Автобаны, автобаны...

PG-13
Завершён
8
автор
Фэндом:
Размер:
29 страниц, 10 147 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

О, Вечность!

Настройки
Примечания:
Иногда я спорю с людьми просто так. У некоторых моих знакомых лица буквально напрашиваются на хороший, крепкий спор. Мы часто разговариваем ни о чем. Они говорят: «Сегодня за окном прекрасная погода». А я терпеть не могу разговоры о погоде. Люди буквально помешаны на них! «Ох-ох-ох, сегодня такие облачка за окном», «А Вам не кажется, дорогой господин, что в последнее время листья падают все быстрее и быстрее?», «Как же неожиданно зима пришла в эти края! Какое несчастье!». О, Вечность, будь ко мне благосклонна! Почему им так тяжело запомнить, что зимой идет снег? Не-е-ет, каждый февраль они удивляются, что им нужны снегоуборочные машины. Что уж говорить о зимних шинах… Сегодня утром я опять видел, как мой сосед не смог выехать с парковки... Все жалуются-жалуются-жалуются, а потом оправдываются-оправдываются-оправдываются. Споры с такими людьми выходят самыми веселыми. Они мне говорят: «Этот дурацкий дождь за окном!», а я им: «Да, но… Хорошо, что мы не в тропиках. Иначе бы дождь длился неделями». Хе-хе-хе. «Да, но…» это моя особая магическая формула для начинания спора. После нее мне в ответ говорят: «Да, но во Вьетнаме, например, вся инфраструктура заточена под сезоны дождей. А у нас — что? Где ливневки?! А ведь я плачу налоги…» Ливневки — частый предмет для обсуждения. Я раньше не догадывался, насколько они являются важным атрибутом городского пейзажа. Люди случайно наступают в лужи, ловят инфекции через микро-трещины в стопах, спотыкаются о поребрики и разбивают носы, пускают кораблики, после чего убегают слишком далеко от дома, падают и захлебываются… Ливневки, да… Вернемся к налогам. Налоги, налоги, налоги. Жизнь современного человека в городе крутится вокруг налогов. Выходишь из подъезда, ступаешь на асфальт: считай, что заплатил пять центов за каждый шаг. Пять центов, пять центов, пять центов. С тех пор как я подумал об этом впервые, я нашагал уже тридцать четыре миллиона евро и продолжаю считать. С такими же успехами я мог построить свой собственный город из асфальтовых дорог, стен, крыш… Вместо этого я живу в том городе, где дороги сделаны из камня. Поэтому лужи здесь очень большие и неравномерные. Люди спотыкаются на ровном месте и падают. Или не падают, потому что внимательно смотрят под ноги, а на них в это время летит глыба льда с крыши… Кому-то приходится выбирать, за что платить свои пять центов: за отопление черепицы или за асфальт. Это называется «распределение городского бюджета». Споры вокруг городского бюджета мне очень нравятся. Кто-то говорит: «Хоть бы уже сделали нормальные железные дороги. Почему поезда все время опаздывают?». Или: «Да какая разница, опаздывают или нет! Я просто хочу, чтобы в поезде были розетки!». Или: «Почему французские электрички едут со скоростью 300 км/ч, а немецкие — 80 км/ч?». В такие моменты я произношу волшебную фразу: — Да, но… Ведь у нас есть автобан! А мне в ответ прилетает: «Это точно… Он у нас есть. Только как так получилось, что нацисты смогли построить автобан, а демократы не могут сделать так, чтобы поезд пришел вовремя?!». Я слышу это и начинаю свой отсчет. Автобаны, автобаны… Да… У меня есть особый фотоальбом, в который я могу заглянуть, чтобы вспомнить свою жизнь. Я открываю его на последней странице: мой шестнадцатый день рождения... Когда я был ребенком, то умолял отца свозить меня в Берлин. Он часто ездил туда на старом Запорожце, который ему оставил в подарок друг из Украины, но никогда не брал меня с собой. А здесь был особый случай. Мне можно было пить пиво, и отец решил угостить меня столичной баночкой. Мы выехали втроем: я, отец и мой старший брат. Вопреки стереотипам, не все междугородные дороги Германии называются «автобанами». Некоторые из них — обычные, асфальтовые, но люди все равно топят педаль газа в пол. И даже маленький украинский Запорожец мог развить скорость больше восьмидесяти километров в час… Мы летели, я пел песни во весь голос. Отец смеялся, а брат вдруг сказал: «Как так получилось, что нацисты смогли…». Услышав запретное слово на букву «Н», я резко обернулся, чтобы посмотреть на него. У него было лицо человека, напрашивающегося на спор. Я помню его очень хорошо. Дороги в те года не освещались, но в машине стало светло. Затем еще светлее. И еще светлее… Загудел грузовик, улыбка моего брата застыла и превратилась в гримасу ужаса — еще не навсегда, но очень близко. Потом я услышал крик своего отца, и все пропало. Автобаны, автобаны… Да… Потом я просто сидел на дороге, спиной к Запорожцу и грузовику. Они настолько плотно поцеловались взасос, что нельзя было отличить, где начинается один и заканчивается другой. Я не смотрел в их сторону, потому что не хотел запоминать происходящее, но все равно запомнил. Что-то капало. «Кап-кап-кап». Ко мне подошла мама и сказала: — Олли, пойдем домой, — ее голос звучал тихо и спокойно, как может только материнский голос, поэтому я сразу ее узнал, хотя видел в первый раз. Я посмотрел в ее красные глаза и ответил: — Я не могу идти домой. «Кап-кап-кап». Дверь Запорожца скрипнула. Даже не оборачиваясь, я увидел, как рука моего брата вывалилась из машины. — Почему? — она села рядом со мной и прижалась своим худощавым плечом к моему. Я позволил ее прикосновению успокоить меня и забрать мои переживания. — Поезда все еще не ходят по расписанию. Никто меня не отвезет. На этом мой фотоальбом заканчивается, а вот история… История началась восемьсот сорок четыре слова назад. Так или иначе, люди произносят последние слова моего брата: «Как так получилось, что нацисты смогли…», и я понимаю, что пора заступать на работу. Света никакого нет, гудка автомобиля нет, крика отца нет… Мама за мной давно уже не следит и доверяет моей самостоятельности. Я протягиваю человеку руку и говорю: «Закроем этот спор», он или она пожимает ее, и отсчет подходит к концу. Так все и происходит. В остальном же я просто путешествую, наблюдаю за людьми, спорю о налогах, а потом поднимаю детишек, заигравшихся в ливневках, и отдаю их матери. Наверное, я не слишком хорошо справляюсь со своей работой, потому что до сих пор не научился быть беспристрастным. Люди смотрят на меня и говорят: «Оливер такой безэмоциональный, спокойный, холодный и отстраненный». А я не могу пожать руку ребенку. Да что там ребенку… Потом я все-таки доехал до Берлина и поселился в квартире с двумя веселыми парнями. Они были полной