this single haunted memory of your face
24 марта 2025 г., 11:47
Примечания:
Песней для этой истории всегда была A Thousand Years Стинга.
https://youtu.be/lC5WALVS-zw?si=JlLCRYJLlW-1ci09
Но есть еще кое-что для кабинета Сеченова: https://youtu.be/9kkJ2rl8Uc4?si=HUc9hqcKS9e2nwZY
и то, из чего мысль об этом в принципе родилась: https://youtu.be/Y__dxXCPs1o?si=3fiMYorTYbksmV0v
Итак, с начала что-то щелкнуло, потом оглушительно взвизгнуло, он открыл глаза: было только небо, и он был в небе и он был небом и солнце стояло в зените, но где было это солнце?
Он не знал.
Под ногами было пространство, красное, в крупный белый горох, как чайник, тоже закопченое с одного боку, и совсем небольшое, сзади — постамент, или что-то вроде, а внизу, куда можно было дотянуться взглядом, красная вода и смешные, будто нарисованные леса. И небо.
К нему летела близняшка, спускалась с этого неба, высокого, отчаянно синего, до рези в глазах, тянула тонкопалую кисть. За ее спиной, словно волчок, раскрутилась и зазвенела пара колец. Он, зачем-то, и сам потянулся в ответ, мазнул в звенящем раскаленном воздухе ладонью.
Воздух смазался, он сделал шаг, и полетел, и даже не сразу понял, что летит не вверх, а вниз, и облако, ужасно твердое, врезалось в него, а он все летел, и даже заорать от страха не мог — потому что у него больше не было рта.
У него теперь вообще ничего не было.
Когда он приземлился, земля спружинила. Точнее, не земля, а что-то, похожее на засохшую губку, пропитанную краской. Он подставил ладони, перекатился, больно ушибившись плечом и врезался башкой в основание кривоватого столика, поставленного здесь неизвестно кем и когда. Башка сразу заныла знакомой болью ушиба: шеф говорил, что он так добьется какой-то там травматической энцефалопатии, а он все отмахивался — он и без энцефалопатии тупой.
А когда ему говорил это шеф? А кто такой вообще шеф?
Яблоко. Наливное и пузатое, ярко-красное, без единой точечки, расписное, аж светящееся от своей спелости. Яблоко лежало на столике, бери, если хочешь. Точнее, оно лежало над столиком, висело в воздухе, и он ухватил его лапами, прижал к груди — зачем, если есть это яблоко ему было нечем?
Аж скулы защемило от необходимости впиться зубами в кисло-сладкий и хрусткий бок. Только у него больше не было рта.
А что у него вообще было?
Это оказалась не губка. Сухой, не пропитанный ничем бисквит, как в столовском кусочке торта «Сказка». Или как там. Выкрашенный в ядовито-зеленый, он зуб был готов ставить, что выкрашен он зеленым бриллиантином, уж больно знакомым по чумным баракам запахом отдавал бисквит. В бараках тогда все пользовали этой ядреной херью.
Еще тут были огромные пончики. Как полагается, с липкой (правда, подсохшей и растрескавшейся) глазурью и разноцветной посыпкой. Валялись огромные печеньки — размером с небольшую корову. На витом столбе шоколада (тоже подсохшего) висели голубые таблички: 27’17Е, 34°, 75°, 32’57Е. Торчала в кустах пузатая зеленая жопа — ничем иным явственную, ярко-алую щель на зеленом пузе он обозвать не мог. Из пузатых зеленых жоп тоже росли и вились шоколадные столбы.
Еще тут, врастая ногой в бисквит, стоял странный человечек в шляпе: человечек махал спиральными руками во все стороны, выписывая вензеля, а на груди, на толстом мармеладном жгутике, у него висела еще одна голубая табличка, на этой уже ничего не было написано, только тянулись глазированные линии.
Почему-то его вообще не смутило, что вместо земли под ногами бисквит. Страшно хотелось кусочек тортика. Пончик. Шоколада. Сгущенки. Или яблоко.
А куда делось яблоко?
Яблоко оказалось высоко над бортиком, в дрожащем от жары воздухе. Все еще светилось и переливалось, казалось, что он может почувствовать его запах, не меняющийся с годами.
Первую свою осознанную ёлку он увидел в тридцать пятом, а до того — не видел лет пять: буржуазная утеха. Но тогда, в детстве, пока еще было можно, он находил упаковки с тянучками, «Золотой ярлык», зубодробительный «Кис-кис», помадки с цукатом и даже «Ну-ка, отними» — настоящее богатство! Сверху лежали яблоки, пропитывались конфетным духом, и когда он открывал упаковку, сразу пахло тонко, сладко, одуряюще. Домом пахло, радостью.
Так вот, это яблоко ничем не пахло. С другой стороны, откуда ему было знать все это, про пахнет-не пахнет? Носа у него больше не было.
Он запрыгнул на бортик, потянулся лапой, смахнул яблоко к себе, не удержался и заглянул вниз — и отшатнулся: там все еще была головокружительная высота, ни на йоту не сократившаяся после длинного полета. Высота, длинная и извилистая река клубничного джема, дурацкие кустики с вполне узнаваемым силуэтом, все еще нарисованный салатовым на белом лес.
Хуевые, какие-то кустики. Ему захотелось с тоской и ностальгией вспомнить что-то, что было когда-то, полутемное или очень яркое, много трупов и много выстрелов, и он, какое счастье, ни в чем не был виноват, и никаких хуевых кустиков и нарисованного салатовым на белом леса.
