Дурная слава

R
Завершён
8
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
4 страницы, 1 855 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
8 Нравится 3 Отзывы 0 В сборник

Бежит волна волной, волне хребет ломая

Настройки
Примечания:
У него дурная слава. Никто не хочет жить в одних стенах с Виктором Гедройцем. Никто не хочет сталкиваться с ним локтями на общажной кухне, пока он томит на сковородке свою омерзительную нищенскую стряпню. Когда он, косо припадая к мраморной выстилке пола, пересекает атриум с дипломатом под мышкой, — с муравьиной дотошностью тащит что-то Хеймердигнеру, спешит в столовую или торопится в библиотеку — люди расступаются вокруг него. Говорливую толпу охватывает то оцепенение, какое свойственно осенённой ястребом роще. В душевой три кабинки на весь восточный блок, но никто в здравом уме не сунется за ним в мужской туалет. Кому-то Виктор Гедройц напоминает пелагическую рыбу, кому-то — кондора, но одиночество его неоспоримо, обусловлено биологией в той же степени, что и яд кобры. Академия велика. В её стенах всем хватит места — и студентам, и преподавателям, и нелюдимому изобретателю, чья мастерская всего-то парой этажей ниже. Коек и конфорок на кухне вполне достаточно, чтобы насыщенные мудростью поколений перекрытия не рухнули от того, что среди них задержится один заунит. Хеймердингер не возражает, Хеймердингер похлопотал – не хочется беспокоить мальчика переездом и адаптацией на новом месте, пусть поживёт, пусть – вы же не против, господа? Господа, облагодетельствованный молодняк из педсостава, конечно, тоже не возражает, в старом крыле достаточно мест. И мальчик, разменявший третий десяток, мальчик, избавленный от фантастических ежедневных прогулок через весь город, от клоповника, где ему хватит денег снять угол, до Академии – мальчик улыбается. Замыкается в себе среда обитания – подобно исполинской акуле в ледяных водах, он больше не испытывает нужды в нарушении сумрачного обета затворничества. Вся его жизнь движется сквозь здание из белого мрамора. Глубина и её давление, концентрация кислорода в воде и количество солнечного света, проникающего на поверхность кожи – всё оптимально, ничто не приносит мучений. В резиновых тапочках он шлёпает по коридору, проволакивая себя через кубометры течений. Полутьма коридора, эта естественная затенённость старых корпусов, задвинутых в лабиринт университетского комплекса, покрывает лицо пыльной чадрой. Мелькают белые щиколотки, белые воспалённые пальцы, белая улыбка на белых губах – кто-то провожает его взглядом из-за прикрытой двери, кто-то наматывает на катушку слуха его перепады его иноходи, но тишина массивнее этой мелкой возни. Абиссальная тишина, славная тишина, в которой длится неторопливый хищник. Скрывается за поворотом негнущийся хвост. Кто-то цокает языком и предлагает партийку в карты – купание придётся отложить. Всего три кабинки на одиннадцать комнат и шестнадцать человек, но, видит Бог, дурная слава Виктора Гедройца сильнее неприязни перед его медлительностью. Почему никто не заходит за ним в мужской туалет и не моется в мирном соседстве, отгородившись кафельной стенкой? Идиосинкразический страх приходил к человеку, помышляющему о его наготе. Прошли времена, когда гордецы оставляли вокруг Виктора по два пустых места с каждой стороны, отсаживаясь подальше, чтобы не подцепить подземную заразу. Просто однажды рыжий Алекс Цукерман, преподаватель физики у первых курсов, насвистывая, сунулся в душевую. Настроение у него было отличное, в свёртке из полотенца нежно лежали бритвенные принадлежности, пар оседал на волосах. Он извлёк из свёртка коробочку с бритвой, флакон лосьона и мыло, повесил полотенце на крючок, протёр запотевшее зеркало над раковиной – и замер. Потому что в прозрачном отпечатке его ладони отразилось нечто. Обмирая от ужаса, он вперился взглядом в стремительно тающий в молоке серебряный ломоть, который допускал до зрения какую-то невыразимую материю. Он едва понимал, на что смотрит. Вещество было бело-розовое, бугристое, скорченное будто в родовой муке, и подобие с животным было в нём. Шумела в трубах и по кафелю вода, убегали в сток ленточки крови. Сжимая бритву, Цукерман медленно-медленно обернулся. Вещество лежало комьями и длинными валиками, целиком вмещённое в щель между полом и краем двери. Что-то выпотрошенное или отрыгнутое, куски жировоска, облепленные волосами, коровья кожа, ещё сырая, пропахшая убийством, туго набитая костями, глухими от костного мозга, тоже сырыми, неестественными в своём положении. Цукерман сел на корточки. Подтаявшая поволока пара открыла ему узость верхней челюсти и мокрую чёлку. Разомкнулся под текучими прядями рот, показались розовые зубы, сосущие изнутри кровавый язык и сбитые дёсны. Открылось чудовище из мягкой, светлой глины, чудовище, которое лежало на боку под потоками кипятка, грызло прокушенную по линии падения губу, скрючившись под давлением судороги, и ненависть горела у него в глазах. – Смотришь, сука? Смотришь? Кровавая слюна пузырилась в уголках губ. Речь пенилась в голосовой щели, как слюна, рёбра с потрескиванием продавливали сыромятную шкуру скота. От тепла лопалась почка, тело хотело развернуться быстрым цветком и родить молодую дочь собственной боли, сухую кобру с чёрными ножницами челюстей. Цукерман всхлипнул и попытался отползти, когда треснула под натугой кожа, вскрипнули бешено сухожилия, словно взвились тормоза вокруг рывка – и сквозь позвоночник, словно через ряд бусин, поволокло непроницаемо тёмную голову; смерть пронзила спинномозговой канал и завершила бросок вокруг запястья. Мацерированные пальцы вдавили гороховидную кость в мышцы. – Да помоги мне встать, мать твою!.. Алекс заорал, дёрнулся – скользкая кожа разомкнулась – и бегом бросился из душевой в коридор. Конечно, не было ни смеха, ни ужаса в том, что взрослый мужчина испугался заместителя декана, который поскользнулся на кафеле и часа полтора пролежал под кипятком без силы двинуться. И всё-таки что-то гадкое пристало к этой истории. Будто в трубах восточного блока свили гнездо змеи.

