил своего отражения. Он слышал лишь преследующий его голос, который внушал чувство обречённости, брошенности, бессилия и неоправданной тяги к чему-то мнимому и неопределённому. Доктор скучал по тому, что убил своими же руками. По тому, что стёр со страниц истории сам. Сколько бы ног не было у коварного существа, собирающегося напасть со спины, важно в сущности лишь то, что оно не отбрасывает тени. Мастер не отбрасывал этой тени, потому что сам был ею. И всегда цеплялся за статью Доктора, ходил за ним по пятам, при этом не давая себя поймать. Он мучил разум, даже когда не имел физической оболочки. Он крал сон, крал нервы, крал сердца. Оба сердца Доктора неоправданно принадлежали ему, хотя он не имел на них права. Самые нелюбимые вещи для любого таймлорда — это всё то, что объяснить не получится, но понять можно. А хуже — когда можно лишь почувствовать. Любовь объяснить в полной мере невозможно, как и любые другие чувства, что делает их чем-то находящимся вне биологии, как науки. На Галлифрее создавалось впечатление, будто никто ничего не чувствовал или по крайней мере пытался свести к минимуму влияние чувств на течение жизни и ход времени. Потому таймлорды и не сочувствовали вымирающим рассам и страждущим единицам. Оттуда и вытекала политика невмешательства. На Галлифрее не жаловали смерть только потому, что её объяснить с точки зрения умирающего априори невозможно, но почувствовать — ещё как. На Галлифрее научились оживлять себя смертью. Не то чтобы они сами. Время научило их вид этому. Потому что они были единственными, кто так неприрывно и коллективно этого желал, наблюдая за вымиранием всего сущего вокруг. Вселенский хаос заставлял бояться. На Галлифрее... хотя к черту это. В конце концов, его больше нет. Его нет ни в одном из отрезков временной воронки, временных петель, временных спиралей. Его уже нет. Его ещё нет. Его не было. Его не будет. Бытие проиграло вечности в карты. Время стало немым свидетелем потери. Доктору было стыдно за то, что он приложил к этому руку. И он стыдливо скрывал незримый шрам на этой самой руке, который был заметен только серым глазам Мастера и глазам самого Доктора. Шрам от ожога, который навечно стал его клеймом за причастность к умерщвлению всей планеты, пусть это и спасло целое мироздание. Но Мастер никогда его не слушал и все доводы считал глупыми, доказывая, что цель средств не оправдывала. Возможно, он слышал лишь барабанный бой в своих ушах, который и руководил им. Он безжалостно бросал в душу Доктора дротики и отравлял его уколами боли прямо в сердце. Это были прививки. Вакцина — чувство горькой вины, утраты и сожаления. Уколы боли были именно уколами. Как ни крути, это постепенно лечило душу Доктора. Он привыкал бороться с чувством собственной никчемности и привыкал знать себя, как виновника. Словно это был курс витаминов или антибиотиков, в зависимости от целей лечения. Уж непонятно, что хотел в нем лечить Мастер. А время не лечит. Время лишь даёт шанс. Снисходительно позволяет подумать обо всём уже совершённом и ещё нет. Позволяет быть и продолжать знать. И даже если ты этого не желаешь, ты будешь это делать из уважения. Даже когда ты повелитель времени. У таймлорда нет даже одного вшивого-плешивого-паршивого завтра. Даже одного единственного. Потому что каждое завтра он уже видел вчера. И вселенная продолжает кружиться, наворачивая какие-то немыслимые петли среди границ небытия, среди межвселенской пустоты. И глаза галлифрейца следят за ней неустанно, не имея права закрыться. А сердца бьются, вторя друг другу. И даже если завтра существует в каком-нибудь смысле этого слова, оно точно не предназначено Доктору. Оно предназначено этой вселенной и всем параллельным ей мирам. Всё мироздание куда-то неизбежно движется с течением времени. Только Доктор остаётся единственной неизменимой и фиксированной точкой, константой, вокруг которой строится сценарий бесконечной театральной постановки. "Весь мир — театр, а люди в нём — актёры." Эта фраза технически пренадлежит не Шекспиру. Её сказал именно Доктор. И может быть на самом деле всему, что мы когда-либо знали, всему, чему за годы существования научилось человечество, нас обучал именно Доктор в разные отрывки своего почти тысячелетнего существования. Может быть, он учил человечество развиваться. Пока сам продолжал просто быть. Быть или не быть. Для таймлорда это не вопрос. Он одновременно мёртв и одновременно жив. Он есть и его в то же время нет. Он может быть одновременно в нескольких местах, но в каждом из них — в другом временном отрезке собственной временной линии. А может не быть совсем. А потом вдруг снова возникнуть. Как ни в чем небывало. В тишине коридоров металась вечность, как напуганное дикое животное. А Доктор наблюдал за ней со стороны, размышляя о том, как бы приручить. Приручить — значит сделать ручным, покладистым, верным и преданным. Приручить — значит привязать. Попробуйте приручить вечность. И она откусит вам руку, не оставив от неё даже пустого лоскута пространства. Вечности свойственно двигать вселенский порядок к хаосу. Капля за каплей. Мастер был так невыносимо похож на вечность. И его укусы тоже не оставляли за собой ничего. На Галлифрее с вечностью считались, но сблизиться с ней и сдружиться никто не пытался. Все знали, что она сама догонит когда придёт нужный час. И все бежали от неё. На Галлифрее вообще от много пытались бежать. От разлома, от смерти, от вечности. От самих себя — в первую очередь. Главное знать от кого бежишь. А куда — не существенно. И