Тогда он посмотрел наверх, но наверху было еще хуже: длиннющие, до рези в глазах яркие куски тортов, с лоснящимся кремом, он бился об заклад, что масленым, и бесконечный приторный запах, что пропитывал его, как те яблоки из детских подарков.
Кажется, предполагалось, что он отправится вперед именно по этим тортам. Но он не хотел.
Он вообще ничего не хотел. Максимум — посидеть вот на лавочке. Нет, никуда он не пойдет. Никуда. Его отпустит скоро — а если не отпустит, то какая разница?
Какая ему вообще, блядь, теперь разница? Что он найдет за границами этого раскаленного и приторного места?
У него не было ответов и больше не было смысла. Только липкая черная жидкость на лапах, которыми он взялся за голову: в голове обнаружилась….пробоина, откуда и текло. Чуть выше он нащупал твердо-круглое, с черенком — блядское яблоко. Прямо в голове. В этой пробоине. Яблоко не двинулось с места и на миллиметр, даже когда он попытался его выдрать.
Он принюхался (что?): лапы пахли мерзко, сиропом от кашля, конечно, тоже приторным, и никакая это была не кровь. Больно не было, было странно. Кажется, у него вытекли мозги, судя по тому, что он еще способен размышлять — не все.
Хотя какая, подумал он еще раз, уже разница?
Высоко над головой зазвенел женский голос, похожий на голос пионервожатой: четкий, радостный, будто прямо сейчас взовьются кострами синие ночи — и ему пришлось прислушаться: так меньше тянуло блевать от запаха сиропа от кашля.
Голос сказал что-то про то, что бывало и хуже, и ему захотелось возразить: что хуже бывало? Не встречались ему раньше ни бисквитные поля, ни торты, длиною в Челомей, раньше яблоки не пробивали ему голову, кровь раньше не обращалась в сироп от кашля, не дрожала раньше жарким маревом восьмикилометровая высота под ногами, он не убивал раньше шефа своими же руками, не оставался без смысла.
Не было такого. Не было похуже, слышишь, эй!
Пионервожатая снова зазвенела брызгами воды, сгустилась и очутилась на расстоянии вытянутой руки, повисла в мареве полимерной вытянутой каплей, кристально прозрачной, как родниковая вода, внутри нее бежали пузырьки воздуха.
Он хотел послать ее нахуй, но смог только угрожающе рыкнуть.
— Модуль тебя больше не контролирует, — рассыпалась капельками пионервожатая, — Не переживай, родной!
Родной не переживал; в голове билась только одна мысль: можно ли пить полимер? Чисто гипотетически. Пить хотелось адски. Он живо вообразил, как вода касается губ, она, наверняка, прохладная, а если она газированная, как из автомата, за копейку — то вообще здорово. Даже если у него нет рта, все равно здорово.
— Ты вообще меня слышишь? — Обиделась прозрачная пионервожатая, зависнув перед ним. Он развел руками: видишь ли, сударыня, какая нелепость, тут такая тишина, что кроме тебя мне слышать нечего. Слушать это другое, но вот слышать — о, да конечно.
— Тебе нужно идти, — затревожилась пионервожатая сударыня. — Вот туда, видишь дорожку? Иди, родной! Нам нужно добраться до спокойного места, там я тебе все объясню!
Ему уже объяснили, спасибо. И раз, и два объяснили, сначала что-то объяснял этот полимерный пидорас, потом та девка…в АПО. Ну. Та девка. Как её там. Потом старуха — тоже объясняла. Как-то все выходило по объяснениям, что он, понимаете, тупой, до смерти тупой, а вот шеф — кто такой шеф, кстати? — он, конечно, очень умный, и что-то он там сделал такого…что-то сделал. За что его надо было…Как далеко идут эти дорожки из тортиков, интересно?
Он подскочил, подобрался к бортику и вытянулся вперед: дорожки устремлялись в плюс-минус бесконечность. Где-то впереди, далеко-далеко виднелась такая же, как эта, платформа и на ней был даже спасительный тенёк. Пробежаться, что ли.
Пробежаться!
Через бортик он перемахнул, почти взлетел, и ноги сами его понесли, и яблочки по дороге звонко вызванивали, когда он дотягивался до них лапой, и в воздух он взмывал по настоящему — высоко-высоко! Там, наверху, было еще жарче, раскаленное марево наотмашь хлестало по щекам распаренным мокрым полотенцем, а пионервожатая летела рядом, и тоже звенела, как яблочки, и все ему давалось легко.
Охуительно! Проклятая тишина отступила, ему вообще было некогда слушать тишину, он взмывал и прибисквитнялся, пачкал лапы в сахарной пудре, и все у него было отлично, как отличный солнечный день в Кейптауне — он там никогда не был, но был уверен, что дни там, сами понимаете, отличные.
Платформа, бывшая далеко-далеко, стала вдруг совсем рядом, он последний раз подпрыгнул, бросил все тело вверх и, в своем ощущении свободного, неудержимого полета, думать даже забыл о том, что существует гравитация.
Разве существовало что-то, кроме самого полета, кроме вечного движения, жары, звонкого смеха капельки, скользящей в потоках поджаренного воздуха вместе с ним? Яблочки еще существовали. И орешки.