противоположностью друг друга: амбициозный деревенщина и городской мажор. У них обоих были лица людей, напрашивающихся на спор, и поэтому мы часто спорили, пока не подружились. Забавно, что люди строят крепкую дружбу с теми, с кем могут поругаться, а не с теми, с кем никогда не ругаются. Почему так? Рихард — парень из деревни — стащил барабанную установку из старого музыкального магазина. У него постоянно появлялись инструменты, будь то неотреставрированные гитары или оргáны с неправильными насечками на клапанах. Но они издавали звуки, и ему это было достаточно. Шнайдер — сын директора оперы — обладал абсолютным слухом и желанием колотить все, что движется. Он много жаловался на все, что происходит вокруг и бездельничал, думая, что успех придет к нему просто так. В свободное время Шнайдер сидел за барабанной установкой Рихарда, и только поэтому терпел его присутствие рядом с собой. Они были двумя недовзрослыми, недосформированными и сырыми парнями. Поэтому я и решил остаться с ними. К тому же они сдавали дешевую комнату в центре Берлина. А что?! Двадцатый век подходил к концу! Некоторые люди говорят: «А я знал, что все так и будет!» или «Так и знал, что все так произойдет». Проблема в том, что большую часть времени они не знают. Не по-настоящему. Зато я знаю. Я невзначай бросаю своему другу, Флаке: «Может, пока есть время, купишь тот старый Мерседес?». Но сам я не участвую в покупке, чтобы не привлекать внимание. Все зависит от него: купит или нет. Он покупает, а через день две Германии снова объединяются в одну. Восточные марки теперь ничего не стоят. Флаке радуется, что у него получилось вовремя вложить деньги во что-то, что можно обменять на западные марки и говорит: «Как знал, купил заранее!». Он молодец. Он всегда слушает, что я говорю, даже если не помнит этого. Флаке не запоминает наш разговор, но сохраняет в памяти вариант неслучившегося будущего. Если бы он не купил тот старый Мерседес, то потерял бы огромное количество денег. Поэтому Флаке против того, что Восточная и Западная Германии объединились в одну, даже несмотря на то, что не пострадал от их объединения. Есть в этом что-то прозаичное… Если бы он только знал, что произойдёт в 2086-ом… Но он этого не застанет. Мои друзья, в принципе, забывают очень многое, что связано со мной. Люди часто так делают: это одна из базовых функций человеческой памяти. Когда человек помнит все от начала до конца, он не прощает и не расслабляется. Если бы моя мама не успокоила меня и не забрала мои переживания, то я бы тоже не прощал и не расслаблялся. Помимо Рихарда, Флаке и Шнайдера, в круг моих друзей входят еще два очень важных человека. Тилль — его я знал по слухам из деревни, в которой вырос — и Пауль. Пауль стал моим первым исключением. Несколько споров о том, как автобан и железные дороги связаны между собой, спустя, на севере начался купательный сезон. Мне всегда нравилось море. В фотоальбоме воспоминаний есть несколько счастливых лет, которые отец проводил со мной и братом на пляжах в Грааль-Мюритце. Мы жили в лесу, готовили еду на костре и надоедали друг другу так, как умеет только семья из трех мужчин. Поэтому даже на дежурстве я с любовью рассекал волны на серфе. На берегу Балтийского моря не было автобанов. В девяностые годы пляжи служили последним убежищем для панков — недавних «гордостей школы» или «маменькиных красавчиков». Я не участвовал в их веселье, а наблюдал со стороны, пытаясь понять, какие из сотни жалоб на правительство воспринимать в качестве сигнала к действию. Никаких сигналов не поступало, из-за чего я целый месяц просидел без дела. Мне начало казаться, что моя мама смилостивилась надо мной, и дала положенные трудовым законодательством тридцать дней отпуска… Но потом я подумал: «Невозможно же, что у меня такой глупый сигнал? Почему я жму руки только тем, кто жалуется на автобан? А остальные тогда что делают?» К сожалению, я не знал другой семьи, кроме матери, и не мог спросить у них. Так или иначе, случай свел меня с Паулем — заносчивым коротышкой, чья улыбка вышибала настежь самые тяжелые двери. Он бормотал-бормотал-бормотал и с ним так или иначе заговаривали в ответ, лишь бы он взял паузу на несколько секунд и перестал разговаривать. У нас с Паулем комичная разница в росте. Я очень часто смотрю вдаль за горизонт, задаваясь вопросом, что же ждет меня и остальных за его пределами, а он… Он мог вырасти из ниоткуда и начать разговаривать о принципах сушки белья на севере во влажную погоду. В силу своего роста я его не замечал и пугался. Мой страх казался мне очень смешным. Наверное, именно поэтому я запомнил Пауля. Он был и «гордостью школы», и «маминым красавчиком», и «подающим надежды талантом». Чем больше я узнавал его, тем больше чувствовал знакомые холод и скорбь. Они появлялись во мне каждый раз, когда я слышал «А вот автобаны-то…» и вспоминал, как парамедики доставали едва дышащего брата из машины. Я не хотел жать руку Паулю, но чувствовал, что неизбежно наступало время, когда я это сделаю. Я возьму его руку в свою и отведу к морю. Он будет плыть-плыть и плыть, пока наши пути не разойдутся, и пока его крохотная фигура не исчезнет за горизонтом. Я так и не узнаю, что за ним находится, а он не сможет мне об этом рассказать. Наверное, там все же ничего не находится. Но если там ничего нет… Куда же я провожаю людей? Пауль умирал в обычный августовский вечер… Вернее, не так. Пауль не умирал в обычный августовский вечер. Были выходные, и поэтому на вечеринку приехали ребята из столицы. Парни жгли костры, девчонки готовили рыбу, пахло паленым мясом и специями. Группа панков из Ростока привезла огромный бочонок домашнего вина, которое не уступало по крепости неплохой водке. Все пили, и Пауль тоже пил. Люди пили, веселились, раздевались и бегали друг за другом, кидаясь мокрыми плавками. Солнце село, и Пауль еще не успел сформулировать свое желание искупаться до конца, как я уже понял, что произойдет. Я не стал его останавливать. Перебрав, Пауль решил освежиться и на секунду вышел из толпы. Несмотря на то, что он всегда был самым шумным элементом, кроме меня никто не заметил его отсутствия. Пауль, пошатываясь, пошел к воде, но не стал заходить дальше, чем по колено. Наверное, он думал что-то в стиле: «Я же не дурак! Я же понимаю, что я пьяный и не должен идти на глубину». Все люди думают что-то очень странное и самонадеянное, прежде чем я вижу их в последний раз. Пауль не пошел на глубину, но прилив был достаточно сильным, чтобы забрать его с собой. Я смотрел за происходящим с берега