19 октября 1823. Спб.
С боем скотобратцы обосновались в скромном жилище Илличевского (по прозвищу Олосенька) числом десяти, а именно: Пущин — Большой Жанно, Яковлев — Паяс 200 номеров, Корф — Модинька, Илличевский (смотри выше), Горчаков — Франт, Тырков — Кирпичный брус, Стевен — Швед, Комовский — Лиса, Данзас — Медведь, Дельвиг — Тося: a) подняли бокалы за возвращение Олосеньки из Сибири. Виновник с легко пунцовеющими щеками постановил каждую встречу на его квартире открывать именно этим тостом, покуда не надоест — второй год, как он вернулся в Петербург из Томска, выпорхнув из-под крыла отца-губернатора, а по сей день изображал обретшего волю заложника сибирских рудников. — Надо было и Француза отправить в отдалённые места — скорее бы вернулся, — оскалившись, Медведь осушил бокал. Пущин поморщился, но фыркнул. b) выпили вдоволь три здравия: ⠀⠀1) за здоровье отсутствующих, ⠀⠀2) за новый курс, ⠀⠀3) за двенадцатую годовщину Лицея. Парой лет ранее к октябрю он доехал до Царского села: расцеловал Энгельгардта, обнял Кошанского, вовремя прижался к перилам лесницы, когда мимо него пронеслась стайка синих мундиров. Пиная сухие огненные листья, бродил по тропинкам сада. Камни и деревья, пруд и пирамида, дева с черепком были всё теми же. Дети тоже — только уже не ими. c) Пущин читал писанное к годовщине письмо Энгельгардта. Егор Антонович от всего сердца поздравлял всех чугунников и извинялся, что, засыпанный делами, не может присоединиться к торжеству. Ничего определённого, но по тону ясно: над головой директора сгустились тучи. d) чествовали судейское назначение Ивана Великого. То ли из приличия, то ли оттого, что все уже знали историю с Михаилом Павловичем, но никто не спрашивал, как Пущин из гвардии оказался в уголовной палате. Точнее, Модинька пытался вызнать, отчего именно судейское поприще, но будто бы удовлетворился ответом, что не место красит человека, а человек место. Вместо этого наравне с уже не вполне трезвыми лобызаниями начались упражнения в сентенциях: «Не суди, да не судим будешь» (Швед, Паяс, Олосенька — последний трижды), «Бог нам судья» (Лиса, Модинька — последний с ухмылкой), «Суд да дело — собака съела» (Медведь), «А судьи кто?» (припозднившийся Тося, неспешно добравшийся из салона, где Грибоедов читал свою комедию — о чём немедленно сообщил по приходе). e) пели национальные песни. На кой-то чёрт среди прочих лицейских поэм Тырков изъял из своей не настолько уж необъятной памяти «Сазоновиаду». Илличевский, которому принадлежала добрая половина стихов оттуда, аж захлопал глазами. Тося лениво-задумчиво протянул «Интересно, как поживает наш дядька в Сибири…», но под хмурыми взглядами потупился и замолк. f) Паяс представлял медведей-италианцев и самовар. И то, что, заливаясь со смеху из-за пыхтящего Паяса, Пущин свалился под стул к Горчакову (а тот, не сумев остаться невозмутимым и тоже раскрасневшись от веселья, подал руку), ничего не значило. Тырков вообще рыдал в плечо Модиньке. g) вели беседу. Как-то незаметно от отсутствующего директора перешли к лицейским шалостям. Не тем шалостям, за которые лишали обеда и смещали на последние места за столом, а тем, на которых вовсе попадаться не стоило. Модинька немедленно сделал морду, словно из присутствующих Кирпичный брус это он. И только из огромного человеколюбия Пущин не стал во всеуслышание рассказывать, с кем именно был бедный Гурьев в тот злополучный вечер, когда надзиратель поймал его в разгар свидания с двумя товарищами, успевшими убежать. В те дни Лицей гудел: все знали, что не за дурное поведение Гурьев был «возвращён родителям», а за «греческие вкусы» и, более того, за то, что не выдал товарищей. Пущин не любил толков и пересуд. И всё же главным своим достоинством он полагал умение слушать. Когда к нему приходили за помощью, чуть не важнее подмоги делом было выслушать с участием: отвлечься от всего постороннего и