На платформе вращал руками пряничный человечек в шляпе. Розовые кубы были кубичны, прыгучи и горячи, а в пряничном домике он нашел огромную, тоже горячую и ярко-золотую, тяжелую монету, которая вздрогнула и со звоном растворилась, едва он коснулся ее — и тогда он заворчал недовольно, но увидел на указателе еще одну монетку.
Капелька что-то кричала вслед. Это было совершенно неважно. Снова бортик, дорожка, яблочки, снова прыжок и почти планирование, и тогда капелька отстала с попытками поговорить, но не исчезала и неслась рядом, и он снова бросал свое тело вверх, нелепо взмахивая лапами, снова перелетал колючих сахарных ежей и барьеры из печенек, и снова бежал, так далеко и так долго, чтобы даже напоминания не осталось — и в конце концов, его не осталось, потому что он не помнил, о чем хотел не вспоминать, и цель была выполнена.
Что-то было тогда, вечность назад, что-то такое больное, что жить больше было не нужно, а теперь стало нужно — и это было главное. Скорость, скольжение, полет — это было главное, взлетать вверх, не глядя под лапы — это было главное.
Он не смог зацепиться за край и очень удивился. Потому что дорожки сами кидались к нему, стелились под ним, уютно мягкие, приятно скользкие, и все-то у него получалось, а это что такое? Она просто уходила из-под лап.
Барахтаться было бессмысленно. Его снова ударило облако — да так, что он отлетел метров на сто. Нужно было сгруппироваться, приготовиться и выставить все лапы. Откуда-то он знал, что всегда приземлится на четыре лапы. Главное, чтобы было куда приземляться.
Проблема была в том, что приземляться было некуда.
Там, за ширмой, в полумраке, за фюзеляжем, за неприметной дверью, он точно знал: стояла огромная грифельная доска. Черная, на колесиках, с белесыми разводами, когда ее вывозили, в кабинете густо и долго пахло мелом и школой. А еще раздавался стук — шеф писал на доске, пальцы оставались сухие и белые, он, не глядя, лез пальцами в волосы, добавляя себе еще больше роскошной седины, долго стоял перед доской, обхватив себя руками, снова стучал мелом.
Сергей даже заснул как-то раз под этот стук, успокаивающий, уютный, негромкий. Потом шеф уронил мел, Сергей тогда вздрогнул и выпал из дрёмы прямо на пол перед доской, нашарил мел, вложил в испачканные пальцы. Мел снова застучал, дробно, уютно, выписывая невнятным, убористым почерком. Хорошо было.
Мел снова стучал, когда он осознал себя у дверей, и толкнул их, и ворвался в кабинет. Шеф не обернулся: странной, изломанной фигурой он застыл у совершенно пустой доски, в темноте, рассеянный свет из ниоткуда рисовал крупными, резкими и грубыми, как на картинах конструктивистов (Сергей знал, видел на ВДНХ) мазками эту картину, но времени, чтобы остановиться и посмотреть на нее, у Сергея не было.
Зато тут был шеф, какое счастье!
— Извините за опоздание, — выпалил он, не задерживаясь в дверях и оставляя их распахнутыми. — Шеф, это я!
Шеф не отвечал, но это было неважным, важным было доложить о ситуации, важным было, что шеф в принципе был, был здесь, был, когда был так нужен, руку протяни, ухвати ниже локтя, только осторожно, Сереж, ты опять не помыл руки. Ну что за безобразие.
Рассеянный свет оказался светом от груши: груша развернула проектор и крутила для шефа видео в лучшем разрешении: безглазое, безротое, безликое чудовище, белое и мохнатое, не сопротивляясь судьбе, летело вниз на скорости ракеты «Восток-1».
И тогда Сергей вспомнил, что вообще случилось, вспомнил, зачем пришел.
— Это пиздец, — честно сказал он, и вдруг оказался совсем рядом с шефом, у клятой доски. Шеф все еще не смотрел на него. — Это пиздец, понимаете? Там же высота километров восемь. Я земли не вижу! У меня рта нет! Я даже говорить не могу, я кричать не могу! Зацепиться там не за что, меня ударило облако!
Шеф не двигался. Пальцы сжимали хрупкий мел. Сергей даже его лицо не мог увидеть, чтобы удостовериться, что человеческие лица еще существуют — у него самого-то лица больше не было.
— Я разобьюсь, — шепотом сказал Сергей и опустил голову. — Я сейчас умру, Дмитрий Сергеевич.
Шеф молчал.
— Простите меня, — проскрипел Сергей и отвернулся, назад, к распахнутым в спешке дверям, и рассеянный свет разгорелся ярче, и застучал мел.
Шеф писал: «Что это за место?».
Облегчение затопило до самых краев и даже немножко выплеснулось, и он выдохнул:
— Это Лимбо.
Это было Лимбо, проклятое Лимбо, а это означало одно: где-то там, а точнее, прямо здесь, но не сейчас, а тысячу лет тому вперед, его собственное тело превратилось во мрак и пиздец.
Мел все стучал: «Как ты туда попал?»
Мрак и пиздец. А шеф спрашивал, как он туда попал.
— Вы серьезно?
Шеф молчал.
— Дмитрий Сергеевич, при всем моем уважении, какого хуя? Я буквально сейчас умру, вам правда интересно именно это? Как обычно, блядь, попал! Как и до этого!
Ну, почти как до этого. Не было цветных пятен, огромной полимерной капли. Он просто закрыл глаза, а когда открыл — уже был в небе и был небом.
Шеф поднял руку, и в этом действии Сергею почудилась неотвратимость, но писать шеф ничего не стал. Мел с резким, режущим ухо звуком, требовательно постучал по доске.