и не понимал: «Почему именно он? Он же только что закончил школу! Его счастливые годы даже не успели начаться…» В отличие от остальных панков, у Пауля была настоящая предпринимательская чуйка. Если существовали кто-то вроде моей матери, кто раздавал таланты, они точно коснулись его цыплячьего плеча. Есть стереотип, что люди кричат о помощи, когда тонут. А затем есть стереотип, что люди не знают, что люди на самом деле не кричат о помощи, когда тонут, а уходят тихо и незаметно. Но никто не знает, насколько быстро происходит знакомство со мной. Я зашел в воду вслед за Паулем, гадая, удивится ли он, когда увидит меня. Будет ли он так же бесконечно болтать ни о чем, улыбаться и говорить мне о том, что я выгляжу, как знак «СТОП», когда краснею на солнце? Заплачет ли он? Или вздохнет с облегчением? И чем дольше я об этом думал, тем больше понимал. Я не хочу это узнавать. До того момента я никогда не задумывался о том, что будет, если оставить человека лежащим в воде просто так. Пауль не умирал, но и не жил. Кем он был в те долгие минуты, что я стоял и разглядывал его тело в воде? Где находилась его душа? Была ли она у него? — Почему ты стоишь? Я не слышал голос матери уже несколько лет, но узнал бы ее, даже если бы стал слепым. — Он очень живой, — пояснил я. Мама рассмеялась. — Олли, когда время приходит, наступает пора уходить, — напомнила она мне. — Он еще не готов, — возразил я. — Никто не бывает готов, — холодно сказала мама. Улыбку, как ветром, сдуло с ее лица. Мы стояли и долго задумчиво смотрели на горизонт. — Его тут не найдут? — спросил я. — Нет. Это показалось мне дико неправильным. — Он не пожаловался мне на автобан, — отметил я. — Почему так? — Ты больше не грустишь о той поездке. Я возмущенно фыркнул, но мама положила руку на мое плечо и забрала мою злость. — Это несправедливо, — уже не испытывая прежней агрессии, сказал я. — Почему я должен о чем-то грустить, чтобы работать? — Потому что это то, что делают люди, когда мы приходим к ним. — А, может, все наоборот? — предложил я. — Они грустят, потому что мы грустим? Мама погладила меня по щеке. — Думаешь, он будет радоваться, если ты не придешь? Я долго думал над ответом. Воздух Балтийского моря показался мне по-вкусному соленым. Я тогда подумал о том, что хотел бы попробовать другие моря на вкус. — Нет. Ему будет страшно. Он будет бояться воды, но будет пытаться перебороть свой страх. Он встанет на водные лыжи и займется серфингом, чтобы доказать себе, что никогда не будет в опасности на воде. — Хорошо, — просто согласилась мама. — Тогда ты будешь рядом. Кто-то наконец-то закричал и, оттолкнув меня в сторону, бросился в воду. Скорбь пропала из моей груди, и я тоже поспешил на помощь. Остаток вечера Пауль сидел в моей палатке и пытался закутаться в сухие вещи по самые уши. Его все еще трясло, и он думал, что это было от холода. Очнувшись от получасового пребывания в воде, Пауль не произнес ни слова, а просто сидел и пялился в одну точку. Тишина в его компании показалась мне странной, но не неестественной. Мы сблизились, не говоря ни слова, и тогда я решил заговорить: — А у меня как-то… — начал я тихо, но Пауль не обратил внимания. Тем не менее я продолжил: — У меня как-то был такой случай… В моей школе разыгрывали билет в кукольный театр. Жребий пал на меня. Но проблема в том, что билет был один. Так что я не мог пойти туда с отцом. Он отвез меня, и я пошел один. Я не помню, что там была за постановка. Обычно детям в театре раздавали вкусности, поэтому я надеялся, что мне дадут какую-нибудь шоколадку или хотя бы мандарин. Если честно, я не помню, что в итоге получил. Я даже не помню, о чем была постановка. Но я помню, что… Когда мы разыгрывали жребий, я видел, какая бумажка была помечена. И специально взял ее. Я любил театры и люблю театры до сих пор. Кукольные, академические, современные, детские, взрослые, музыкальные, кинотеатры… Театр — это маленькая визуальная книга. Сколько раз посмотрел постановку, столько раз и прожил… На это Пауль отреагировал и посмотрел мне в глаза. Мы долго смотрели друг на друга. А потом он спросил меня: — Ты играешь на чем-нибудь? — Нет, — честно ответил я. — Хочешь научиться играть на гитаре? — Хочу. — Я тебя научу, — пообещал Пауль, а потом улегся в другой стороне палатки. — Только уже завтра утром. Сейчас я… Устал. — Конечно, ложись. — Расскажи мне еще историю… Собственно, тут все и становится ясно, не так ли? Я окружил себя людьми, которым дал в залог несколько лет для того, чтобы провести их вместе. Я не выбирал их специально, просто моменты, когда они должны были уйти, были такими глупыми и совершенно не подходящими! Если с другими я понимал логику: кто-то уходил в палате, кто-то под колесами автомобиля, кто-то спотыкался на лестнице в подъезде, кто-то сам брал меня за руку и просил отвести за грань… И я — не тот, кто отказывает в просьбах. Но вот с моими исключениями… После лета на Балтийском море Пауль вернулся в квартиру к родителям. Я поселился у Рихарда и Шнайдера. У меня до сих пор есть ощущение, что они меня немного побаиваются, и теперь меня это веселит, а тогда — задевало. Пауль сдержал свое слово и приходил ко мне с гитарой, чтобы позаниматься. В часы наших совместных тренировок, Рихард обязательно прерывал нас несколько раз, чтобы рассказать, что мы делали что-то неправильное, бескультурное и безбожное. Мне нравилось с ним спорить, поэтому я продолжал, продолжал и продолжал. Пауль подхватывал мои споры, и вдвоем мы доводили Рихарда до белого каления. Это было очень весело. Когда Пауль уходил домой, я брал гитару и приходил к Рихарду в комнату. Я извинялся перед ним и просил научить так, как может только он. Люди называют это лицемерием… Я тоже называю это лицемерием, но не хочу исправляться. Рихард показал мне джазовые аккорды, а еще подарил мне мою первую бас-гитару. Он протянул мне ее со словами: — Я увидел ее и сразу же подумал о тебе. Я был не готов к такому подарку, но все равно взялся за гриф, и в ту же секунду понял, что пропал. Бас лежал в моих руках тяжело и уверенно. Никогда прежде я не чувствовал такого единения с физическим объектом. Я понял, что все то время, что я разговаривал с людьми о «маминых красавчиках» и «гордостях школы», мне не хватало именно бас-гитары. Тяжелой, с тонкой и длинной шеей, как у настоящей косы… С ней я становился более похож на свою мать, и… Я почувствовал себя целым. — Обалдеть, — так и сказал я. — Спасибо, Рих. Где ты ее взял? Он шлепнул меня по плечу. — Места надо знать. После этого я еще несколько недель