дать говорящему понять, что всё твоё внимание — его. Поэтому Пущин не удивился, что только ему потерянный и расстроенный Гурьев, некогда его сосед по Петербургу, поведал, что, заслышав первые шаги надзирателя, сбежали Комовский и Корф. Да и остальные то и дело выбирали его своим конфидентом: Олосенька мечтательно сообщил, что пальцы Паяса хороши не только в обращении с клавишами; Тося жаждал рассказать что-то про Француза, но тут он категорически его пресёк. От скуки незадолго до выпуска Пущин мысленно представил рельефную шкалу — навроде карты с равнинами и вершинами, но в линию — братцев чугунников: сам он, пожалуй, не был пиком, но и на котловину не тянул; выходил побугристее Медведя, но поровнее Олосеньки. h) Франт, набравшийся чужих наречий, на родном всё более молчал, но под конец рассказал про надгробный памятник Корсакову. Горчаков впервые оказался на лицейской встрече — впервые сошлись отпуск, октябрь и Россия. Впервые с того дня, когда чугунные кольца из лицейского колокола навсегда сплавили покидающих альма-матер, Жанно увидел Франта. А что говорить? Ещё более франт: напомаженные кудри прилежно зачёсаны, в серых глазах лёгкий флёр надменности, а — новинка! он не помнит, чтобы в Лицее тот жаловался на зрение — тонкая оправа очков изящно угнездилась на переносице. Но рука всё такая же тёплая. Так вот, несколько месяцев назад Горчаков с дипломатической миссией прибыл во Флоренцию, где тремя годами ранее так резко и так рано ушёл из жизни их милый лицейский певец. Прибыл и обнаружил, что памятника с сочинённой им самим эпитафией Корсакову так и не поставили. Тогда всё то время, что миссия находилась в Италии, Горчаков хлопотал — и наконец маленький гранитный памятник встал в тени кипарисов на крохотном православном кладбище в Ливорно. Все притихли. Пущин, подперев щёку кулаком и локтём упираясь в чужой локоть, всё никак не мог отвести взгляда от серых печальных глаз. i) разошлись за полночь. Простимся, братья! рука в руку! Обнимемся в последний раз! Судьба на вечную разлуку, Быть может, породнила нас! — Я не стану брать извозчика, пройдусь. — Пущин махнул рукой, закутываясь в плащ. До дома на Мойке от Илличевского было едва ли полчаса ходу. Пусть резкий октябрьский ветер сдует лёгкую, как пузырьки шампанского, негу, иначе наступление трезвого утра будет слишком тяжким. — Я пройдусь с тобой, не возражаешь? — Горчаков, на ходу застёгивая пальто, сошёл с крыльца и остановился под фонарём; тени от ресниц огромными бабочкиными крыльями трепетали на щеках. — Не возражаю. — Он улыбнулся, поджимая губы. Пущину было двадцать пять, и он твёрдо знал, что из прошлого нужно брать с собой, а на что, по примеру Модиньки, делать морду. И всё же — голова плыла, и если бы дома не видела третий сон вся его семья, он непременно пригласил бы Горчакова зайти. Как-то так. То ли шампанское тому виной, то ли тонкая оправа очков, то ли сам Пущин так и не сумел вырасти. Не дожидаясь спутника, он двинулся вдоль безлюдной улицы, и только тень всё вытягивалась за спиной до невиданной длины, не желая расставаться. Горчаков в несколько широких шагов догнал его, задев плечом, и, незнакомым жестом поправив очки, сказал будто бы безучастно: — Я слышал, что ты не без скрытой цели избрал службу в уголовной палате. Что ты связан с неким тайным обществом. Наездами в России, когда успел наслушаться? Но, в отличие от другого Александра, Француза, задурить которого получалось легко, этот был слишком проницательным. Он вздохнул: — От кого слышал? — От разных людей, — ответил уклончиво, тихо, будто на охоте забрёл в топь и нащупывал путь бадожком. — Предположим. — Пущин поджал губы. Как назло, ветер притих, и нега, в которой плавилось сознание, всё мутнела и туманилась, как мостовая далеко впереди. — И что, ты скажешь, это неразумно, не может тайное общество принести пользу России? — Я не считаю саму идею неразумной, я… — Горчаков