* * *
Шли и пели, будто заколдованные вирусом, неким паразитом апатии с примесью чумы в голове, которая ела только позитивный настрой. Заканчивался март, моросил гадкий дождик, который превращал почву в сумбурную кашу. В полной наготе стояли тополя, а за ними, словно затаили дыхание ангелы, чтобы вовсе не спугнуть чертей, окружившие зевак. Рассвета не видно из-за плотных облаков, которые были ниже обычного. Птицы в этих краях либо улетели на юг, либо умерли в своих гнездах от аномальной прохлады — дикий мороз покалывал пальцы, делая из них сосульки. Так они шли и шли, напевая что-то себе под нос, а изредка из их уст проскальзывали слова о вечной памяти. Мелкое скопище собралось в округе, чтобы почтить память или успокоить раненное сердце от тревог и страхов. Замелькали последние секунды, прежде чем гроб поместили в яму возле старой дороги, где раньше проезжали машины местных жителей. Асфальт развален, он был с трещинами и зазорами, которых больше никто не зальет новой самостью. Гроб заколотили и стали опускать, так же и народ поникнул, направляя взор под ноги. Стервятники, усевшиеся на тонких ветках деревьев, ожидали часа расплаты. Пора отдавать земле то, что ей принадлежит. Торвежство, естественно, было скудным. В те времена было невозможно позволить лишней корки хлеба, не говоря уже о хорошем месте захоронения. Клали трупы в свежевырытые лунки, а сверху забивали в грязь деревянный крест, чтобы в этом кошмаре хоть как-то можно было опознать могилу. На венки и подавно не хватало денег, поэтому родственники погибшего поутру собирали сельские цветочки в полях, если, конечно, они еще росли. Однако это был солдат с позывным "Одноглазый". Лишился глаза на поле боя, отдав долг родине, но продолжал участвовать по своему личному решению, хотя многие в округе отговаривали его лестными высказываниями, говоря о том, что он долго не протянет. Не удивлял тот факт, что его не стало, тем не менее ошеломлял мелкий аспект того, насколько маленький человек готов защитить родную землю и народ, не боясь лица смерти. Поэтому мероприятие хоть и было весьма удручающим, люди приходили несмотря на надвигающуюся опасность в виде врага. Каждый желал отдать честь и почтить память того, кто сохранял позиции в трудные времена, не переходя на то, что человек уже мертв и с него ничего не возьмешь. Да, никто больше не мог лично поделиться благодарностью, но внутри народ был уверен, что так возможно отдать личную почесть в истории, а его душа покинет мир быстрее из-за умиротворения. Где-то рядом плакал мальчик, которому на вид пять лет. Видимо, павший солдат — его отец. Крохотные слезинки капали на щеки, а грудная клетка жадно глотала воздух, находя в этом мизерное спокойствие. Данила ощущал всем нутром, как у людей разрывалось сердце от зрелища. Ибо так заведено: в первую очередь жалко детей, поэтому их стараются всеми последними силами поддержать, уводя от самодельного кладбища. Но парень знал, что это в принципе тяжело назвать кладбищем — язык не поворачивался. Он подошел к нему, жмурясь от каплей дождя, которые метко попадали в его очи, и погладил по макушке в знак сочувствия. Понятное дело, что таким образом ребенка не укрыть от суровой реальности, но парень надеялся, что смог хотя бы побыть рядом. Дать понять, что он не одинок в трудную минуту, когда впадину засыпали землей с помощью старых лопат. Следом пришла знакомая ему девушка — Лера, которая со стеклянными глазами оглядела их, а затем взяла дите на руки. — Пойдем погуляем? — выдавливала из себя радость Мидлер, улыбаясь с явным сожалением, и увела малыша. Два здоровых солдата впивали свое орудие в грязь, перенося противную смесь, чтобы закопать трехметровую промоину. Другие же, положа руку на сердце, смотрели с гордостью на церемонию, отдавая дань уважения погибшему. Хоть это и выглядело мерзким, все не воротили, а шмыгали носами из-за подступающих слез. Кашин закурил, прикрывая огонь спичек ладонью от колючего ветра. Дым резал горло, но это было лучше, чем вдыхать воздух, пропитанный чем-то тяжелым — то ли гарью, то ли смертью. Он ушел от могилы, оставив позади людей с одинаково бледными лицами, словно они — мертвецы. Какая разница, кого хоронили? Вчера был один, завтра будет другой. Разве это важно? Да, однако парню это слишком надоело. Он шагал по вымершим улицам, где среди деревянных бараков и серых панелек еще цеплялась за жизнь разбитая инфраструктура. Когда-то деревня могла стать уютный закуточком от бед, но теперь ее будущее сводилось к одному — не оказаться следующей на карте боевых действий. Пока вражеские солдаты шли вглубь страны, сюда они еще не добрались. Но дойдут. Всегда доходят. Город уже захвачен, а области под прицелом. На развилке у старого магазина собралась небольшая толпа. Мокрая женщина от дождя в рваном пальто прижимала к груди ребенка, прося хоть что-то у солдата с винтовкой. Тот лишь отвел взгляд и отошел в сторону. На прилавке валялись остатки черствого хлеба и замерзшей картошки. Кто-то схватил ломоть, другой попытался вырвать, и тут же на него набросились — слабых тут не жалели. Несколько человек уже грабили соседний ларек, не боясь ни закона, ни бога — его здесь, кстати, давненько не было. Юноша молча прошел мимо, делая очередную затяжку. Никто не бросился