***
Он не знал, сколько прошло времени. Час? Пять? День? Или вечность, стиснутая между ударами сердца? В темноте теряется само понятие времени. Её здесь не существует. Есть только боль, натянутые жилы, пульс под кожей и тяжёлое дыхание, которому с каждой минутой всё труднее выходить наружу. Тишина была липкой, густой — она обволакивала, как тряпка, набитая в рот, как грязная рука, давящая на горло. Она давила. Цепи грызли запястья, впиваясь в плоть точно в местах, где заканчивалась кожа и начиналась слабость. Он чувствовал, как она ползёт по телу — не физическая, нет, — внутренняя. Та, что ломает сильных, когда боль становится привычкой. Голова гудела. Не просто болела, нет. Гудела — будто в черепе завели мотор, вибрации которого откликались в глазах, висках, горле. Он не кричал. Он никогда не кричал. Но с каждым вдохом в животе зарождалась дрожь, плотная, тяжёлая, низкая — как у зверя перед тем, как он сдохнет. И тут… Дверь. Скрежет. Противный. Грубый. Железо по железу, словно сдирали кожу с самой стены. Глухие шаги. Тяжёлые. Уверенные. Не торопясь. Как будто тот, кто входил, наслаждался моментом. Как хищник перед медленным поеданием. Какаши приподнял голову. Резкий свет врезался в глаза. Техника — лампа, направленная прямо в лицо. Он зажмурился, но тут же — удар. Локоть. Чёткий, короткий, в самое дно живота. Воздух вылетел из лёгких, как удар молота по кузнечному меху. Тело инстинктивно скрутилось, но цепи не дали ни сантиметра свободы. Он повис. Не на силе — на обрубках воли. Изо рта сорвался глухой хрип. Никакого стонов. Только внутренний крик, заткнутый собственными зубами. — Ну здравствуй, — голос. Мужской. Тихий. С налётом чего-то чужого, ползущего под кожей. — Молчишь. Ха. Верно. Гордый герой… Пёс Хокаге. Копирующий ниндзя. Великий. — Пауза. Затем — шёпотом: — А пахнешь, как дохлая шавка. Удар. Кулак. В челюсть. Звук был мерзкий — как будто что-то сломалось. Какаши не понял, зуб или нечто внутри. Лицо откинуло назад, в цепях хрустнуло плечо. Глаза затуманились. Он моргнул. Слюна смешалась с кровью. Мерзкий вкус — железо, гной, горечь. Он сглотнул. Заставил себя. Горло обожгло. Была бы чакра — он бы заживил это. А так… просто глотай боль. — Думаешь, она придёт? — голос рядом. Теплее. Громче. — Эта твоя сучка с глазами принцессы. Призрак. Девочка, что прячется за маской. Палач склонился к его уху. Дыхание было зловонным, как из подвала. — Думаешь, ты ей нужен? Смотри на себя. Сломанный. Висящий. Мокрый. Хрипящий. — Он резко отступил. Пауза. А затем… Нога. Прямо под рёбра. Со всего размаха. Что-то хрустнуло. На этот раз точно. Какаши выдохнул — и закашлялся. Цветы. Первый. Второй. Белые, хрупкие, уже с алыми краями. Они липли к губам. Один свалился на грудь. Другой — в пыль под ногами палача. — Что это?.. — удивлённый голос. — Ты умираешь? Уже? — Смех. Грубый, низкий. — О, я люблю, когда игрушки ломаются сами. Он подошёл ближе. Удар в живот. Ещё. По ногам. Снова в грудь — туда, где цветы только начинали распускаться. Он бил туда, куда нельзя. Он знал, что делает. — Скажи мне, где она. — Удар. — Скажи. — Удар. — Скажи, и я дам тебе отдохнуть. — Удар. — Скажи, и я позволю тебе умереть быстро. Какаши открыл один глаз. Левый. Тот, что всё ещё мог видеть. Он сплюнул кровь. Промахнулся — не в лицо палачу. В пол. Просто в пол. И выдохнул: — Пошёл… на… хуй. Удар в лицо. На этот раз — сапогом. Голова откинулась. Цепи натянулись. Кожа на запястьях треснула. Он дрожал. Не от страха. От злости. От стыда. От лихорадки. От проклятой бессилия. Палач встал. Плюнул ему под ноги. — Ты сдохнешь. Не геройски. Не быстро. Не красиво. — Наклонился, прошептал: — И она тебя не спасёт. Потому что ты никому не нужен. Следующие десять минут вылились в животную кашу боли, в липкое месиво из удара, страха, жжения и тошнотворного звона в ушах. Ни одной связной мысли. Ни одного логического якоря, за который можно было бы уцепиться. Только тело. Только кость, плоть и нерв. Удары шли — без пауз, без вопросов, без усталости. Сперва по рёбрам — коротко, чётко, будто проверяли, сколько ещё выдержит. Потом в живот — глубоко, с разворотом