не мог выпустить бас из рук, потому что начинал ощущать неполноценность и одиночество. Я репетировал, репетировал и репетировал, и радовался, что Рихарду не пришло в голову подарить мне настоящую косу. Что бы стало со мной, если бы я ощутил к ней такую же привязанность, как и к басу? Мы жили втроем несколько лет, и нам было очень весело. Пауль учил меня играть на гитаре, а потом Рихард переучивал меня играть на гитаре, и вскоре мы могли играть втроем на три разные партии. Я стал все чаще и чаще задумываться над карьерой музыканта. Так я мог путешествовать в те места, куда скорбь порой тянула меня. В конце концов, мне надо было решить, что делать, когда падет стена и Рихард с Кристофом… В тот вечер я возвращался с очень долгой беседы о горизонте и границе, и был доволен выполненной работой. У меня был свой особый график, и я старался не перерабатывать и не брать задания на дом. Но, как оказалось, я не имел право выбирать. Я открыл дверь своей квартиры и вздрогнул. Скорбь накатила с такой силой, что на секунду я уверовал в то, что счастья не существовало и вовсе. Люди притворялись, что испытывали позитивные эмоции, а их улыбки были жестом подчинения, и на мне это тоже отражалось. Мама уже ждала меня в прихожей, но не спешила прикасаться ко мне. — Это Рихард? — испугавшись, спросил я. Неужели мы с Паулем все-таки довели его? Сколько лет он уже жил под постоянным, каждодневным буллингом со стороны людей, которых считал своими друзьями?… — Нет, — просто сказала мама. Она всегда оставалась спокойной, как будто скорбь ее не трогала. Впрочем, она, наверное, была привычной к такому количеству печали. Я резко выпрямился, и как будто только в тот момент вспомнил, что Шнайдер жил вместе с нами. «Городской мажор»… Сын директора оперы… Комната в дверь Шнайдера была приоткрыта. Из нее доносились звуки, которые казались мне безумно притягательными. Меня приглашали зайти, и я не мог отказать. Но мне было стыдно открыть дверь. Я не помнил, как выглядела комната Шнайдера, потому что никогда там не был. Мы несколько лет жили в одной квартире, а я ничего о нем не знал. Он был музыкантом, из семьи музыкантов, и искал группу, в которой мог бы играть на барабанах. Поначалу Шнайдер садился за установку Рихарда, но потом перестал, потому что этот инструмент требовал одиночества или звукоизоляции, на которой у нас не было денег. Мы кричали на него и просили заткнуться, а если репетировали, то не приглашали его на совместные репетиции, и… Я обнаружил, что ничего о нем не знал. И именно поэтому Шнайдер звал меня к себе, как последнего, кто может навестить его. — Я не могу туда зайти, — признался я. Мой живот скрутило от стыда. Скорбь была здесь ни при чем. Как же все несправедливо! И эта несправедливость исходила от меня. Если бы Шнайдер играл с нами, то нас было бы уже четверо. Почему именно он?! — Я не могу! — я упал на пол, и мама по-прежнему не стала касаться меня. Это злило. — Почему ты меня не успокаиваешь?! — возмутился я. — Разве ты не можешь сделать это сам? Я захлебывался и отчаянно качал головой. — Не могу! — упрямо заявил я. Мама продолжала стоять надо мной с подчеркнутым безразличием на лице. Она не выказывала ни единой эмоции, и это выводило меня из себя еще сильнее. Мне захотелось ей навредить, но я не мог навредить ей так, чтобы не навредить себе, поэтому я бездействовал и злился. Злился и бездействовал. — А придется, — в конце концов, холодно сказала она и резко открыла дверь в комнату Шнайдера. Я крепко зажмурился и прижал ладони к глазам, вдруг ощутив все то, что мама забирала у меня годами. Я чувствовал жуткий страх, панику, злость, жестокость — для скорби там уже не было места, потому что я не мог сфокусировать свое внимание на чем-либо, даже если смотрел. Это мешало мне взглянуть в темнеющее лицо человека, которого я считал другом, но про себя называл «городским мажором». Выходит, я сам напросился к нему в гости? Комната Шнайдера была маленькой и пустой. В ней находилась односпальная кровать, крохотная тумбочка и пузатый телевизор. Все. И еще висело кое-что, что не было ни существом, ни безжизненной оболочкой. — Убери это от меня! — воскликнул я от отвращения. Мой взгляд случайно коснулся синего лица. На работе я сталкивался и не с таким, но оно все равно почему-то въелось в память. — Убери-убери-убери-убери-убери… — я снова закрыл лицо руками, но понял, что после того, как увидел веревку вокруг шеи, больше не мог отвести взгляд. Меня тянуло к нему, и помимо этого казалось, что если я перестану смотреть, то он заговорит со мной. — Ты, правда, доволен своей работой? — спросила меня мама. Тогда я впервые заплакал при ней. Мне стало стыдно за то, что я возвращался домой после дела, присвистывая от счастья, тогда как на самом деле… — Нет, — сказал я. — Я не хочу этого делать. — Почему? — Потому что мне от этого больно. Мама посмотрела на меня, а затем задала вопрос: — Думаешь, ему будет больно, если ты не придешь? Я вспомнил всех тех, к кому не пришел вовремя, и почувствовал их боль, как свою. Мне нужно было идти рядом и слышать: «Уведите внука, он не должен видеть меня таким». Мне нужно было смотреть, как дети обнимают ноги своей матери и плачут: «Еще теплая… Я заберу ее последнее тепло». Но мне не до них. Я прихожу не к ним, поэтому мне немного плевать на их страдания. Мне не плевать. Я хочу, чтобы мне было плевать. Я не хочу, чтобы страдания существовали. — Успокой меня! — потребовал я. Мама коснулась моей щеки, но эмоции никуда не исчезли. Мне по-прежнему было все так же тяжело. Она повторила свой вопрос: — Думаешь, ему будет больно, если ты не придешь? — Ему уже больно, — ответил я, сдавшись. — Он одинок. У него академическая семья, а он — другой. Он не умеет быть своим и ничего о себе не рассказывает, потому что ничего о себе не знает. Он будет учиться выстраивать отношения. И когда-нибудь научится. — Хорошо, — согласилась мама. Она бы согласилась со всем, что я сказал. — Тогда ты будешь рядом. Мама перерезала веревку. Через неделю я сидел в больничной палате. Лицо Шнайдера все еще было восковым, но зато розовым. Белки его глаз покраснели, как будто он стал моим братом. Я не чувствовал с ним связи, но хотел научиться построить ее вместе с ним. Шнайдер мне ничего не рассказывал. Мы просто гуляли и молчали. Мне было неловко. Тишина со Шнайдером ощущалась совершенно не так, как с Паулем. Она не успокаивала меня, а напрягала. Все потому что Пауль по-настоящему отдохнул, когда замолчал. А Шнайдер… Он многое хотел сказать, но не знал, как. — Мне никогда не