его обыскивать, не требовал закурить — значит, еще выглядел живым. Где-то во дворах слышался детский плач, да так он быстро оборвался, что стало не по себе. На дороге застряла машина. Из багажника свисала рука. Водитель, морщась, закатывал рукава, готовясь скинуть тела в ближайший пустырь. Захоронить "хоть как-то" — вот вся логика войны. Главное, чтобы не разлагались посреди улицы. Если уж война приходит в дом, то она не спрашивает, ждали ли ее там. Даня не помнил, сколько друзей он похоронил за последние месяцы. Точно больше, чем когда-либо встречал их живыми. Лица стирались из памяти, сливались в один серый силуэт, распадаясь на пепел в братских могилах, которые становились все глубже, все шире. Еще недавно он пытался вести счет, но быстро сбился. Слишком много. Слишком часто. Теперь смерть была обыденностью, как пасмурное небо над головой. От деревни давно ничего не осталось. Те, кто уцелел, превратились в механические фигуры — ходили по улицам, стояли в очередях за едой, замирали у могил, молча, без слез. Мужчины не могли уехать — солдаты выпускали только трупы. Женщины и подростки годились, как рабочая сила. Все годились. Некоторые пытались сбежать. Предатели и пленники, которых поймали, говорили о дремучем лесу за окраиной, о тропах, где легко заблудиться или попасть в кольцо, когда враг сжимает тебя с каждой стороны, как удав. А если не в кольцо — то в очаг. Когда тебя просто обстреливают огнеметом, не разбирая, солдат ты или беглец, предатель или пленник. Это оставалось слухом, но желание броситься и проверить самому не покидало его нутро с первых дней новостей о войне. Но самое страшное — даже не враг. Самое страшное — те, кто обитал в лесу. В этой темноте находили пристанище одержимые, те, кто больше не верил ни в бога, ни в человечество. Ушедшие вглубь сектанты, любители сатанизма и кровавых ритуалов. Они вытягивали людей из ночи, уводили в свои логова, пытали днями и неделями, ломая сознание, разрывая плоть. Если попадешь к ним — смерть станет подарком и огромной прихотью. Ожидают лишь мучения. Даня поднял голову, вглядываясь в пустыри. Над развалинами возвышался купол монастыря, последний очаг света в этом проклятом месте. Монахини суетились у входа, раздавая людям святую воду, шепча молитвы. Они все еще верили в спасение, в то, что бог не отвернулся от этих земель. Данила давно не верил, однако это был легкий способ успокоить свою душу от вины, отмывшись от греха тривиальной притчей. Для него война была без выхода. Только один путь — петля и табуретка. Он давно понял, что не доживет до старости. Даже до тридцати — слишком много вариантов сдохнуть раньше. Он закончил военный колледж, а значит, за ним скоро придут. Мать старалась как могла оттянуть этот момент, но это было бесполезным занятием. Проблем становилось все больше. Уйти — значит стать предателем. Оставаться — значит умереть. Парень не хотел умирать. Особенно, когда представлял, как его тело, еще слегка теплое, сбросят в неглубокую ямку, закидывая патовой грязью, не дав даже на чуть-чуть остыть. Воображал, как с него срывают сапоги — пригодятся же тем, кто пока жив. Как его документы сжигают, имя стирают со всех уст, превращая в статистику, в сухие числа. А тело будут поедать насекомые, которые положат начало процессу гниения. Вот и сказочки конец. Но и взять в руки винтовку — значит быть чудовищем. Война не прощает ярости, не оставляет места состраданию. Если не контролировать себя, можно сломаться, сорваться, умереть под первой же пулей, которая окажется быстрее тебя. Или хуже — остаться живым, но уже не человеком. Убийство воплощает вытканное слово нелюдь. Иногда он думал, что лучше бы пуля. Быстро. Но когда смотрел на серые, обшарпанные дома, на редкие огни окон, которые мигают, словно им лень гореть, — в голову лезли другие мысли. О том, что проще сделать шаг в пустоту самому. Интернет не работал уже несколько месяцев. Все сигналы глушились. Телефоны стали бесполезными кусками пластика и металла. Если хотел поговорить с человеком — иди во двор и ори, как в старые добрые времена. Только единственное негласное правило — не привлечь этим криком чужаков и посторонних, иначе нагрянут побои на теле, жесткие росписи синяками по коже, как небывалый автограф. Даня догадывался, что не сможет уйти. Не сможет бросить мать. Не сможет бросить друзей. Но никто больше не держался друг за друга, каждый был сам за себя. Сплоченность рассыпалась в пыль, как руины сгоревших домов, потому что страшно умереть. Либо он попробует выжить, либо сыграет роль пушечного мяса, которого совсем не жалко. И парень никогда за это не осуждал — это противно без всяких вопросов, однако такова реальность, с которой пришлось смириться. Дождь притих. Парень увидел их издалека. Две темные фигуры на фоне серого полудня, опустевших улиц и мерцающего силуэта заброшенного здания. Оба выглядели так, будто давно не спали и не ели, хотя в этой дыре так выглядели все. Первым его заметил Илья. Он все еще был тем самым Илюшей — карие глаза, вечно взлохмаченные темные волосы, щетина, которую невозможно было нормально сбрить без воды и надобных средств. Та самая серьга в форме звезды до сих пор болталась в ухе, напоминающая о временах, когда можно было позволить себе хоть какую-то