споткнулся, плечо, то и дело прижимавшееся к пущинскому, отдалилось. — Ты ведь помнишь, твой любимый Дон Кишот производил впечатление вполне здравомыслящего человека, пока не начинал говорить о странствующих рыцарях? Он фыркнул. Под ботинок попался камешек — и глухо поскакал по камням, пока не застрял в расселине. — Я ведь говорю не столько с точки зрения закона… — продолжил тот, и Пущину захотелось рассмеяться в голос. С теми, кто был вне, разговоры про тайное общество походили на воспоминания о лицейских шалостях: исключительно в общих словах и с долей мучительной неловкости. — Я про методы. Боюсь, Жанно, ты вышел сражаться с ветряными мельницами… — Да что ж вы все уцепились за эти мельницы? — Пущин взмахнул руками, случайно заехав спутнику куда-то по груди; извинительно похлопал, погладил и отпустил. «Вы все» включало батюшку, который после его выпуска из Лицея не упустил возможности поделиться взглядом на любимые сочинения сына. — Изволь не про мельницы. — Снова стукнулись плечами, и он наконец понял: Горчаков тоже разгорячён, тоже слегка поплыл, тоже цепляется за слова как мерило нормальности этой ночи. — Ты собираешься освободить из-под конвоя каторжников? — Собираюсь. — Категорично он мотнул головой, вглядываясь в собеседника: волнистые пряди наконец-то упали на лоб. — Тех каторжников, которые тут же избили и ограбили Дон Кишота? — уточнил. Глаза, кажется, сверкали ярче пропадающих в молочном мареве звёзд. — Так что же их теперь из-за этого не освобождать? С минуту, разойдясь на пару футов, шли молча. Нет, на этом литературном поле Пущина не одолеть даже прославленному софисту Франту. — Ты не думал, что окажешься не только бит, но и смешон? — В новой попытке звучали новые непонятные нотки. Не отводя взгляда, Горчаков послушно последовал за ним в узкий переулок. — Франт, я полагаю, у меня достаточно здравомыслия, чтобы избежать и того, и другого. — Было так зябко и тихо, что, казалось, он вовсе мог не говорить: лишь подумать чуть громче — и спутник услышит. Только не обязательно, что поймёт. — А если нет, что ж, по крайней мере, я буду знать, что пытался выпрямить кривду. — Я боюсь, в лучшем случае ты вернёшься из странствий домой, разочарованный в своих идеях. Шаг, другой, почти в унисон. — Боюсь, худшее, что может со мной случиться — это вернуться разочарованным. А не синяки и клеймо помешанного. Горчаков отвернулся, глядя куда-то в даль растворяющегося в тумане переулка. Пущин в который раз поджал губы: ну и к чему ему сдался этот малодушный упрямец? Разве сам Горчаков, так принципиально рассуждающий о методах, многого добился для отчизны, по службе нырнув в европейское закулисье? Сейчас он произнесёт это вслух, князь нахмурится, надменно посмотрит на него снизу вверх — умел и так, — бросит пару колкостей, и они разойдутся. Впрочем — щёки незаметно запунцовели чуть ярче — на первый вопрос ответ у него был. Горчаков ведь упрямится не со зла. Он просто… вот такой. Сперва насмешливо-угрюмый, а потом в трудную минуту позаботится и придёт на помощь. Даже если его об этом не просят, вполне по-донкишотски. И, быть может, однажды, в новом правительстве он будет им очень полезен… Главное, чтобы ему не пришлось заботиться о надгробном памятнике и для Пущина. — Саша, — остановившись и кутаясь в туман, впервые за какое-то невообразимое время он окликнул не по фамилии или прозвищу. — Лучше быть смешным, чем быть никем. Меня не исправить, уж прости. — Ты теперь сам себе судья, Ваня, — замер и как-то светло и беззащитно усмехнулся Горчаков в ответ. — И пусть твои странствия будут удачнее. А пока их странствие — пусть только лишь этой ночью и до дома — было общим, можно было, уцепившись за локоть, притвориться, что до квартиры на Мойке и до утра не меньше их шести ясных лицейских лет.—
19 марта 2025 г., 20:17
На сей раз вести протокол лицейской сходки торжественно поручили Пущину.