— Не так, как до этого, — неохотно признал Сергей и даже сделал шаг назад. — Вообще не так. Я просто закрыл глаза, шеф, потому что. Потому что.
Потому что он не мог просто взять и сказать это. Ну, не мог. Нельзя было такое говорить шефу.
…кстати, может, поэтому и шеф ничего ему не сказал?
— В общем, — скомкано закончил он, — я закрыл глаза и оказался в Лимбо. Ни тебе полимерной капли этой, ни разноцветных пятен. Лариса сказала, что все это признаки перехода в Лимбо, но в последний раз их не было. Еще в последний раз не было ХРАЗа, шеф. Он уже… уже выбрался.
Он выбрался из перчатки и сворачивал шефу голову, а Сергей закрыл глаза, потому что не мог видеть, как шеф умирает, хотя сам выстрелил в него не далее трех минут назад, и все летело в пизду, вся его жизнь, и жизнь шефа, и ничто больше не было важным, даже дышать больше не было важным, и во всем виноват был только сам Сергей.
Он бы заплакал, но у него больше не было глаз.
Мел застучал, заскрипел надсадно: «Как ты собираешься выбираться?»
— Я не знаю, — с отвращением доложил Сергей. — Я не могу знать все!
Отвращение было везде, в воздухе, в голосе, в свете груши, безжалостно транслирующей полет, отвращение к своей слабости, к своей тупости, к своей наивности, к себе, как ни к кому.
Кто, как не Сергей знал, что нельзя ненавидеть кого-то больше, чем самого себя.
Маленькая пушистая фигурка на проекторе груши неумолимо приближалась к конечной точке.
Сергей глубоко вздохнул.
Пришла боль. Ослепительная, до зарева под веками, он даже не смог открыть глаза, но даже не пытаясь посмотреть, был уверен — он наизнанку. Дурацкий, сломанный, с яблоком в башке и наизнанку. Никогда такой боли он не испытывал, но его никогда ограничивалось тремя годами, зато теперь он хотя бы помнил про эти три года. Он помнил: его зовут Сергей Алексеевич Нечаев, он майор, его позывной П-3, он старший оперуполномоченный, он спящий агент, он не смог разобраться, он завалил задание, он убил шефа, своего бежево-коричневого в серую полоску шефа, которому поклялся быть верным до смерти, он убил шефа — и вот умирает, в отличие от предательства в нем — оно настолько живо, что он с ним разговаривал, пока летел. С предательством, в смысле.
Оно было живо, и ослепляющая боль была жива, сконцентрировалась в подреберье, и он слышал, с каким присвистом из подреберья, минуя носы и прочие недоразумения, сразу наружу выходит воздух, как из пробитой велосипедной шины.
Шеф стучал мелом по доске, Сергей опускал голову: какая травматическая энцефалопатия, сынок, у тебя пневмоторакс.
У Сергея был пневмоторакс, боль — и сердце наружу, гнилое, черное, и гниль от него расползалась по сосудам.
Лапы шарили по земле, но попадались только крупные и твердые камни, продолговатые, бугристые. Память шептала: это не камни. Ты знаешь, что это такое. Ты же знаешь, правда?
Он знал.
Отрывисто кто-то сказал: «Дрянь был человек. И помер рано». Мог ли Нечаев возражать?
Шеф стучал мелом по доске, выписывал знакомые слова, про пневмоторакс, про гниль, про желания. Сергей заставлял себя читать.
Сладкое любишь, Серёж? Задохнись от приторного запаха, утони в мерзком масленом креме, все твои горячо любимые яблоки пластмассовые и безвкусные, все твои тортики сухие, пончики жарены в прогорклом масле, шоколад валялся в кармане полтора года и собрал на себя всю пыль и табачные крошки. О любви мечтаешь? Смотри, сколько хуев. Да и жоп столько же. Совмести сам. Ты же этого хотел? Ты летать хотел, Серёжа? Ну, лети, береги ножки и ручки. По шефу скучаешь? Ну так он тут, беги, ищи, смотри, не упади. Жену забыл? Вон летает, только сошла с ума за время в Лимбо, будь осторожен. Твой личный рай, все твои желания, только не плачь потом, Сёреж.
Серёжа не плакал, он задыхался и умирал. Боль вечным сиянием рисовала ему момент кристалльной ясности. Сколько ему еще оставалось, минута?
Краденое время.
Навалился шум, хриплый, надсадный, он упал с небес тремя тоннами бетона, раздавил грудь, проник в раны, и, так и не сумев увидеть, откуда шум, Сергей умер.
Полимерное эхо сообщило: это твой крик, Серёж.
На платформе вращал руками пряничный человечек в шляпе. Розовые кубы были кубичны, прыгучи и горячи, а в пряничном домике он нашел огромную, тоже горячую и ярко-золотую, тяжелую монету, которая вздрогнула и со звоном растворилась, едва он коснулся ее — и тогда он заворчал недовольно, но увидел на указателе еще одну монетку.
Капелька что-то кричала вслед. Это было совершенно неважно. Снова бортик, дорожка, яблочки, снова прыжок, монетка и почти планирование, и тогда капелька отстала с попытками поговорить, но не исчезала, смеялась и неслась рядом, и он снова бросал свое тело вверх, нелепо взмахивая лапами, снова перелетал колючих сахарных ежей и барьеры из печенек, и снова бежал, так далеко и так долго, чтобы даже напоминания не осталось — и в конце концов, его не осталось, потому что он не помнил, о чем хотел не вспоминать, и цель была выполнена.