индивидуальность. За последние месяцы он изменился: стал тревожнее, резче, временами даже жестче. Его хватка за жизнь, казалась, была крепче, чем у всех остальных. У него была весомая причина жить. Антон молча ждал в паре шагов от друга. Светлые волосы спали на лоб короткими, неухоженными прядями. Его помотало сильнее, чем Корякова: лицо ввалилось, под глазами залегли тени, кожа стала бледной и выглядела болезненной, словно белый, холодный кварц. Исхудал, ибо хорошо питяться здесь никому не суждено. Он осунулся так, что даже местный врач удивленно покачал головой: "Еще немного – и сердце просто остановится". Выжил. Он всегда держался с друзьями, словно только это его и спасало. Рядом с ним виляла хвостом Лаки — худющая хаски с торчащими ребрами. Голодная, но, к счастью, живая. Татыржа не позволял ей есть дрянь со свалок, даже, когда умирал с голода сам и был готов впихнуть в желудок излишний мазут помоек. "Сдохну я — хуй с ним. А она нет" — сказал он однажды. Когда-то их дружба измерялась в километрах — от дома Ильи до крыльца Антона ровно пятьсот тридцать семь шагов через пыльную деревенскую улицу. Теперь между ними лежали тонны невысказанного: Коряков по-прежнему делился последним куском хлеба, только теперь его пальцы дрожали, когда он отламывал свою половину. По ночам он просыпался от любого шума — однажды Антон застал его за тем, как он методично пересчитывал патроны в обойме, шепча что-то про "маленькие кошмары". Илья впервые заметил, что у друга появилась новая привычка — перед тем как заснуть, Татыржа всегда клал пистолет под подушку, пальцем проверяя, снят ли с предохранителя. Деревня для них существовала в двух параллельных реальностях. В одной — мальчишки, гонявшие голубей с крыши старого сарая, их бесшабашные выходки и мечты о будущем. В другой — два выживших, чьи глаза научились моментально анализировать инородный звук на предмет угрозы. — Живой, — вместо приветствия сказал Илья, пожимая руку Кашину. — Взаимно, — он мягко кивнул, неподдельно радуясь встречи. — Пошлите, — бросил Татыржа, оглядев обоих с ног до головы трепетным взглядом, чтобы те отставили бессмысленный треп. День — один из бесчисленных подобных, словно отлитых из одной и той же бесконечной формы — они шагали по мертвому спальному району. Старая улица, почти вымершая, потому что местные либо уехали, либо умерли. Они знали, что опасность повсюду, и в равной степени надежда. Порой за дверью пустого магазина можно было найти не только смерть, но и еду. Вонь гниющей плоти — кто-то не успел вынести трупы — смешивалась со сладковатым запахом испорченных продуктов. Даня сжал автомат так, что аж пальцы побелели. Все его моральные принципы, вся эта детская вера в добро и зло, казались сейчас весьма смешными. Магазин, в который они зашли, был старым, безуловно, полуразрушенным. Когда-то здесь продавали свежее молоко, хлеб с золотистой коркой, фрукты, пахнущие летом. В настоящее время это полки, перевернутые в безумной пляске мародеров. На полу следы крови, ведущие к мясному отделу. Данила наотрез не хотел думать, что там произошло. Стены держались на честном слове. Пыль и паутина окутала каждый угол и диаметр, они стали частью этого места. Окна были не заколочены досками, а заклеены всяким мусором, чтобы свет не попадал, а также чужой взор. Разделившись, парни двинулись в разные стороны: привычка — вторая натура. Пальцы сами находили рукоятку оружия, зрачки расширялись, ища тень, движение, нечто, что не вписывалось в общий мрак. Каждый из них делал это не ради себя. У каждого были те, кто ждал — с пустыми животами, с глазами, в которых давно погасли искры надежды. — Только тихо, — прошептал Татыржа, взглядом указывая направо. — Проверим склад. Но стоило им зайти чуть дальше, как в полумраке прилавка мелькнуло движение. Антон мгновенно выхватил автомат из пояса. В его движениях не было сомнений — слишком много раз за спиной звучал выстрел. Он был готов. Хотя то, что он увидел, конечно, остановило его дыхание. Сгорбленная, словно давно забытая фигурка из детской сказки, в углу сидела пожилая женщина. На руках — младенец, закутанный в лоскуты грязного одеяла. Ее лицо было словно высечено из старого дерева — морщины глубокие, кожа сухая и тонкая, как пергамент. — Не стреляйте, прошу… — заговорила она хрипло, довольно сбивчиво. — У меня трое детей… трое… Илья и Данила тем временем методично обыскивали закутки. Полки были пусты, конечно, кто бы стал оставлять пищу на виду? Но за ящиками, под разваленными коробками, находились крохи выживания: две банки консерв, черствый хлеб, покрытый мукой. Кашин помнил, как в детстве читал про осаду Ленинграда, как люди меняли золото на хлеб, как ели клей и ремни, как матери отрезали себе пальцы, лишь бы не съесть собственного ребенка. Тогда это казалось страшной сказкой, чем-то невозможным в современном мире. Теперь он понимал — голод не изменился, каждая клетка тела кричит о еде, а мозг сужается до трех мыслей — найти, достать, выжить. Коряков, отодвинув грязный мешок, заметил труп собаки. Рядом — вскрытая пачка корма. Ее содержимого было с четверть, но и это могло стать подарком для лучшего друга. — Тоха, тут корм... — негромко сказал он. — Лаки сможет поесть. Тот сразу посмотрел на него, не веря своим ушам. Его суровые