нравилось в моей комнате, — сказал я ему во время одной из наших прогулок. — В ней были старые салатовые обои. Ну… Знаешь? Как у всех… И мне это не нравилось. Еще они были пупырчатые, поэтому я ничего не мог на них нарисовать. В один день я сдернул все пупырки, а потом взял гуашь и начал рисовать. Я подумал, что нарисую какую-то супер крутую картину, которая всем понравится… Но в итоге получилось какая-то… Откровенная фигня. Я тогда подумал: мда, художником мне не стать. И мне было дико стыдно за то, что я, вообще, взялся за кисть. К тому же испортил обои. Они и до этого были отвратительными, а сейчас… Шнайдер откашлялся, как будто молчал столетиями, после чего прохрипел: — Что там было нарисовано? — Я хотел сделать африканский пейзаж. Черно-синее небо, переходящее в красно-желтый закат. И черное дерево в центре. И силуэты животных. Меня хватило только на дерево. Кажется… Это было настолько давно, что я уже и не помню. Просто помню, что комната мне не нравилась. — М, — протянул Шнайдер, и половину нашего маршрута вокруг больницы мы закончили в тишине. У порога Шнайдер сказал: — Мне не нравится моя комната. — Хочешь снять другую? Он пожал плечами и пошел в сторону отделения. Когда пришла пора выписываться, я переехал, потому что Рихард уже был по другую сторону стены и не платил аренду. Шнайдера ждала новая квартира на двоих людей. Я забрал барабанную установку и поставил ее в комнате со старыми коврами на стенах. — Если хочешь, можешь поиграть вместе со мной, — предложил я Шнайдеру одним вечером. Он ничего не ответил, но сел за инструмент. Мы по-прежнему не говорили, но для некоторых вещей ударникам и басистам не нужны слова. После случая с веревкой Шнайдер еще долго учился тому, чтобы делиться переживаниями, выражать эмоции в здоровом виде, просить о помощи, доверять людям. Я смотрел на него и пытался научиться тому же, но только в отношении своей мамы. Она больше не дарила мне спокойствие, не забирала мои эмоции на себя. Я был постоянно зол на нее! Почему она, вообще, взяла меня к себе, раз не хотела выполнять свою часть уговора?! Я часто вспоминал тот момент, когда мы с ней сидели на дороге, она прислонилась к моему плечу, и мне сразу стало спокойно. Мне было всего лишь шестнадцать. «Кап-кап-кап», — что-то звучало за спиной. Я не оборачивался и ничего не видел, поэтому все было хорошо. Мама сидела рядом, и я был в безопасности. Как мне чувствовать себя в безопасности в других ситуациях? Прошло много лет, прежде чем я научился успокаивать себя самостоятельно. Я был взрывным «малым», чем выбешивал почти всех своих друзей. Несмотря на очевидную разницу в наших жизненных ситуациях, они оказались намного мудрее меня, как будто в самом деле были старше. Друзья терпели меня тогда, когда я сам себя не мог терпеть. Вместе с ними я увидел мир по-настоящему. Пауль все-таки встал на водные лыжи и уговорил меня присоединиться. Я бы катался с ним на доске, даже если бы он не просил, потому что помнил о той ответственности, которую возложил на себя той Балтийской ночью. Но он попросил, поэтому нам было вдвойне весело, когда мы соревновались, кто дольше продержится под гребнем. Уроки Пауля и Рихарда не прошли даром. Я играл на басу, а потом они взяли меня в свою группу. Шнайдер был единственным барабанщиком, который понимал меня (или это я ему доверял?), поэтому я забрал его с собой. Поймав общий ритм, мы держали его ровно, стабильно и с положенной дисциплиной. Мы смогли прорастить коллективное доверие на четверых. Оно было хрупким, и его предстояло взрастить годами совместного труда, но нам всем было приятно ухаживать за ним. Понятия не имею, где бы я оказался, если бы не мои друзья. Я понял, что был слеп, когда называл их «своими исключениями». Они были чем-то гораздо большим. У меня появилась вторая, настоящая работа. Я по-прежнему использовал свой косо-бас. Рихард смеялся, видя, что я продолжаю таскать за собой его подарок, но я пожимал плечами в ответ на усмешки. Как будто его эго не раздувалось размером с небоскреб в такие моменты! Я говорил: «Не притворяйся, что тебе неприятно!», и, если рядом оказывался Пауль, мы объединялись, чтобы вывести Рихарда из себя. Да, я все еще остался лицемерным, но зато я не врал себе относительно того, почему дергаю Рихарда за косички. А вот Пауль… Пауль и Рихард любят спорить. Я тоже люблю спорить, но у нас все же разные ситуации. Я веду спор не ради победы и знаю, когда остановиться. Пауль и Рихард могут кричать друг на друга, пока кто-то третий не разведет их по разным углам. Они не расходятся самостоятельно, поскольку чувствуют, что провоцируют лучшее и худшее друг в друге. Мне нравится их органичный союз с духом соперничества. Они позволяют друг другу бесконечно многое. Пауль может назвать Рихарда «тупым и упертым бараном». Но, если это делает кто-то другой, он защищает его с яростью берсерка. Рихард может назвать Пауля «глухим ослом»… Когда это делаю я, он добавляет: «Видишь! Даже Олли согласен!». Но это я, у меня есть привелегии. Зато однажды Флаке попытался оскорбить Пауля, и теперь на каждом выступлении мы сжигаем его в ванной. Месть Рихарда страшна и не имеет границ. Они дикие собственники, и никто не имеет права вмешиваться в их убийственный тандем. Пауль красит волосы в красный. Рихард начинает красить ногти лаком. Пауль набивает татуировку на плече. Рихард делает фигурную бородку. Пауль вставляет серьги в уши. Рихард снимает свои… Пауль привел в группу Флаке. А Рихард привел Тилля. Я знал Тилля и до этого. Мы родились в одной деревне. У Тилля была тяжелая репутация. В деревне его не любили и обходили стороной. Он жил у границы леса, рядом с озером, и поэтому вокруг него ходило много слухов. Меня веселили подобные стереотипы. Жители не понимали, что самым опасным местом в Шверине был береговой центр, а не окраина… Несмотря на мою любовь к спорам, я никогда не пытался никого переубедить. Тилль работал мясником. У него был в целом меланхоличный вид, глаза побитой собаки и грозная фигура. Он мог бы стать мне братом, если бы не его внутреннее ощущение, что мама его отвергла. Тилль бы ни за что не позвал ее в последние секунды. Тишина рядом с Тиллем имеет совсем другой вкус, нежели с Паулем или Шнайдером. Пауль расслабляется. Шнайдер замыкается. А Тилль становится непредсказуемым. Я всегда побаивался его. Мне не нравилось, когда Рихард привел его в группу. К тому моменту я убедил себя в том, что моя группа должна полностью состоять из моих исключений. (О, Вечность, если бы я только знал тогда, насколько был глуп!). Я