Капелька касалась прохладным, упругим боком плеча: не робей! Вот это ты прытко! Молодец, родной!
Перемахнув очередного ежа, он влетел лапами в стену домика и смог выдохнуть. И впрямь прытко! Нужно попробовать еще быстрее!
На лапах остались крошки засохшей пряничной глазури, отчего-то показавшиеся ему грязью. В домике, воровато оглянувшись, он тщательно оттер лапы об обивку покосившегося дивана, пробежался по этажам, собрав розовые кубики, у Лутягина сыграл в слот-машину за яблочки и даже получил оружие!
Кстати, а кто такой Лутягин?
Пионервожатая перекатилась над головой, обрызгала смехом: родной! Побежали дальше!
Он побежал, яблочки все еще оставались несобранными — непорядок. Если честно, яблочки собирать поднадоело, они начали вызывать подспудное раздражение, но раз уж нужно было их собрать, он собирал, старательно взбегал по дорожке повыше или лавировал, спускаясь вниз. На бисквитных платформах яблочки можно было ставить в слот-машину, хоть какая-то от них была польза.
Пионервожатая потерялась где-то вдали. Он по ней не скучал, некогда ему было, его влекло вперед, что-то очень важное или очень вкусное там было, а пионервожатая его отвлекала. Кажется, ее звали Блесна — да и черт бы с ней.
Небо давило своим жаром. Солнце словно не двигалось, зависло, распухшее и пудовое. Долгое время ему казалось, что все, что движется в этом мире, это он сам, бегущий по бесконечной дорожке, она все никак не кончалась, задремавший человечек с тяжелой голубой табличкой на шее перестал вертеть руками. Еще вожатая исчезла, а с ней было хоть какое-то подобие звука и жизни.
Он бежал — там впереди было что-то бежево-коричневое в серую полоску. Очень надо было к этому самому бежево-коричневому. Жалко, что дышать становилось все сложнее, он даже падал пару раз, но всегда возвращался на платформу и снова начинал бежать, вперед, там, где воздух начинал дрожать от пекла.
В домиках можно было подышать. Там всегда было прохладно, иногда даже были балкончики: если встать в дверном проеме, появлялось подобие сквознячка. Забавные розовые шары на тонкой длинной ножке с присоской, напоминающие о чем-то старом, оказались хранилищами голоса пионервожатой. Первые два он с жадностью послушал, потому что так возвращалось ощущение жизни, но все равно ничего не понял, так что следующие просто пропускал. Взбегал наверх, потому что внутри тоже могли быть кубики, но чаще всего вместо кубиков он находил дыры в полу, или разодранных кукол, почему-то с фиолетовыми волосами, еще он пару раз видел кошку, тоже безликую, как он сам, а в одном из домов он нашел очень старый, рассыпающийся от ветхости портрет и внезапно замер.
На портрете было человеческое лицо. Он уже и забыл, что существуют человеческие лица, а вот оно, было прямо тут, мужчина в возрасте, серебряные нити в волосах, морщинки в уголках глаз. Он не знал, кто это, но просидел с этим портретом примерно вечность: он все равно больше не понимал, сколько это — вечность в часах.
Портрет он оставил в этом домике. Как оказалось, такие были почти во всех домиках, и он привычно начал здороваться с этими умными глазами.
Он больше не собирал яблочки. Дорожки сменились башнями, бесконечность километров в высоту, прямо к пудовому, неподвижному солнцу. Пару раз возвращалась пионервожатая — ее голос приобрел плаксивые нотки. Проблема была только в том, что когда она плакала, он не понимал ни слова. Приходилось жалостливо гладить лапой прохладный бок и лезть вверх снова, там было что-то бежево-коричневое в серую полоску, а чем он мог помочь плачущей пионервожатой? В голову ничего не лезло, было жарко и тишина давила, приходилось заставлять лапы цепляться.
Больше пионервожатая не появлялась.
У башен тоже были бисквитики с домами. В домах был портрет. Он приходил к портрету в гости и порыкивал мягко: ну здравствуй. Как у тебя дела? А я вот, все лезу. Почему я еще не устал, не понимаю. Башни не кончаются, я прополз уже километров десять, я клянусь, ничего не меняется, все то же солнце, густо-оранжевое, обжигающее, все так же мокнет шерсть на пояснице и под лапами, все так же белые холмы внизу. Хотя, кажется, и меняется, вроде и холмы эти белые были меньше, и солнце желтым. Черт его знает. Так, как у тебя дела?
Он все еще срывался и падал, а потом оказывался на платформах. Пару раз он даже специально упал для проверки, но проверка ничем не закончилась, он и так знал, что если сорвется, то приземлится снова на высохшем до хрупкости веществе, кажется, раньше это был бисквит. Тогда можно начать сначала.
На верхушке десятикилометровой, по ощущениям, башни, вместо платформы он нашел ничто. Ничто было розовым, но не таким, каким обычно здесь был розовый, а тихим. Ему нужно было дальше, а дальше было никак, потому что тут стояло ничто, преграждало путь.
Тогда он проторчал на верхушке башни пресловутую вечность, а потом упал, попытавшись забраться, и начал сначала. Ничто не поддавалось. Стояло себе под красным солнцем, и все ему было нипочем. Он пытался залезть и падал. Пытался обойти и падал, падал, падал, пока до него не дошло, что ничто, наверное, можно сломать.