черты смягчились. Он кивнул — коротко, но с благодарностью, вспомнив, что нельзя отводить взора от женщины. А старуха тянула к ним свои слова, как молитвы: — Прошу… хоть крошку… хоть что-то… не убивайте… дети умирают… Слова эти резали слух, оставляя царапины на душе. Даня остановился намертво у одной из полок, его пальцы сжались в кулак. Он слышал ее голос, видел этого ребенка — не плачущего, не кричащего, просто сопящего, словно уже смирившегося с голодной смертью. — Даня, выходим, — позвал Илья. — Не надо, мальчики… У меня ребенок… Каждый шаг отдавался в висках — гулкий, как пульс. Мольба старушки навевала на жуткое воспоминание, которое хотелось сжечь вместе с собой. В голове всплывало. Оно. — Она все равно долго не протянет То, что не отпускало. То, что впивалось в разум, как заноза, и ни разу не дало спокойно заснуть. Картина, врезанная в сознание навсегда. Чужая смерть — слишком личная.* * *
Они обыскивали дом — были втроем: Даня, Неля и Максим. Все было, как обычно — страх, спешка, поиск еды. Тьма в доме была густой, как деготь. Она липла к коже, заползала под броник. Максим шагнул внутрь, скользя по развороченной мебели, выискивая хоть что-то съестное. Но голод давно перестал быть базовым желанием — он стал зверем, грызущим изнутри, заставляющим видеть еду даже в мраке. Смута. Она не просто висела в воздухе — она жила в этом доме. Шабанов шагал дальше, пол скрипнул под ботинком, будто предупреждая: "Уходи". Стоял запах, как будто мясо уже начало портиться, но еще не осмелилось протухнуть окончательно. Из-за двери спальни мелькнула фигура. Женщина. Лет сорока, может, больше — грязь и страх мгновенно старили ее. Волосы, спутанные, как паутина, лицо — серое от пыли и голода. Глаза, как два черных омута, в которых плавала беззвучная мольба. Она сначала молчала, только смотрела, но когда Неля потянулась к оставшейся на подоконнике корке хлеба — единственной, кажется, в доме — девушка сорвалась, как кошка, загнанная в угол, без шансов и надежды. Она кинулась на Нелю с ржавым ножом, будто другого выхода предусмотрено не было. И в ее медовых очах не было ярости — только страх. Животный страх. Инстинкт загнанного зверя, дилемма заключенного. — Назад! — крикнул Максим, фаланга уже была на спуске. Выстрел ударил в тишину, как топор по черепу. Пуля вошла ниже ключицы, вырвав кусок плоти вместе с клочьями растерзанной кофты. Женщина рухнула на колени, пытаясь встать, но тело не слушалось. Кровь хлестала из раны густо и горячо, с явным рвением, заливая полуистлевшую рубаху. Она окончательно упала. А рядом — тот самый нож, и хлеб, и кровь. Много крови. Тепло сразу растеклось по полу. Пальцы судорожно сжали окровавленную ткань, будто пытаясь заткнуть дыру в собственной жизни. Боже, она же живая еще. Живая. В ушах стоял ее хрип — мокрый, булькающий, как вода в засорившейся раковине. Тело требовало бежать, вырваться из этого ада, но ноги будто вросли в пол. Макс увидит. Увидит, что он слабый. Тогда конец. Она не военная. Простая. Голодная. Как мы — Боже… — прошептала Неля, закрывая рот рукой. — Она же мучается! Вторая пуля вошла в грудь, чуть левее сердца. Тело откинулось назад, ударившись о стену. Голова запрокинулась, и на обоях остался кровавый полукруг, как размазанная корона. Пузыри алой пены вырывались из ее рта, смешиваясь со слюной и чем-то еще — кусочками легкого, может быть. Ее пальцы скользили по полу, царапая дерево, будто пытаясь уползти, убежать от смерти, которая уже накрывала ее черным крылом. Стервятник нашел новую добычу и шустро нес ее в гнездо. Данилу трясло. Не сейчас, блять, не сейчас. Губы сжались так, что аж заныли зубы, но это было лучше, чем позволить им дрожать. Третий выстрел оказался милостью. Даня зажмурился слишком поздно. Третий выстрел. Половина черепа взорвалась, как перезрелый плод, разлетелся, как гнилой орех. Осколки кости, мозги — это веером размазалось по облупленным обоям. Что-то теплое шлепнулось ему на ботинок. Это ее кусочек мозга. Ее часть мозга сейчас на нем. Желудок сжался в тугой узел, слюна во рту вырабатывалась водопадом. Не блевать. Только не блевать. Он сглотнул, ощущая, как по спине ползет липкий пот. Тело дернулось в последний и застыло. Один глаз, вырванный из орбиты, повис на щеке, словно слеза. Второй части головы и вовсе не было. Тело обмякло. Максим стоял над ней, вдыхая запах пороха и свежей плоти. Его пальцы еще сжимали холодный металл, но в груди что-то екнуло — не раскаяние, нет. Что-то другое. Что-то, что он не хотел называть. Данила стоял в углу, прижавшись спиной к стене, будто пытался раствориться в штукатурке, втопиться в эти облупившиеся обои с цветочным узором, который когда-то, наверное, казался кому-то красивым. Его пальцы судорожно сжимали подол куртки, он не мог заставить их разжаться, не мог заставить себя дышать ровно, потому что воздух в этой проклятой комнате был пропитан запахом крови и чего-то гораздо хуже. — Все чисто, — пробормотал Шабанов, но голос звучал чужеродно. — Обыщи ее, — приказал он Даниле. Тот замялся. — Бля... Кашин двинулся на автомате, ноги ватные, но послушные. Присел на корточки, потянулся к карманам мертвой. Она же только что дышала. Говорила. Пальцы наткнулись на что-то склизкое — кровь. Его рука в ее крови. Внутри ее. Виски