каждый день радовался тому, что не пожал руку Шнайдера и Пауля. Но с Тиллем я ждал этого момента с нетерпением. Все дело в том, что Тилль буквально ходил на острие лезвия. Оно ранило его, но он продолжал держаться, не желая падать в пропасть. Тилль терзал себя по рукам, ногам, спине и другим частям тела. Я часто находил его в ванной, полностью красным, но он не влек меня, как будто я разучился чувствовать скорбь. Рядом с ним я, вообще, ничего не чувствовал. Тилль много пил, курил и употреблял. Он садился нетрезвым за руль, и часто катался по городу с красоткой на пассажирском сидении. Часто ее рот оказывался у него между ног, поэтому машина виляла и выезжала на встречную полосу. Тилль несколько раз прыгал с парашютом, а я стоял поодаль и думал: «Ну, когда же?! Когда уже?!». Мне не терпелось забрать его за грань, и я начал здороваться с ним за руку каждый раз, когда мы виделись, надеясь, что уж в этот раз у меня точно получится взять его с собой. Не получалось. Поэтому я злился. В какой-то момент своей жизни Тилль перестал предохраняться. Он цеплял различные инфекции, заболевал так, что у него все синело между ног, и я думал: когда-нибудь он подхватит ВИЧ. Удивительно, но эта участь довольно долго обходила его стороной. Однажды Тилль разрезал свою щеку для клипа. Он отказывался дезинфицировать рану, и та начала гноиться. Тилль раздражал ее все сильнее и сильнее, и я надеялся, что уж сейчас абсцесс станет таким неотвратимым, что токсичные метаболиты доберутся до измученного сердца. И я заберу его. Но мне не везло. Я изо всех сил пытался познакомить Тилля со своей мамой. Но, видимо у него были аллергия на материнство и многолетний опыт удачного избегания. Поэтому я в сотый раз следил за тем, как Тилль поднимал огнемет и направлял его в сторону зрителей… Скорби не было, зато появилась скука. Тилль играл с огнем, а я смотрел на него и с жадностью фантазировал о том, как шланг сорвется и опалит его лицо. А может, бидон с искрами в этот раз взорвется в его руках? А что, если огненный лук прожжет его ноги и вызовет эмболию? Нет, пусть уж тогда веревочные фейерверки пронзят его прямо в грудь! Или подует ветер и его поджарит на вертикальных огненных пушках, а потом на горизонтальных! И никто не сможет нажать вовремя на кнопку, поэтому залпы будут продолжаться, продолжаться и продолжаться, пока в концертном зале не начнут блевать от диссонанса ощущений: аппетитный запах жареного мяса, исходящий от человеческого трупа… Мысли о смерти Тилля во время концерта стали привычными. Я выходил на сцену, брал свой новый бас (мой родной косо-бас оставался за кулисами) и начинал представлять. Вот Тилль спотыкается и падает головой вниз. Вот Флаке бьет его синтезатором и случайно ломает шею. А вот он разбивает бутылку пива, а затем наступает на осколок… ХРЯСЬ! Я помню, как поднял голову вверх и увидел, как залп от шланга лизнул верхнюю осветительную балку. Удивительно, как быстро распространяется огонь, когда не хочешь, чтобы он распространялся! Потолок в считанные секунды стал ярко-желтым, а затем перекрытие начало падать. Я посмотрел на него и подумал: «Наконец-то». Но оно почему-то не упало, а просто зависло в воздухе. Мой бас все так же гудел на ноте соль. Метроном в аудиомониторе закоротило, и я до сих пор помню, как это ощущалось: «кркркркркркркр». Сперва я подумал: «У меня, что, инсульт?». Сейчас эта мысль вызывает во мне веселье. Надо же! Инсульт! Почему я, вообще, про него подумал?! Разве у меня может быть инсульт?! Я сразу понял, что инсульт тут ни при чем. В толпе фанатов стояла моя мама и смотрела на меня с осуждением. О, конечно, она смотрела на меня с осуждением! Учитывая то, как она относится к жизни, сомневаюсь, что она хвалит хоть кого-то из моих братьев и сестер за проделанную работу. — Это что такое?! — с вызовом спросил я. — Ты хочешь его забрать, не так ли? — Просто дай мне выполнять свою работу, — я злился на нее так же сильно, как в прошлый раз, несмотря на то что с тех пор, как мы виделись, прошли годы. — О, пожалуйста, — она всплеснула руками. Я снял бас и пошел к Тиллю. Огонь не коснулся его, но в такой ситуации, как с летящей горящей балкой, ему повезет, если я пожму ему руку за секунды до этого. С другой стороны, ему нравится боль и… Дойдя до Тилля, я вдруг остановился и развернулся, чтобы посмотреть на мать. — Почему время стоит? — Потому что оно еще не пришло. — Нет, оно пришло! — возмутился я. — Огонь прожигает потолок, балка загорается, балка падает на Тилля. Бум. Все, мертв. — Время еще не пришло, — настойчиво повторила она. Как же она меня бесила! — Ты что, глухая? — я ругнулся на нее, и мне тут же стало совестно. Мы все еще были связаны. Если я ее оскорблял, то оскорблял самого себя. — Мы сами выбираем, когда пришло время. И его время истекло очень давно. — Тогда почему оно стоит? — Это все ты и твои дурацкие проделки! — Не совсем. Нет, — она подошла и встала рядом со мной. Ее руки коснулись лица Тилля, и мне стало тошно от того, что я увидел. Вопреки слухам, у нее не костлявые руки. Она, вообще, не скелет. Я узнал в ней свою маму, наверное, потому что сильнее всего нуждался именно в ней. Иногда я вспоминаю разговоры моей семьи о том, как умирала моя бабушка. Она тоже сказала, что увидела маму и звала ее несколько раз. Ребенком я думал: «Ну, что за чушь!». А сейчас я думаю, что это потому что она для всех выглядит, как мать. Еще я очень часто пытаюсь вспомнить, как меня вытащили из машины и усадили на дорогу. Это сделала мама? А почему именно меня? Потому что я позвал ее в последнюю секунду? Зачем она меня забрала? «Потому что ты высокий и худой», — как-то, смеясь, сказала она мне. Дурацкий маркетинг! Дурацкие ожидания людей! С другой стороны… Если бы люди видели, какие нежные и любящие у нее руки, они бы относились к ней совсем по-другому. Но, наверное, есть что-то очень важное в том, чтобы испытывать к ней отвращение. Вроде и рука об руку, а вроде и на расстоянии… Она продолжила гладить Тилля по щеке, и только тогда я заметил, что он смотрел прямо на нее. Конечно, этого не могло быть, не на самом деле, но его глаза были открыты. Мама не отражалась в них, но отбрасывала тень на лицо. — Ты что делаешь? — сдавленно спросил я. — Я не хочу забирать его, — сказала она. — Он веселый. — Мы не можем выбирать, кого забрать, — напомнил я. Мама оглянулась и посмотрела на меня таким взглядом, словно мне снова было шестнадцать лет. По сравнению с ней я всегда буду маленьким и нескладным подростком. — А не ты ли выбрал уже двоих? Этого я выберу за