Ничто оказалось очень, очень твердым, настолько, что от боли он зарычал, даже лапа повисла совсем как-то сломано (возможно потому, что он ее сломал), но он все равно ударил еще раз. Боль была терпимой: откуда-то он знал, что вытерпел много боли и эта была еще ничего.
Он ломал лапы об ничто и ничто об лапы. Если бы не оступался на кусочке платформы под собой и не начинал бы заново, а еще если бы не багровое солнце, которое практически упиралось в макушку, было бы куда проще.
В конце концов, у него было две лапы. Еще у него было что-то вроде вечности в запасе. Можно было заняться этим вопросом.
Про вечность было что-то знакомое. Как будто рассказанное ему — только он не помнил, когда. Что-то про гору…неважно.
Считать, сколько раз он упал, он перестал после пятьсот восемьдесят седьмого раза, просто потому, что он не понимал, какое число следующее. Долго вспоминал, правда, долго — белые холмы внизу выросли еще метров на сто, потом плюнул. Прямо на холмы. Ему с такой высоты было плохо видно, что это за холмы, из чего они, но что-то внутри напоминало — ты знаешь, из чего. Ты знаешь, на что это похоже.
Он правда знал и от этого на холмы хотелось смотреть еще меньше, так что он смотрел только наверх, где понемногу поддавалось ничто, и еще на портрет.
На портрет он смотрел ту самую вечность.
Когда в ничто начала прорисовываться дыра, он обнаружил на портрете надпись. Он и понятия не имел, почему не видел ее раньше, но вообще-то ему было все равно — он не понимал, во что складываются начертания. Начертания были везде, в домах, на табличках, так что он и внимания не обращал.
С одной стороны, вроде бы, какая ему была разница, что там было написано, а с другой — он водил пальцем по этим начертаниям так долго, что однажды они сложились в слово, и это слово было «серебро».
А вот кстати, яблоко-то, вообще-то, упало не на голову, а рядом. Пшик это все, миф. А люди верят.
Дверь в кабинет была приоткрыта, коридор был таким темным, хоть глаз выколи, но в этом узком проеме был свет, и в свете вырисовывался шеф.
Он ведь ощущал себя всегда одинаково: слепо, по звериному, по лебединому, какое там еще определение есть у верности? Нет, по собачьи — это поза, он не об этом. Он о том, как пальцы тряслись и как глаза горели, и как самым важным было не подвести. Практически магнум опусом это было. Это шеф сказал про магнум опус, вот что.
Шеф был весь бежево-коричневый, его рисовали крупными, но мягкими мазками начерно, без эскиза, но в теории цвета, и бежевый перечеркивался серым, и черный перечеркивался белым, и мел падал из пальцев.
— Я больше не могу, — честно сказал он и сел на пол, в ногах у шефа. — Я не могу больше. Как долго я буду умирать, искупая вину? Я же каждый раз все понимаю. Только каждый раз вас нет. Вас просто нет. Я же не дурак, шеф. Я туповат, но не дурак. Я же знаю. Я же знаю, что Лимбо — отражение мира. Я же знаю, что я не просто так возвращаюсь целым. Я же полимерный, мне требуется вечность, чтобы я мог умереть. Я же знаю, что все эти холмы вокруг — это я сам, я же знаю, что все эти кости принадлежат мне. Я же знаю, откуда там взялся ваш портрет. Я же знаю, кто написал на нем это. Я все знаю, шеф. Только вас больше нет. Вы даже не говорите со мной.
Шеф все еще не двигался, молчал, не показывал лица, и даже мел не скрипел. На самом деле, даже говорить было не о чем. Он бы мог встать и посмотреть, каким было солнце, но этот момент времени и пространства, который он хранил так бережно, чтобы умереть именно в нем, был запечатлен ночью. Он даже помнил эту ночь — в мае пятьдесят пятого, в душном, влажном мае, и акация пахла на весь Челомей, и он был рад, что это акация, а не формальдегид, которым воняли чумные бараки в июне сорок первого. Почему-то из прошлой жизни единственным ему запомнился этот запах смерти, и помнился долго, даже после всего, после Болгарии, а много позже запомнился второй — та самая цветущая акация на Челомее и эта влажная и душная майская ночь: что-то барахлило в системе климат-контроля.
Так он и жил — запах смерти в чумных бараках, запах цветущей акации на Челомее. Прекрасная, кстати, была ночь: он долго тогда торчал в распахнутом окне казенной квартиры, курил и смотрел в близкое небо, а перед этим, как раз, и нашел шефа и доску в полутемном кабинете. Вот это он помнил, а каким было солнце в этот день — нет.
Но оно точно было не багровым и не размером с половину неба. Ведь так?
— Дмитрий Сергеевич, — сдавленно сказал он и пальцы попытались найти на полу выроненный мел. — Как давно я в Лимбо? Я ведь там очень, очень давно. Сколько я там?
Шеф молчал. Сергей даже знал почему: потому что он задавал неправильные вопросы. Только он не знал, какой вопрос правильный. Вот что произошло с солнцем, он знал, почему шеф не разговаривает с ним, знал, а какой вопрос правильный — понятия не имел.
— Поздний спектральный класс, — поделился он с вычищенными туфлями шефа. — К и М, да? Я помню, вы рассказывали. Вы рассказывали, что через шесть с половиной миллиардов лет водород в ядре кончится, и радиус будет расширяться, и светимость будет выше, хотя температура ниже. Я все помню, Дмитрий Сергеевич.