застучали, как колокола в церкви. В груди что-то оборвалось, но лицо осталось каменным. Не показывай. Ни за что не показывай. Внутри кричало: Мы убийцы. Мы монстры. Но с губ сорвалось только: — Ничего... — Врешь. Максим отшвырнул его, взялся за воротник ее кофты — рванул. Даня отпрянул, ударившись спиной о стену. В глазах потемнело, однако он не упал. Держись. Держись, тряпка. Пуговицы отлетели, ткань разорвалась. Под ней — мешочек на веревке. Он раздавил его в кулаке. Сухари. Два. Может, три. — Вот же сука... — прошипел он. Неля стояла неподвижно, будто кровь, растекающаяся по полу, сковала ее сапоги ледяной хваткой. Ее пальцы, еще минуту назад сжимавшие автомат с безупречной уверенностью, теперь безвольно повисли вдоль тела, слегка подрагивая, как провода под напряжением. Губы — всегда такие твердые, всегда сжатые в тонкую полоску решимости — слегка разомкнулись, пропуская наружу короткий, прерывистый выдох. Она смотрела на женщину. Не на труп. Именно на женщину. Ту, что минуту назад дышала. Ту, чьи глаза, широкие от ужаса, теперь застекленели, превратившись в мутные озера, отражающие лишь пустоту. Кровь сочилась из ее рта тонкой струйкой, медленно сползая по подбородку, капая на разорванную кофту, где обнажилась впалая грудь с синюшными прожилками. Одна рука была вывернута неестественно в попытках выжить, пальцы скрючены, будто даже при смерти она пыталась за что-то ухватиться. Неля не моргнула. Видела, как этот взрыв плоти и крови оставил на стене узор, похожий на абстрактную картину. Она видела, как голова женщины откинулась назад, как кожа на лбу сначала натянулась, потом лопнула, как из-под нее вырвалось что-то алое, смешанное с осколками кости. Максим, наконец, опустил ствол. Его лицо не поменялось, но в глазах — в таких холодных, таких расчетливых блюдцах — мелькнуло чувство. Какое? Усталости? Сожаления? Или просто осознание того, что один кусочек его души теперь навсегда останется в этом проклятом доме, на этом полу, в этой луже крови? Страх. Не страх смерти. Не страх перед врагом. А страх перед тем, во что они превращались. Уже потом, когда они свернули за угол, Даню наконец вырвало. А с потолка капало. Будто дом плакал.* * *
Даня… Даня не мог забыть. Ему снилась она. Иногда — стоящая у окна. Иногда — с животом, где что-то шевелится. — Ты стоял и смотрел, — она наклонилась ближе, и теперь он видел все без остатка — как ее левый глаз свисает на тонком нервном тяже, как из разорванной губы сочится черная, густая жидкость, как ее кишки, серые и блестящие, медленно сползают на постель, обвивая его ноги, липкие и невыносимо горячие. — Помоги мне, — женщина схватила его руку и прижала к своему животу, к этой зияющей дыре, где должно было быть маленькое тельце, но вместо этого его пальцы утонули в чем-то пульсирующем. Он при таких снах всегда зажмуривался, вжимал кулаки в веки, пока не появлялись звезды, шипя себе под нос: — Не сейчас... Не сейчас, мать твою... Вот, к чему ведет война. К выбору, в котором нет правильного ответа. Где праведник — тот, кто выжил, а монстр — тот, кто решился на выстрел. Он боялся, что сам однажды станет тем, кто выстрелит первым. И тогда — уже никогда не сможет отвести взгляд от собственных рук. Кашин не ответил. Парень стоял, глядя на угрюмый сверток. Потом, осторожно, шагнул ближе. Женщина встретила лицезрела его испуганно, настороженно, тем не менее не враждебно. Он наклонился: — Кто это? Мальчик? Девочка? — Девочка… Женя, — прошептала она. — Женя… Данила кивнул, глотая ком в горле. Его рука опустилась к внутреннему карману. Оттуда он достал одну из двух буханок хлеба — ту, что припрятал для себя, и без лишних слов протянул ее женщине. — Вот, держите, — подтвердил свое действие Кашин словами, убеждая ее в честности. — Господи… — она опустилась на колени, прижимая хлеб к груди, как святыню. — Отче наш, сущий на небесах… Она начала молиться вслух, дрожащим голосом, словно обретя в этом хлебе не просто пищу, а чудо. Даня не остановил ее. Он просто развернулся и молча вышел, не оборачиваясь. Война не делает чудовищ. Она лишь снимает маски. Одни становятся зверями. Другие — остаются людьми, но такие, увы, долго не живут. Над выжженной землей пролетал черный ворон. На горизонте вяло тлело зарево недавнего обстрела — огонь уже не пугал, стал привычным, почти уютным, как старый обогреватель в доме. — Я делаю это для Ксюши, — шатко добавил Илья из-за гробового молчания. — Она не ела двое суток. Ксюша — его причина жить. Они стояли у обломанной бетонной ограды, напротив заброшенного киоска, где продавали пирожки и сладкий лимонад. Теперь же — черная дыра, из которой сочилась мертвая тишина, похуже кладбища. Друзья курили, втягивая в себя горячий дым, будто тот мог хоть как-то заткнуть пустоту внутри. — Денис опять не выйдет, — проговорил Коряков, выдыхая в небо, как в исповедальню. — Сказал, мол, лень? — привычно предположил Антон, глядя куда-то в сторону, где сквозь рваные облака проглядывал неуловимый свет солнца. — А мы-то знаем, почему на самом деле… — Илья опустил глаза, сжав сигарету в зубах до фильтра. Денис замкнулся, как дверца в подвале — туго и с лязгом. Потеря отца и Арины разрубила его пополам. Они пытались устроить ему сюрприз ко дню рождения — пошли в торговый центр, за тортом, может быть, даже воздушными шариками. А вместо праздника получили очередь из автомата и два мешка с телами. С тех пор он почти не выходил наружу. Лишь иногда, когда вонь от его тела становилась невыносимой даже в бомбоубежище.* * *