бедра, чтобы выдавить из него остатки воздуха, остатки достоинства. Кулаки. Сапоги. Твёрдые, чёткие. Он почувствовал, как что-то в нём двинулось — то ли кровь внутри брюшной полости, то ли один из органов сместился от силы удара. Потом — по лицу. Палки. Ток. Магический жгут, мерзко шипящий, будто живая тварь из чакры. Он вгрызался в грудь и проворачивался, как змея. Пахло палёной кожей. Он слышал, как его плоть шкворчит. Какаши не пытался бороться. Даже не потому, что не хотел. Потому что не мог. Ни одного свободного рычага, ни тени чакры. Всё, что у него было — мышцы, разбитые в пульсирующее месиво, да зубы, которые он стискивал до скрежета, чтобы не выдать слабость. Чтобы не сорвался стон. Хотя тело кричало. Оно выло, выгибалось, содрогалось в лихорадочных судорогах, будто в нём заживо распиливали нервы. Он пытался отстраниться от этого, уйти в себя, спрятаться — как когда-то на допросах в АНБУ. Разделить тело и разум. Уйти вглубь, остаться холодным. Но боль не отпускала. Она тянула его обратно, в реальность, в дерьмо, в пульсирующий мрак. Снова. И снова. Каждое прикосновение превращалось в глубокое оскорбление — не к телу, а к самой сущности. — Где она?! — рычал голос рядом, с каждым словом всё ближе к звериному рёву. — Где эта тварь в маске?! Где твоя девчонка, Пёс? Ответа не последовало. Только тяжёлое, влажное дыхание сквозь расколотые губы. Он плевал кровью себе на подбородок. Слова не было. Ни одного. Треск. Хруст. Один палец. Второй. Медленно, со смаком, с хрустом, будто ломали палочки от суши. Боль — точечная, резкая, словно иглу вставляли под ноготь. Плечо дёрнули — вывих. Он услышал это. Не боль, а звук. Глухой, влажный, мерзкий. Он не кричал. Он не имел права кричать. Он хрипел. Задыхался. Бился в цепях. Но не издавал ни звука, похожего на мольбу. Только урчание, сдавленные стоны — как у зверя, которого давят, но он всё ещё рвётся. Потом — тишина. Палач отошёл. Только лампа осталась. Светил в глаза, как в мясо. Какаши висел, мертво распластанный, как распятый наизнанку человек. Грудь тяжело поднималась, живот дёргался в такт боли, ноги подгибались. Он уже не висел — он подгнивал. Кровь текла медленно, лениво. Смешивалась с потом, грязью, плевками. Всё лицо было в крови. Ресницы — в корке. Изо рта — слюна, густая, почти чёрная. Он пытался вдохнуть — лёгкие не слушались. Где-то внизу живота — рвущаяся пульсация, сигнал отломанных сосудов. Но самое страшное — не это. Где-то глубоко внутри двигались лепестки. Он чувствовал их. Тварей. Цветы. Камелии. Каждый лепесток — как скальпель. Они врезались в слизистую, шкрябали рёбра изнутри. Он тонул. Не в крови. В любви. В её гнилой, непрожитой, изломанной форме. В той, что он никогда не осмелился назвать вслух. Он хотел закричать — не от боли, от ужаса. Потому что понял: умирать от Ханахаки — не романтично. Это мерзко. Грязно. Медленно. Ты не умираешь красиво. Ты задыхаешься в собственных чувствах. С цветами в трахее. С лепестками в бронхах. С любовью, которую никто не хотел. И тогда — в самый пик — она пришла. — Сенсей… вы в порядке? — Голос. Чистый. Нежный. Слишком живой. Он не должен был быть здесь. Не сейчас. Не в этой камере. Не в этой крови. Он вздрогнул всем телом. Словно кто-то ткнул ножом в сердце. Нет. Нет, чёрт тебя дери, только не ты. Не сейчас. Но она уже была в голове. Мягкие тени. Воспоминания. Вспышки. Хината. Лежит рядом в госпитале. Хината — за спиной. Хината — тёплая. Смеющаяся. Шепчущая его имя в полутьме, там, где им нельзя было говорить слишком громко. Он видел её. Яснее, чем видел этот бетон. Это дерьмо. Эту цепь. Эту смерть. Он изогнулся. Не чтобы сбежать. Не чтобы вырваться. Он пытался сдержать крик. Не от боли. От любви. От желания. От бессилия. Слёзы жгли глаза. Стыд. Ярость. Чувство. Проклятое чувство. Он всхлипывал. Тихо. Глухо. Сломанно. Это не был голос мужчины. Не был голос шиноби. Это был звук человека, которого сломали. Который потерял всё. Его рвало. Кровью. Снова. Снова. И в каждой капле — лепесток.***