Мел все никак не находился. Горе все никак не выливалось.
Зашуршал полиэстер, натягиваясь на коленях. Сергей поднял голову, но не смог ее держать: потому что шеф смотрел прямо в глаза, и тогда горе наконец-то вылилось из него слезами, которые он размазывал по морде, и не мог перестать плакать.
— Ты что, думаешь, ты первый кого-то потерял?
Он помотал головой, потому что, конечно, не первый. Потому что, конечно, и шеф был не первым, кого он потерял. Тогда почему было все вот так? Через сломанные кости, пневмоторакс и гнилое сердце наружу?
— Это история каждого, Сергей. Это шаг дальше. И ты встанешь, и сделаешь шаг, и пойдешь, и спасешься. И никто за тебя этого не сделает.
Он же даже поспорить не мог. Потому что это было его собственными словами. Потому что никакого шефа больше не было. Потому что не было больше этого кабинета, майской влажной ночи, в которой он собирал акации, Икара и Челомея больше не было.
Потому что он говорил с отпечатавшимся в памяти образом Сеченова, а значит — говорил сам с собой.
Тогда он встал и позволил себе последнюю слабость. Позволил пальцам уцепиться пониже локтя, сжать покрепче. Ткнуться носом, пока у него есть нос, в изгиб, там, где твердый воротничок, стянутый удавкой галстука. Там, где роскошная полимерная память рисовала все ноты шипрового запаха — он точно знал, что это был синий флакон с красной звездой. Огни Москвы.
Никакой сладости — горький ветивер, мох, мускус.
И вышел.
Его звали Сергей Алексеевич Нечаев и он взбирался в гору.
Взбираться было особенно тяжело. Боль была особенно сильной. Гора из алмаза особенно крепкой и особенно высокой. Раз в сто лет на гору прилетала маленькая птичка и точила об гору свой клюв. Ходил слух, что когда птичка источит об клюв всю гору — тогда и пройдет первая секунда вечности.
Сергей не думал, что это слишком много времени. Сергей думал, что это охуительно упрямая птичка.
Становилось не просто жарче, становилось смертельно. Солнце пухло, темнело, задевало пузом вершину башен. Дышать было нечем — буквально, воздуха наверху почти не осталось.
Ничто однажды треснуло. Прямо посередине, как раз тогда, когда он очередной раз не удержался и упал — и начал снова. К сожалению, как правило, его хватало на три, максимум четыре удара. Дальше приходилось либо бить осколками костей, либо падать, чтобы начать сначала. Он просто надеялся, что за этим ничто его не ждет вся память шести миллиардов лет, не ждут воспоминания о каждой из триллионов смертей. Надежда была слабой — потому что было не до нее, ничто начало трескаться, а значит, ему нужно было еще пару раз. Может быть, раз пять или шесть. Не больше десяти, в общем. Ничего страшного он в десяти смертях не видел. Он умирал за Сеченова шесть миллиардов лет — так что мог себе позволить еще несколько раз.
Большой силы стоило удержаться от соблазна заглянуть в трещину, когда он забрался снова. Он даже разозлился сам на себя — и вложил в удар всю эту злость, и ничто рухнуло, посыпалось с сотен километров высоты вниз, и за этим ничто было что-то зеленое и это зеленое ринулось ему в лицо и даже треснуло со всей силы.
А потом оказалось, что это просто трава, на которой он лежит.
— Очнулся, малец?
Его мелко трясло, он сглатывал соленую слюну, и был счастлив тому, что она не сладкая. Пахло по всякому: подсохшей грязью, свинарником, ревенем, недавно прошедшим дождем, немытым телом (его собственным). Сколько он не был в душе, интересно? Совершенно неважно. Главное, что пахло не лакрицей. Не яблоками в глазури. Ничем, блядь, сладким, не пахло.
Он перекатился и посмотрел в сумрачное, пасмурное небо. Вытянул вверх руку — та дрожала. На костяшке осталась ссадина, хер ее знает, откуда.
В поле зрения залезала старуха, он на нее рукой махнул — теперь он знал, что это мать Кати, пусть залезает в любое поле зрения, ему похер. Он ее практически не слушал — потому что ему в принципе было тяжело воспринимать речь. Как там, травматическая энцефалопатия? Ну, вот, она. Довыебывался.
Подниматься на ноги было тяжело, потому что он очень долго до этого поднимался только на лапы. Тяжело, но не тяжелее всего того, что он уже прошел.
На самом-то деле ничего не закончилось. Ему еще нужно идти вперед, ему нужно бежать, даже если не по проклятым дорожкам из масляного крема, нужно лезть, даже если не по леденцовым башням. Для начала нужно было хотя бы встать, и он встал.
Бабка замолчала как-то чересчур резко. Он мимолетно посмотрел на нее: нет, она не испугалась, испугать такую было тяжело. Но она насторожилась.
— Слушай, мать, — раскачался он наконец хоть на несколько слов, после того, как сообразил, что она говорила (он мог и послушать, но не хотел). — Есть два стула…нет, погоди, не то. — Он пощелкал пальцами (как славно было ощущать свои пальцы). — Во. Про проблему вагонетки слышала? Вот представь что ты нейрохирург уровня Сеченова. Просто представь. Представила? А теперь представь, что я и Катя погибаем. Спасти ты можешь только одного. Кого спасать будешь? Можешь не отвечать.