тебя. — Я не хочу его. Она пожала плечами. — Мне тебя жаль, — просто сказала она. Жалости в ее голосе не было. Мне стало паршиво от того, что я услышал. Я запомнил эти слова очень и очень хорошо. «Мне тебя жаль», «мне тебя жаль», «мне тебя жаль». Конечно, она наверняка имела в виду что-то в стиле: «Меня не интересует твое мнение в этом вопросе. Если тебе что-то не нравится, это твои проблемы, а не мои». Но мама сказала то, что сказала. А я услышал то, что услышал… — Мне нравится, как он зовет меня, — продолжила говорить она, как будто не замечала, что с каждым ее словом мне становилось все хуже и хуже. — Ты поэтому к нему не приходишь? Думаешь, он перестанет ждать, если ты не придешь?! — спросил я и тут же замолчал. Мама опустила руку, обернулась и посмотрела на меня мягким, соболезнующим взглядом: — Нет, не перестанет. Ему нравится, когда время останавливается, и я прихожу к нему в гости. Он будет хотеть, чтобы эти моменты повторялись как можно чаще. Он никогда не будет интересоваться тем, чтобы жить по-настоящему. Он будет хотеть умирать, пока не поймет, что был занят этим слишком много и не успел пожить по-настоящему. — Хорошо, — сказал я, сглатывая. — Тогда ты будешь с ним. Я вернулся обратно к своему басу. И время неумолимо двинулось вперед. Балка упала прямо перед Тиллем, чудом не задев его. Наши с ним взгляды пересеклись, и я увидел разочарование в его глазах. Однажды я спросил его: — Для чего ты все это делаешь? Тилль никогда особо не был откровенным. Но у меня такое лицо, что мне нельзя соврать. — Мне не нравится жить, — он поделился со мной своим откровением. — Точнее, мне нравится жить. Но я чувствую, что живу только в те несколько мгновений, когда время останавливается… — его взгляд посмотрел куда-то далеко-далеко за грань. — Когда-нибудь я напишу об этом стих. Хотя все мои стихи об этом. Тогда я понял, почему Рихард привел именно его. Я так же понял, почему я так хотел пожать ему руку. Тилль не боялся меня, не вызывал скорбь, не веселил… Он был никем, пустой оболочкой, и это делало его идеальным инструментом для тех, кто знал, как им пользоваться. Тилль создан для того, чтобы на него смотрели и видели в нем себя. В нем ничего нет, поэтому все, что люди видят в нем, они приносят вместе с собой. Кто-то говорит: «Я испытываю к нему отвращение». Это потому что они думают о себе: «Я испытываю к себе отвращение». Или кто-то говорит: «Он аморальный и противоестественный», потому что запрещают себе аморальное и противоестественное поведение. Иногда кто-то скажет: «Он такой беззащитный, и мне его жаль…», потому что чувствуют себя уязвимыми и нелюбимыми… «Мне тебя жаль», «мне тебя жаль»… А мне себя не жаль! Неожиданно, правда? А я всегда неожиданный! Каждый знает, что в один день я приду разговаривать с ними об автобанах, нацистах, маминых гордостях, юных дарованиях, материнской любви и неизбежности течения времени… И все равно люди не успевают подготовиться. Самый частый вопрос, который мне задают: «Ты кто?». Если бы только я сам знал… Наверное, так и должно быть. Чем меньше определений, тем меньше обо мне знают люди, и тем сильнее они меня боятся. А вот если бы они знали все то, что со мной происходит, разве бы они меня боялись? Много кому приходилось снимать лучшего друга с петли и смотреть на его черное лицо. Много кто не успевал спасти тонущего родственника, а потом искал в темной воде, не имея ни малейшего понятия о том, что течение унесло его тело слишком далеко… Некоторые люди знают, как пахнет обожженная плоть их любимых. А кто-то нашел своего ребенка лицом в канализации… В этом мой опыт не сильно отличается от человеческого. И почему-то люди все равно этого боятся. Какой момент был самым страшным для меня? Я уже рассказывал о нем, но уверен, что он прошел незамеченным. «Думаешь, он перестанет ждать, если ты не придешь?» Мне настолько страшно об этом вспомнить, что я не хочу об этом говорить. Дело было не в вопросе, ведь я задал его инстинктивно и не подумав, и, лишь озвучив, понял, что под ним скрывалось. Под ним скрывалось то, что я больше не маленький. И испытываю скорбь по самому себе. Вот например, Пауль выучил русский язык. Он говорил на нем свободно, не задумываясь, и уверенно заявлял: «Я знаю русский язык». Он понимает, что знает его, но до сих пор иногда подходит ко мне и говорит: — Вот это да! Я произнес какую-то белиберду, и меня поняли. Ты понимаешь? Меня поняли. Я отвечаю: — Я понимаю тебя, Пауль. А он машет рукой и говорит мне: — Ничего ты не понимаешь. В этом есть доля справедливости. Я не говорю на русском языке, поэтому не понимаю, как можно удивляться тому, что говоришь на нем. Так и со словами: «Я больше не маленький и испытываю скорбь по самому себе». Подросток услышит и подумает: «Ну, конечно, ты не маленький, не мели чушь». Он не поймет, как бы я не старался объяснить. А те, кто поймет, не нуждаются в объяснении, почему я испугался. Раньше, когда бы я не выходил на работу, я всегда ощущал присутствие матери. Мы с ней не равны. Она — главная, а я — маленький и неспособный. Мы встретились, когда мне было шестнадцать, поэтому я часто нуждался в ее внимании, ее советах… Я не мог работать без ее успокаивающих прикосновений. Скорбь съедала меня изнутри, и прошло много лет, прежде чем я сформировал собственную доверительную связь с людьми и научился успокаиваться самостоятельно. Я был так зол на свою мать за то, как она обходилась со мной, что не заметил, как вырос. Я так долго истерил и требовал, чтобы она облегчила мое существование, как вдруг оказалось, что теперь я мог справляться сам. Я стал способен делать то, что делает она. Я освоил новый навык и теперь сожалею о том, что был настолько погружен в свою ненависть, что не заметил, что со мной происходило, пока я осваивал его. Не уверен, что хотел его осваивать. Но теперь, когда я знаю, что такое — быть не маленьким, я больше не разучусь и никогда не стану подростком, который говорит: «Ну, конечно, ты не маленький. Не мели чушь». Хотя мне бы хотелось продолжать жить в черно-белом мире. Конечно, я не один в этом желании. Если бы я был один, у психологов не было бы работы, и никто бы не оправдывал свое естественное поведение словами «биполярочка», «нарцисс», «токсик» и «СДВГ-блок». Бояться нормально, не любить изменения нормально, испытывать ярость нормально, грустить нормально и испытывать любовь тоже нормально. О, да… Любовь… Я не сразу понял, что испытываю любовь. Еще сложнее было понять, поверить, что я испытываю ощущение взаимной любви. Ее зовут Мари. Мари тоже было