Стоял август. Тогда война начала добираться и до их краев. Сначала прибежал соседский мальчишка, весь в пыли, с трясущимися губами: "Денис... там... торговый центр.. обстрел!". Потом начали звонить. Первый звонок — подруга Арины, рыдая в трубку, выдавила: "Она не вышла... не смогла..." То, что произошло дальше, Коломиец помнил обрывками: Стекло. Он разбил кулаком зеркало в прихожей, наблюдая, как трещина разделяет его отражение на до и после. Кровь капала на ботинки — те самые, которые отец подарил на прошлое Рождество. Запах. Когда через три дня принесли опознавать погибших, в морге пахло хлоркой и чем-то сладковато-кислым. На столе лежал полиэтиленовый пакет с голубым лоскутом — все, что осталось от Арины. Особенно страшными были подробности, которые рассказал выживший охранник: "Отец... твой отец... Полез помогать раненым под обстрелом..." "Арина... она в примерочной прятала детей... Прямо в ее грудь..." Денис перестал выходить даже во двор через неделю после похорон, не потому что боялся обстрелов, а потому что в убежище не было зеркальных витрин, в которых чудились силуэты, подростков с мороженым, как тот мальчишка у фонтана, которому Арина всегда улыбалась, запаха жареного миндаля из киоска, где отец покупал им глинтвейн каждую зиму. Иногда, когда деревня затихала, он прикладывал ладонь к холодному бетону и думал, что где-то там, под тоннами обломков, до сих пор лежит осколок зеркала с их последним отражением. И пока он не выходит — они там. Живые. Целые. Несгоревшие.* * *
Бомбоубежище раньше было, кстати, общим. Люди делили воду, свет, спали валетом, сжимая друг другу руки во сне. Но потом пришел голод. Потом пришел страх. Потом — они. Конец августа, когда война затронула их регион. Максим, Неля, Антон, Илья, Ксюша, Денис — они выжили, вытолкнув остальных. Грубо. Жестоко. Кровь тоже была. И слезы. Но теперь это место стало их. Подвал они обустроили под нужды: поставили самодельные нары, соорудили печь, натянули провода от украденного генератора. Теперь это был дом. Их личный ад, но с крышей над головой. Недавно донесли новость — очаги боевых действий приближаются. Фронт скоро дотянется и сюда. Многих мобилизуют. Пойдут в бой. Пойдут умирать. А пока у них отсрочка. — Надо звать Кашина, — сказал однажды Антон. — Парень толковый, хоть и ссыт иногда. — Он военный, — покачал головой Шабанов. — Нас с ним быстро накроют. Придут и всех заберут вместе с ним. — Пусть хоть раз поест по-человечески, — вставила Неля. — Он же тень ходячая. Смотрю, будто сейчас рухнет. Но они так и не позвали. Боялись. Не за него, а за себя. — Пора бы его вытолкнуть, — включился в разговор Даня. — Он сгниет там раньше, чем весь люд. — А солдаты? — Татыржа перебросил взгляд на улицу, чуткий к каждому шороху. — Думают до сих пор, что наш бункер пуст, — отмахнулся Коряков. — Дебилы. — Нам просто повезло, — подытожил Антон, на мгновение расслабившись. Под ногами шуршали обугленные листья, ветром принесенные с пустыря. Мимо пробежала крыса — жирная и до тошноты наглая. Их стало больше. Люди уходили — крысы находили новые дома. Антон присел на корточки и погладил Лаки. — Все еще возишься с этой псиной, — с насмешкой подметил Илья. — Сколько раз говорил — оставь. Пусть идет. Выживет сама. Товарищ медленно поднял глаза. — Как кошка Мими? Помнишь, какая она была ласковая? Илья резко замолчал. — Или Завертин, которого ты прятал в рюкзаке? Молчание стало глухим, почти осязаемым. — Вот и не трогай мою собаку, — закончил с неуловимой горестью Антон, но в его тоне звенела сталь. Знакомый хотел что-то сказать, но передумал. Только выдохнул с нажимом, будто стряхивал с себя лишний груз. Они дошли до перекрестка, где стоял покосившийся указатель. Названия улиц давно стерлись, осталась только ржавчина. — Дань, ты в церковь, что ли? — усмехнулся Коряков, наблюдая, как тот отделяется от них, направляясь к часовне. — Да, — просто ответил Данила. Татыржа засмеялся — коротко, без всякого веселья. — Веришь в бога? Кашин ничего не ответил. Только кивнул, будто для себя, и пошел дальше. — Ну… удачи, святой отец, — пробормотал Илья, отворачиваясь. Они разошлись. Кто-то — к бункеру, кто-то — к заброшенному складу, где когда-то хранились медикаменты. Небосвод вновь затянуло сизыми тучами, будто и сам не мог больше смотреть на все, что творилось внизу. Мартовская грязь чавкала под ботинками, оставляя на голенищах подтеки. Даня шел, спотыкаясь о разбитую мостовую, чувствуя, как сырость пробирается сквозь тонкую верхнюю одежду. Война была где-то на восходе, но уже жила в нем — в сведенных судорогой мышцах спины, в горьком привкусе во рту, в этом проклятом вопросе, что сверлил мозг день и ночь. Он правда больше не верил в Бога? Перед ним, будто вырастая из пепла, возвышалась церковь. Старая, обгоревшая, с обугленными куполами, которые раньше были золотыми, с закопченными и перекошенными крестами. Одна створка дверей была выломана, другая висела на одной петле и скрипела при каждом колыхании ветра. Колокол молчал — его, по слухам, давно