***

Тело – это флейта, наполненная не дыханием, но импульсами. Там, где клапаны соприкасаются с дермой, цветут сумрачные растения искажений. Он пробегается пальцами по себе, как по опостылевшему инструменту – тело тяжко выдыхает и упирается лбом в ладонь, прикрывает глаза, лаская жестокую руку. Спина схвачена сукровичным кружевом, и сколько потников не подкладывай под седло, всё равно будешь ехать на открытой ране, которую нанёс сам. Клочья мяса висят вдоль рёбер, как мазки импрессионистского масла, как плоёный воздух перегретого полудня, полный запёкшейся крови. Мухи прельщаются запахом красного молока и рыжего молозива экссудата. Виктор ловит ртом длинную прядь пара и усмехается – как, должно быть, усмехался неизвестный гончар, наделивший его ущербной грудной клеткой, бессильным позвоночником и пересохшими нижними конечностями. Имя тому гончару было полиомиелит, и пальцев, чтобы замесить из спинного мозга валкую химеру, он не имел. Как и человеческое тело не могло примыкать к ладони лошадью и нести сквозь себя страдание, как поток воздуха изо рта флейтиста. Виктор брезгливо стряхнул с рук избыток слов – мутноватые капли утянуло в сток со сбитой решёткой, к коагулированной сперме, волосяным комкам и какой-то вонючей тине, которую порождают килограммы расщеплённого кожного сала. Вода, лившаяся ему на плечи, была той температуры, от которой под кожу набиваются мелкие стеклянные шарики, а конечности распухают до негнущейся красноты. Это была хорошая вода в конце плохого дня. Она обвивала мерзости телесных структур, выедала белок и делала тело почти выносимым. Когда он сидел так, под раскалённой водой, на полу кабинки общественной душевой, где его когда-то скрутило судорогой, иметь хорду и каудальные пути тела было практически приятно. Там, где овеществлённая музыка хотела выйти из тела, росли красивые сгустки из билирубина и гемоглобина. Бугорки подвздошных костей такие твёрдые, такие крепкие, удар по ним не нарушает ничего, но долго ходит в полостях таза. Сгиб локтя – синяк на мягком мясе почти чёрный, он щиплет себя в одно и то же место, когда приходит стыд. Синяки на здоровой ноге, которую он порой волочит так, словно и её перешибло парезом – Виктор Гедройц умеет наказать себя так, чтобы не ухудшить состояния. Он сладостно, долго, с глухим воем бьётся об угловую стену своей комнатушки всем телом – от затылка до крестца. Веса собственных костей не хватит, чтобы причинить себе вред, но разгрызть хрящ покоя и ощутить хоть что-то, отличное от белого, извечного фона хронической алгии… Виктор Гедройц не режет себя. Это нерационально, это занимает время – раны ведь как дети. С причмокиванием открывают влажные рты, плачут тёплыми жидкостями и требуют к себе бережности, перевязок, чистоты. Да, раны хлопотны – и их надлежит оставить накокаиненным певичкам, которые движутся не к эффективности, но к смерти, облизывая предплечья серебряными лезвиями вдоль, насмерть. На теле есть сокровенные места, до коих допущены бритвы и – чтобы подольше тянуть влажную муку – ногти, но всё-таки его почерк, его упряжь, накинутая на плоть, представлена закрытыми кровоизлияниями. Он с остервенением поскрёб обмётанные кипятком бедра, раздирая волдыри. Сукровица не ощущалась под водой, отбивавшего от ожогов тонкие покровы мёртвого эпидермиса. Сегодня он опрокинул на себя чайник с раскалённым, непроницаемым кофе. Почти нечаянно. Почти отдалившись от корешковой неудачи дня, от боли, которая с утра перегрызла ему поясницу и засунула в мокрую пасть пояс нижних конечностей. Собак отгоняют горячей водой. Чего неправильного он сделал? Что плохого было в мягкой, почти ласковой улыбке, изогнувшей его губы в ответ на хлёсткую боль поперёк бёдер – как в детстве, когда