Она часто заморгала, накрашенный яркой не по возрасту помадой рот приоткрылся, но Сергей ее уже не слушал — он взбирался наверх, по насыпи, а оказавшись на ней, нащупал в кармане измятую вусмерть пачку Герцеговины Флор и, смяв капсулу, закурил.
Ничего не было вкуснее, чем эта горечь на языке. В голове было пусто, холодно и чисто. Он перебегал наискосок площадь — двери в комплексе были распахнуты настежь, так что он почти не останавливался, лишь задержался на секунду, с наслаждением вдавливая раскаленный окурок в середину ладони, в раскрытый манипулятор.
Током тряхнуло так, что затлел рукав спецовки. Обугленные проводки он растоптал каблуком. Пульсирующую болью кисть опустил в карман — эта боль была ничем.
Дверь в кабинет была приоткрыта, в полутьме коридора вырисовывался узкий прямоугольник призрачного света. Он не дал себе и шанса, и минутки не дал, чтобы приготовиться к этой встрече, рванул дверь на себя и тут у него отказали ноги. Он и понятия не имел, как это — когда ноги отказывают, а тут отказали, и полимерные колени с громким стуком ударились о мраморный пол.
За стеной из стальных плечей, локтей, ног в пуантах и бритвенно-острых пальцев, бежево-коричневый в серую полоску шеф старомодно писал ручкой по бумаге — Сергей всегда этому удивлялся. Кучу клавиатур изобрели, а шеф руками пишет. Ручкой по бумаге. Мелом по доске. Шеф писал, и в кабинете все осталось по прежнему, только доски не было, а остальное так же, тихо и так чисто, что даже заходить было боязно в своей разваливающейся спецовке и ботинках, месивших непролазные говна Предприятия.
Шеф писал, а он просто не знал, что сказать. Вроде бы, как сказать, то есть, как в принципе разговаривать, он вспомнил. Но вот что — какого хера он вообще мог сказать?
Его хватило только на вымученное «Шеф» и тогда шеф ударил его наотмашь, потому что в воздух упало стокилограммовое «Защищать».
— Я один, — сказал Сергей и сглотнул колючий комок в горле. — Харитон валяется в мусорном ведре у входа. Бабку я нахуй послал. А вот с Ларисой проблема. Судя по всему, я ее ебнул, шеф. Но я не специально. Отзовите их, пожалуйста. Я не нападаю. Шеф.
Он был жалким. Он знал это. Нельзя было не быть жалким, стоя на коленях перед шефом и не зная, как сообщить, что в Лимбо прошло шесть миллиардов лет и он искупил свою вину триллионами своих смертей. Конечно, искупил — если бы не искупил, то после ничто попал бы в разрушенный кабинет и не нашел бы даже тела. Так что он чувствовал себя счастливым за это искупление, но все-таки, одновременно жалким.
Шеф поднялся. Он все еще не оборачивался, но поднялся — и махнул рукой, как-то по особому, так, что стальная стена разошлась, а потом он, наконец, повернулся, и Сергею показалось, что из-за облаков вышло солнце.
Он не знал в своей жизни никого, кроме Сеченова. Он не любил в своей жизни никого, кроме Сеченова. Он подрался бы за Сеченова с тысячью человек.
Потому что, в конце концов, его история была не о морали, а о верности, терпении и искуплении, и в конце этой истории он приполз на коленях и раскрыл пустые ладони, без оружия, с выжженой в мякоти ладони перчаткой.
Потому что ему было совершенно похуй на то, кем он когда-то был. Потому что Плутоний умер в Болгарии. Потому что он умел идти дальше, выучился идти дальше, учиться заново, пробовать заново, лезть, срываясь и умирая, ломать скалы, ломать руки, быть верным и верить — до последнего верить.
— Серёжа, — скрипуче сказал шеф. — Что с твоей рукой, Серёжа? Тебе очень больно, Серёжа?
— Нет, шеф, — мотнул он головой. — Уже не очень.
Сеченов пришел ночью — в распахнутые окна лез июнь, Сергей лежал животом на подоконнике и смотрел вниз: внизу, кстати, ничего не было, просто темная и тихая улица аула Караозек (поговаривали, что скоро Караозек должен был стать Молодежным).
Сергей лежал в Окружной №9 — прямо над Павловым. Он не знал, сколько потребовалось времени, чтобы привести госпиталь в порядок, но думал, что шести миллиардов лет должно было хватить.
Их хватило для наведения порядка в госпитале, но не хватило для того, чтобы он придумал, что будет говорить, когда раздастся стук и дверь откроется.
Стук раздался, и дверь открылась, и шеф замер в дверном проеме, и свет из коридора снова рисовал его фигуру с накинутым на плечи халатом, и Сергей не знал, что будет говорить. Он знал только, что шеф пахнет горькими Огнями Москвы, и что акация цветет еще и в июне, и что если бы понадобилось, он лез бы дальше, пока красный гигант, в который превратилось ласковое солнце, не сжег бы его.
А еще он хотел знать. Хотел знать, может ли он поцеловать шефа, хотел знать, сколько за это дают лет в лагерях и какой из имеющихся ему грозит (хорошо бы, если бы Карагандинский, хоть поближе и не так холодно), и будет ли послабление ветерану войны.
Тогда он открыл рот и сказал, что думал.
Он сказал:
— Я искал тебя шесть миллиардов лет.
— Извини, что задержался, — ответил Сеченов и переступил порог.