Он больше не знал, где кончается реальность и начинается бред. Границы стирались, как кожа под ржавыми кандалами. В этом зловонном, пропитанном пылью, кровью и старой смертью подвале всё текло и разлагалось: кровь — из потрескавшихся губ, гной — из ссадин, чувства — из сердца, разжёванного, будто сырое мясо. Он висел, не дышал — капал. С сочащимися пальцами, с пульсирующей дрожью, которая шла от поджилок до челюсти. Ни одного крика. Ни одного слова. Только влажное хрипение, хруст в груди и колебание в горле — лепестки, блядь, снова. Он не заметил, когда началось. Может быть, уже давно. Может, секунду назад. В этой вонючей, вязкой тишине, как капля пота по шее, родился шёпот. — Сенсей… Он вздрогнул всем телом. Мгновенно. Судорожно. Сердце дернулось, как от удара изнутри. Лепестки — эти проклятые, вонючие, тошнотворные цветы — всколыхнулись в лёгких, как личинки в мертвечине. Он не открыл глаз. Не сразу. Он боялся. Не пыток. Не боли. Её. Потому что если она здесь — это значит, он уже сдох. Но голос звучал снова. Тише. Ближе. У самого уха. Горячий. Женский. Узнаваемый до отвращения. — Почему ты не сказал мне? Он открыл глаза. Медленно. И мгновение спустя — его дыхание остановилось. Перед ним стояла она. Хината. Но не та, с которой он стоял в бою, не маска, не АНБУ. А живая. Из его воспоминаний. Из его сна, где они были вдвоём, где она смеялась, тянула к нему руку, где на её лице был свет, которого он никогда не заслуживал. В простом платье. Без маски. Волосы рассыпались по плечам, глаза — слишком яркие, слишком настоящие. Слишком правильные. Он моргнул. Несколько раз. Кашлянул — в кровь. Нет. Нет, сука. Этого не может быть. Он знал иллюзии. Они не пахнут кожей. Они не двигаются так плавно. Они не делают больнее, чем правда. А эта — делала. Она подошла ближе. Присела перед ним. Провела пальцами по его щеке. И он с трудом сдержался, чтобы не закричать. Не от страха. От боли. От желания. От нежности, которой он не имел права ощущать. Её пальцы — реальные. Тепло — настоящее. Взгляд — узнающий. А он — висящий в цепях, в крови, в цветах, в собственной позорной слабости. — Я искала тебя, — прошептала она. — Но ты… оттолкнул меня. — Это… — он задыхался. Голос сорвался, хрипел. — Это не… ты. — Почему? — её голос стал тише, но грубее. С хрипотцой. — Боишься, что я увижу, какой ты на самом деле? Что-то дрогнуло. Мир, иллюзия, дыхание — всё сломалось, распалось на швы. Она поднялась. И лицо изменилось. Мгновенно. Мягкость — ушла. Осталась холодная, сука, усмешка. Словно надела другую кожу. — Бесполезный. — Сломанный. — Мёртвый внутри. — Ты правда думал, что я смогу тебя полюбить? — хохотнула. — Посмотри на себя. Ты не мужчина. Ты падаль. Пёс на цепи. Никчёмная легенда, которую сожрали собственные чувства. Какаши сжал зубы. До хруста. До боли в челюсти. Кровь из треснувшего уголка рта стекала, и он не вытер её. Он смотрел. В эти глаза. В эти лживые, прекрасные, ненавидимые глаза. Он знал. Это не она. Но сердце — не слушалось. — Ты не мой герой, Какаши, — холодно сказала она. — Ты — ошибка. Неудачный эксперимент. Шиноби, который думал, что способен любить, но даже это у тебя — выродилось в болезнь. Цветочки, да? Какая жалость. Она подошла ближе. Вдавила ноготь в его щеку. Он не дернулся. Плевал. Пусть режет. — Даже твоя любовь — жалкая. Ты её прятал. Задыхался в ней. И что? Хочешь сдохнуть в одиночестве, с этими нежными лепестками в глотке? Романтично, сука. Он взорвался. Внутри. Дёрнулся, как зверь. Рванул цепи. Мышцы напряглись. Хруст. Боль. Ад. Его рвёт. Прямо на пол. На собственные ноги. На кровавую жижу, в которой плавает мокрый, алый лепесток. Он поднимает голову. Дышит. Сквозь кровь. Сквозь злость. И хрипит ей в лицо: — Даже если ты — моё личное проклятие… даже если ты — часть этой ублюдочной ловушки… ты не она. Никогда ею не была. И не станешь. Хината — ложная Хината — улыбается. Но в этой улыбке дрожит страх. Ложь дала трещину. И она — исчезает. Просто гаснет. Как проекция. Как дым. Он остаётся. Один. В темноте. В крови, в собственной блевотине, в лепестках. Но живой. И злой. С яростью под кожей. С мыслью, острой, как лезвие: Я найду их. Я найду её. И я сделаю так, чтобы они больше никогда не думали, что Какаши Хатаке можно сломать.