унесли сектанты. Ладони вспотели, и он вытер их о брюки, оставив пятна на ткани. "Зачем я здесь?" — спросил он себя в последний раз, но ответа не поступило. Только ком в горле, который не получалось проглотить. Внутри пахло плесенью, ладаном и чем-то затхлым — прокисшей верой. Дым от пары свечей стелился клочьями, цепляясь за лики святых. Данила сжал кулаки. Он не помнил молитв, кроме той, которую зачитывала пожилая женщина из магазина. Здесь не было и намека на благость, лишь ощущение заброшенности, оставленности и холода, что въедался под кожу, как грязные иглы. Юноша сделал несколько шагов вперед, и каждый ход отзывался гулом по потрескавшемуся полу. Здесь, под ликами святых с их пустыми, всевидящими глазами, он чувствовал себя как на допросе. Лица в иконах едва угадывались, они будто отвернулись от всего, что стало с этим местом. Не слишком сильно стерлись только глазницы и это выглядело пугающе. Старуха в платке, сгорбленная, как сухая ветка, шаркала ногами у алтаря, что-то бормоча. Ее пальцы, кривые от ревматизма, перебирали четки. Данила посмотрел на распятие — изможденное лицо, рот, скривленный в беззвучном крике. "Ты тоже не хотел этого?" — мелькнуло в голове. Бог молчал. Он никогда не отвечал. Он остановился у второго полуразвалившегося алтаря. Колени не гнулись, руки дрожали, а сердце било так, как будто кто-то стучал изнутри, просясь наружу. Здесь, в этом храме, он чувствовал себя не одиноким, а обнаженным. Парень оглянулся, будто и правда за ним кто-то наблюдает — не глаза икон, не призрак веры, а собственная совесть, с которой, как назло, не договоришься. "— Я не предатель. Я просто не хочу убивать." — Но разве это не предательство? Война не просит — она приказывает. Он видел, что делают с теми, кто не хочет. Вспомнил Калюку, которого нашли в овраге с перерезанными сухожилиями, чтобы тот не убежал. "— Я не могу," — повторял он про себя. "— Я не хочу убивать." — тут же возникала насмешка над самим собой: "— А кто-то должен? Ты что, лучше других?" — Прости... — выдохнул он, сам не зная, к кому обращается. — За что — не знаю. Кого — не знаю. Зачем — тем более. В груди горело. Не от веры, а от бессилия, от злости, от чувства, что его жизнь давно уже не принадлежит ему. В кармане мялась бумажка — та самая, где было написано черному по белому: подлежит мобилизации. Подпись, печать, дата. Обреченный. Он должен идти на фронт, обязан убивать, должен, потому что так решили те, кто выше. А может, и те, кто ниже, у кого хватило наглости сказать, что они теперь власть. И что теперь? Парень пойдет туда, где пули режут плоть, как нож сливу? Где смерть — не исключение, а правило? Где люди, такие же, как он, умирают, не успев вспомнить, ради чего они жили? Его затрясло. Не от холода, лишь от страха, однако это уже была не фобия перед смертью. Это был ужас перед тем, что он станет таким же, как все: еще одним, кто выстрелит первым, еще одним, кто не подаст руку, а вытащит нож, еще одним, кто забудет, кем он был до войны. Юноша солгал себе, как лгали другие. Что во имя выживания можно предать, что ради жизни можно убить. И все же он продолжал обманываться, но правда прорезала насквозь веки. Пыль витала в воздухе. В храме было прохладно и странно пусто — не потому что не было людей, а потому что в этом месте даже боги, кажется, замолчали, не говоря уже о молитвах. Чувство вины: оно сверлило его, просачивалось в сны, в разговоры, в каждую мысль, цеплялось, как якорь. Вина отступила под взглядами икон. Шаг назад. Шаг второй. Назойливый самообман хлопал в ладоши, как веселый шут: обман сработал, господин, реальность снова можно пережить. — Все сами за себя, — прошептал он. — Я тоже... Мысль о лесе — том, куда теперь не суются даже самые отчаянные, не отпускала. Ходил слушок, что если идти направо и очень долго, можно выйти к старому мосту. Там, якобы, нет войны. Они, что ли, имели ввиду рай на Земле? Шанс ничтожный, но он был. И если уйти сейчас, ночью, не сказав никому, может, получится. Все равно каждый теперь сам за себя. Он встал. Затянулся. Бросил окурок на пол церкви, и тот, погасая, нарисовал слабый красный круг на камне, как знак или метка, как последнее слово. — Прости, Господи, если ты есть, — пробормотал он. — Но я выбираю себя. — Ты что задумал? "— Господь ответил?" — он бы в это поверил быстрее, чем в то, что оказалось явью. Руслан. Он всегда говорил будто лениво, тягуче, но с острым краем. Когда его голосок звучал, казалось, что слова не спрашивают разрешения — они просто входят в тебя, оседают, и уже не вытравить. Кашин помнил это с первого дня, как в колледже друг дразнил его, шепча на ухо язвительные фразы, как говорил во сне, почти неразборчиво, но так, что это касало его внутренности. Солдат стоял в дверном проеме, силуэт против света, как в чьем-то старом сне. И не было ни крика, ни бегства навстречу, ни улыбки — ничего. Данила только и сделал, что сжал губы, а где-то под сердцем образовался клубок, плотный, как свинец. Он надеялся, что тот вернется, но не сейчас. — Выжил... — прошептал юноша, и в его голосе не было радости. Потому что если партизан вернулся — дело дрянь. Они не сдаются, ни в коем случае не отступают. Их либо убивают, либо они выгрызают победу клыками. Значит, если Тушенцов здесь — фронт