тогда ты забываешь о страхах. Ты привыкаешь бежать по выбранной тобой траектории. И иногда отвлекаешься на то, что видишь вокруг себя. Иногда слишком сильно отвлекаешься. Доктор отвлёкся сильнее, чем хотел бы. — Мы так занимательно играем в салочки сколько помним себя и друг друга. То ты бежишь за мной, то я за тобой. Иногда догоняем друг друга, сталкиваемся. И игра начинается заново, — смеялся Мастер едва ли не в самые губы Доктора, пока тот потерянной и опустошённой безвольной куклой стоял перед ним, внимательно рассматривая его новое лицо. — Я не представляю нас другими. И не представляю себя, если однажды не столкнусь с тобой больше, — брови Доктора выгнулись. И пока Мастер смеялся ему в лицо, он порывом подался вперёд и, отвлекаясь от бега, делая передышку, которая была так нужна, прислонился губами к губам Мастера. Началась немного другая игра. Новая. И незнакомая. Страх сковывал всё тело. Так же сильно, как если бы вы думали, что полностью можете предугадать свое будущее (что достаточно наивно, согласитесь), но вдруг поняли, что подробно продуманный, проработанный и едва ли не идеально отрепетированный вами план рушится прямо у вас на глазах. И нечего с этим поделать. Вселенная явно играет против всех нас одновременно. И иногда приходится импровизировать на ходу. — На нас двоих не хватит вечности. Поверь, нам будет слишком тесно, — Доктор угрюмо кивал головой в стороны, понимая, что в их игре правило одно: либо ты его, либо он тебя. Иногда слова изо рта вылетают не те, что нужны, и не те, какие нам хотелось бы говорить. Иногда побег заканчивается непредвиденным падением в бездну. Особенно когда заглядываешься на красоту пейзажей, мелькающих вокруг. Особенно когда глаза напротив такие серые и спокойные, такие понимающие, такие, каких нет ни в одном уголке вселенной, уж Доктор точно это знает. Доктор боялся сильнее всего потерять то мнимое спокойствие, достающееся ему, как ни странно, после беспокойства, вызываемого встречами с Мастером. Был в этом какой-то... терапевтический эффект. Мастер заключал его внимание в стабильные рамки. И забирал себе его внимание. Отвлекая от необъятности вселенной, которая пугала всей своей едва ли постижимой сутью. Бояться стоит не будущего и не прошлого. Исключительно настоящего. Только оно, в сущности, способно причинять вред. Только если ты не путешественник во времени, конечно. Тогда и прошлое, и будущее станут твоими врагами. И вся воронка времени целиком захочет поглотить тебя живьём. Доктор боялся. В конце концов, не смотря на свою исключительную биологию, богом он не был, идеальным и неуязвимым тоже. А потому свойства его психики (если это можно нарекать подобным термином) были схожи с тем, что свойственно всем видам во вселенной: он боялся. Но его страх был несколько иного толка, поскольку не имел таких узких границ. Доктор боялся себя, боялся времени и пространства, прошлого и будущего, смерти и вечности, боялся воли и любви. Но это почему-то нисколько его не ограничивало. И вся безграничность его познаний о мире и тонких подробностях его опасностей не меняла в сущности ничего. Доктор продолжал идти вперёд, бежать вперёд, пусть и знал, что под ногами однажды может не почувствовать твердой земли. — Регенерируй! Черт тебя побери, это всего-навсего пуля, ты выше этого, — Доктор сжимал его в своих нестабильных руках и готов был задушить сам. Мастер лишь улыбнулся в ответ. И потянул его за галстук на себя. — Нам и так слишком тесно здесь, — их губы сомкнулись лишь на несколько мгновений, — Я умру, но не в твоей памяти. Там, — он постучал дрожащим пальцем по виску Доктора, — я буду жить вечно. И никогда не дам тебе покоя. Клянусь. И он исполнил свою клятву. По крайней мере, Доктор не мог забыть о нём даже на краткий промежуток времени. Не то чтобы не мог. Просто не хотел. Ему казалось, что так правильно. Пусть и субъективно. На Галлифрее считали, что вселенная была куда проще и понятнее, когда являлась мирной, покладистой и дружелюбной точкой. Тогда она ещё не создала пространства, времени, материи и бытия. И ничего того, что в последствии из них вытекало. На Галлифрее считали, что всё должно закончиться соответственно — вселенная должна снова стать точкой. И всего того, что внутри неё происходило, не останется. Не должно быть даже воспоминаний. И сама точка должна забыть о том, что творила. На Галлифрее это было своеобразной религией, в своей концепции отчасти схожей на одну из религий Земли: в понимании людей всё началось в саду и закончится там же. Суть религий в том, чтобы успокаивать тех, кого мучают мысли. И иногда в них есть здравое зерно и довольно много толку. Но всех единою верой не скрепишь, всех ею в одночасье не спасешь, а потому возникает множество иных концепций. Доктор верил во всё и ни во что одновременно. Что ж, эта двойственность, как перманентное свойство, стала его достоинством. И невозможное с ним становилось возможным. Только плату за то взымали, загнув цену до небес. Доктор в упор не поддавался никаким влияниям, кроме влияния Мастера, выражая в этом свою верность и преданность. И одним своим существованием искажал структуру и форму пространства, как явления, потому как он единственный таймлорд, который был обречён на вечное одиночество без шанса на светлое будущее или хотя бы новое завтра. А еще он в упор этого не замечал. Что ж, видимо, порой проще бежать с закрытыми глазами, только чтобы страх не заставлял ноги передвигаться медленнее. Только вот от кого бежать, если, кроме как от себя, больше не от кого?