погонщик щёлкал кнутом куда-то в толпу беспризорников на обочине, разойдитесь, паршивцы, куды вы под копыта лезете? И недостаточно расторопный ещё долго носил на теле пробитую до кости беззубую щель вдоль лопатки, огненную, горячую, как хлеб… Можно было сковырнуть с рассечения корочку и сунуть кончик мизинца в мягкие, ласковые, сырые губы не то ребёнка, не то пса. Джейс дёрнулся – Вик, ты как? Виктор держал у лица ласковый оскал, а ладони, неподвижные, как мёртвые рыбины – на ошпаренных коленях, на горячих компрессах из нагретого сукна и нагретой кожи, проедающих дерму своей температурой, углубляющих термальный колодец… Всё хорошо, просто штаны переодену. Улыбка белая-белая, и лицо тоже белое, с синевой, как фарфоровая чашка, и беркутовые глаза кажутся спокойными и гладкими, как оловянные ложки. Всё хорошо. На ляжках быстро вскочили сытные белёсые волдыри; расторопность их высыпания и уют, с которым они раздули отмершую кожу, были свойственны кошке. Они насыщались днём и зрели, тщательно сберегаемые под широкими Джейсовыми штанами, и он проходился пальцем по их упругим, солёным головкам, поддавливал через ткань на водянистую капсулу, жмурился почти мечтательно… Он предвкушал избавление. Соскребая их губкой с бёдер, он открывал для себя мерзкую ячеистую структуру корешковых образований — от каждого волдыря оставались очертания взлохмаченных разрывом стенок, и белые эти отпечатки, подобные следам от присосок, щедро насытили обваренную кожу в белой мотне свернувшегося белка. На несколько мгновений дистрофичное тело обрело смысл — если вскипает кожа, значит, в ней содержится органика; тело — плоть, следовательно, его можно есть. Его трапеза, его торжество и триумф, разрыв аорты и воспроизведение силы прорастает через боль, как плод отделяется от тёплой утробы. И он, вторя токам медленно запекающейся крови, покачиваясь в ритме испаряемого ликвора, выл с полным ртом костного мозга, низкое грудное пение струилось сквозь раздробленные слюной трабекулы, как странное благовоние, проливаемое через сито. Так плачет животное, которому капкан выломал ногу из бедренного сустава, так плачет человек, раздирая собственное белое мясо, принося под ногтями резь в размокшую плоть, и кричит перехваченный судорогой калека, разливая ослепительное жжение по передней поверхности бёдер. Потому что слабый, потому что жалкий, потому что даже кофейник удержать не может, когда тремор грызёт фасции кисти, потому что намотать на кулак упряжь из нервного волокна – единственное, что остаётся, когда кости выдавливают тебя из кожи. Он не властен над собственными остеокластами, но физиология оставляет ему право управлять хотя бы мышцами – и пусть больно, пусть сукровица пропитывает штаны и напрягать косые мышцы под гематомами невыносимо больно – зато конец его дороги наступит раньше, чем паралич. Да, так правильно – боль суть достойная плата за возможность коснуться аркейна.

***

На самом деле он моется довольно быстро. Полчаса – и он радостно выплывает из ванной, отряхивая с волос кисловатый пар, по вискам и следам на линолеуме капает, сток в одной из трёх кабинок забит частичками человеческой кожи. Какая-то аспирантка в сердцевине этого получаса постояла у двери мужского туалета, прислушиваясь к странному звуку. Какой-то гул. То ли древние трубы трясутся под напором воды и исходят извёсткой при ударе о стену, то ли… Что ещё может так одушевлённо звучать в низких нотах? Звук держался на краю слышимости и частотностью напоминал плач, но поймать его не удавалось. И аспирантка передёрнула плечами, почесала затылок под тугой косой и побрела прочь по тёмному коридору преподавательского общежития.
8 Нравится 3 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (3)