рухнул, или скоро рухнет. Живой, однако в его лице было то, чего раньше не проскальзывало. Не только морщины у глаз от возможных слез, не только тень под скулами. Очи проницательные, как раньше, но теперь они были горькие, как обваренный кофе без сахара, как у тех, кто спал в окопах. Правая рука перебинтована. Бинт грубый, с бурым следом засохшей крови. Она висела чуть отдельно от тела, будто он к ней не привык. Куртка армейская, но чужая, иного покроя, наверняка снята с мертвого. На брюках — пятна глины, копоти, прожженная дыра у колена. А тело Дани предательски не двигалось. Мышцы напряглись, как будто ожидали удара. Они не обнялись, даже не подошли ближе, ибо между ними зияла пропасть, не времени иль расстояния. Выбора. — Какими судьбами? — холодно поинтересовался Кашин, отводя глаза, будто надеясь, что это все-таки сон. — Матушка попросила сходить к монахине, взять свечек… за мое здоровье поставить, — хрипло проговорил Руслан. — А ты? Данилу пробрало вплоть до мурашек. Первое, что пришло на ум, так это: — Поставить свечку… за мертвых. — Ты же не веришь в Бога. Или я чего-то не знаю? — возмутился солдат, сводя брови к переносице. — Не верю… — запнулся он, глотая слова, — но это… утешает. — Только не говори, что ты собрался воплотить наш давний разговор в реальность, — тон стал чуть жестче, было непривычно слышать его таким. — Нет, — из его рта сорвался истеричный смешок. — Да и ни о каком диалоге я не помню. — По тебе видно, — сказал тот, но было понятно, что он не поверил ни единому слову. — Любишь же ты пиздеть. — Не переходи границы, — пригрозил Даня, заметно побледнев. — Вот так ты рад меня видеть? — скривился Тушенцов словно от кислой конфеты. Его улыбка была лишена прежнего тепла. Хоть бы вспомнить Кашину, как пахли его волосы. Елью. Сосновой хвоей. Как те игрушки из сувенирной лавки, где раньше работала мама. Она делала деревянных зверей — зайцев, медведей, лис — и натирала их смолой. И вот теперь он пах тем же, или ему показалось. Шлейф доносился до самого носа, навевая на мысли о тех временах. Тогда зла не было. — Рад… — нервно пролепетал он — Рад, безусловно. Но что у вас произошло? Руслан шагнул ближе, чтобы тот услышал его шепот: — Мы отступили, — нож по стеклу. — Что?.. Что, сука? — выдохнул Данила, будто мир опять провалился под ногами. — Через пару дней дойдет до наших деревень, — спокойно продолжил Тушенцов, будто он говорил что-то обыденное. — Они хотят пройти в другой город, который за нашими областями. Идут через лес. Снега отошли, путь открыт. — И вы не отстояли?! — Кашин бросился к нему, не скрывая эмоций. — Мы выжили чудом. Судьба остальных неизвестна. Их много. Очень много. — Блядь… блядь! — завопил он, и звук эхом отразился от купола. — Чего ты материшься? — осадил его Тушенцов. — У тебя еще есть шанс воплотить свой план. Наступила такая тишина, которую хотелось разорвать криком. Или, наоборот, закутаться в нее, как в покрывало. — Ты ведь пришел отмаливать грех, который не успел совершить? Сбежать вздумалось? — это звучало, как прямая угроза. Так и было, Даня считал это по шоколадным глазам. — Предашь родину? Нас всех? Даня наотрез молчал. Тушенцов приблизился и направил дуло автомата прямо к его груди. Что Данила пережил? Вопрос внутри звучал тупо, будто он был в пустом ящике, который забыл, что когда-то хранил сокровища. Он не искал на него ответа. Он ему и не нужен — не хотел знать, во что парень превращался. В зеницах у юноши, наверное, давно уже осталась одна лишь месть, затаившаяся, как зверь, иль испуг, как у зайца пред волком. Кашица из идей, мешанина образов, как вода с землей после дождя — и сколько бы он ни пытался понять, она оставалась мутной. — Учти… Я с предателями не церемонюсь. Не передумаешь — своими руками убью. Не заржавеет. Иногда Кашину хочется одного: просто лечь рядом, ни о чем не думая наперед. Просто лечь рядом с ним. Как тогда, когда поле было бескрайним и был очередной день бесконечного лето. Руслан уснул бы под его шепот. Колыбельную бы Даня выдумал прямо на месте, и шептал бы ее не в ритмом. — Ты хоть понимаешь, что говоришь? — пассивная агрессия блестнула пестрыми огнями. — Ты хочешь, чтобы я убивал? Это лучше, чем не убивать?! — Это враги. Мы отдаем долг земле, — внушал ему Руслан. — Я помню, как ты сам говорил, что сбежать — гуманно. Ты был не против! — пытался достучаться Данила, уж было прикоснулся, но моментально остановил свой порыв. Тогда зла не было. Оно дремало где-то в мире, как снежный барс в дальнем лесу. Шагов его не было слышно. Оно еще не пришло. Оба бегали по полю, кидали друг в друга венками из трав, падали в траву и придумывали, как будем жить дальше. Жить, не выживать. — Это было тогда. А сейчас ты хочешь обречь всех нас на смерть. Ты себя слышишь, идиот? Но оно дошло. Зло. Цветы затоптаны мечтой, любовь зажата болью новой. И снова пришла вина. Такая резкая, что будто затянула его, как болотная тина. — Русь… — Готовься. Скоро мобилизация. Без исключений. А сбежишь — я найду. Лично расстреляю. Понял? — Рад был тебя видеть, — выдавил из себя Кашин. — Мы еще не прощаемся. А у Дани в зенках — не иконы, не алтарь, не бог. Поле. То поле — больше не для сна. Теперь — маршрут, траншея, битва. Но в памяти оно — весна, И голос друга, и молитва.