шестнадцать, когда ее отец разбился на машине. Мы часто шутим про это, хотя, наверное, так делать все же не стоит. С другой стороны, все самое страшное уже произошло, и все, что нам остается — шутить об этом. Я сразу заметил ее, и какое-то время ходил за ней, думая, что вот-вот почувствую скорбь. Я чувствовал скорбь по тому, что почувствую скорбь и больше не увижусь с ней. У Мари черные длинные волосы — как балахонистый капюшон. Когда она бегает, то собирает их в хвост, и тот смешно подпрыгивает при каждом шаге. Мари — фотограф. Ее объектив отражает мою душу, поэтому мне нравится подолгу лежать с ней на диване и рассматривать снимки. Как-то мы скатались в Кейптаун — первый совместный отдых только вдвоем. Она сделала несколько снимков на закате. Я посмотрел на них и подумал: «Вау. Вот это должно было висеть на стене в моей комнате….». — Мари, — позвал я. Это произошло в тот вечер, когда мы переехали в новую квартиру. — Что? — Мари полулежала на диване, сложив на меня ноги. Ее маленький животик красиво округлился и манил меня совсем не так, как манили предсмертные звуки. — А если бы я тебе сказал, что я — Смерть, ты бы мне поверила? — спросил я. — Это вопрос из разряда «любила бы ты меня, если бы я был червяком»? — уточнила она, не отрываясь от книги. Она не боялась разговоров о смерти, но и не возводила их в фетиш. Она воспринимала ее такой, какой та и была. Я не мог не влюбиться в нее. Я немного помолчал. — Да, — признался я, стыдливо опустив голову. Мари посмотрел на меня и сказала: — А давай, сделаем тебе крутой макияж, чтобы прям как у мексиканцев на День Мертвых? На последующих концертах Мари экспериментировала над моими лицом и телом, делая из меня скелет. Когда мы выступали, она улыбалась и одобрительно свистела за кулисами, перекрикивая орущий стадион. После концерта мы валялись голыми на кровати, остывая, и она сказала: — А давай, в следующий раз будет балахон? — Красный? — спросил я. — Почему красный? — она удивилась. — Ну… «Смерть красная», — хотелось сказать мне. — Мне нравится красный, — вместо этого сказал я. В конце концов, немного здорового нарциссизма еще никому не помешало. Мари сделала мне красный кружевной костюм. Как-то я заявился в нем на мою вторую работу, и мужчины перестали соглашаться взять меня за руку. Так вот почему люди думают, что Смерть черная! Я вернулся домой в скверном настроении. Мари обняла меня и спросила: — В чем дело? — Люди говорят, что Смерть нельзя контролировать. Но вот, пожалуйста… Я не могу даже появиться в красном. Мари поцеловала меня, и я успокоился. На следующем концерте я все еще носил кружева, но теперь они были черными. — А если мне станет холодно? — спросил я ее, когда тур пришелся на зиму. Мари посмеялась над моим вопросом, а потом сделала новый костюм. Я отказался даже притрагиваться к нему, но она сказала: — Сыграем в карты? Кто проигрывает, тот надевает костюм! На моей памяти, Мари стала первым человеком, победившим Смерть. И я счастлив проигрывать ей. Как-то у нас была очередная годовщина совместной жизни. Обычно в такие дни мы выключаем телефоны и проводим целый день на природе. Мари танцует под музыку, которую слышит только она, а я любуюсь ей и делаю нам сендвичи. Они не такие вкусные, если есть дома. Но на природе получается волшебно. Мари пыталась убедить меня поделиться едой, а я бегал от нее и доказывал, что ее сендвич с лососем ничуть не хуже моего, вегетарианского (я никогда не брал работу на дом, даже не-человеческую). Мы встречали закат, а потом раздался телефонный звонок. — Ого, — я удивился. — Погоди, дай, я отключу. — Не отключай, — сказала она. — Вдруг что-то серьезное? Я поднес телефон к уху. — Алло? — Олли, привет, — это был Пауль. — Да, Пауль, привет, — поздоровался я в ответ. На том конце провода была тишина. Ни расслабляющая, ни надумывающая, ни замедляющая время… — Пауль? — позвал я еще раз. Он молчал, а потом сказал: — Рихард не выходит на связь. Мне хватило секунды: — Выезжаю. Мари не стала со мной спорить. Мы вместе сели в машину и двинулись в сторону города. Я даже не понимаю, почему именно решил сорваться. Что-то было в том, как Пауль сказал «Рихард не выходит на связь», что я понял: «Я должен быть там». Это было сродни глубинной уверенности в ощущении: мамы там не будет. Я теперь сам разбираюсь со своими проблемами. Проблема была в том, что в моменты стресса я забывал, как с ним справляться. Когда мы выехали на автобан, я посмотрел на время на приборной панели, поэтому точно запомнил 15:28. Я удивился и подумал: ого, вот это совпадение! Не многие поймут, но не многим оно и надо. Сейчас я думаю: Почему я сразу не догадался об этом? Я повернулся к Мари и сказал: — Знаешь, меня всегда преследовала такая штука с автобанами, что… Я смотрел на нее, поэтому увидел, как ее лицо исказилось от ужаса. Загудел грузовик, и на секунду я снова почувствовал себя маленьким шестнадцатилетним мальчиком. «Мама, ну, почему ты не можешь постучаться, как нормальный человек?!» — устало подумал я, а потом произошел удар. В тот раз я точно запомнил, как сам выбрался из машины. Время остановилось, поэтому я отряхнулся от осколков и огляделся по сторонам. С Мари все было хорошо. Я, в любом случае, не собирался забирать ее. Пассажирам минивена, который врезался в нас, повезло намного меньше. Я открыл дверь и зашел внутрь, хотя меня никто не приглашал. Взрослый мужчина, взрослая женщина, пожилой мужчина, младенец, два маленьких мальчика и девочка-подросток в платье с чужого плеча… Я действовал, как по инструкции и любезно переводил каждого пассажира за грань. Когда дошла очередь до девочки-подростка, я увидел, что она была жива, но смотрела на меня во все глаза. — Привет. Наши руки соприкоснулись, и я почувствовал, что нашел свою дочь. Она боялась меня и того, что ее окружало. Я знал, что шок помешает ей воспринимать мой голос, поэтому забрал его себе. Глаза моей дочери тут же стали красными. Мне всегда было интересно, как это происходит. Мы молча сидели на дороге, плечо к плечу, и я продолжил забирать ее скорбь, ее страх и ее волнение. Когда-нибудь ей придется самой разбираться с этим. — Тебе есть, куда идти? — спросил я. — Есть, — ответила она. — Вот и хорошо. — Я не хочу, — сказала она отрешенно. И я понимал ее, как никто другой. — Я понимаю. Прости, что не оставил тебе другого выбора. Это получилось само собой… Когда моя дочь пришла в себя, время снова потекло своим чередом. Приехали парамедики, полиция, пожарные, работники автобана… Мари была без сознания, ее погрузили в машину, а я забрался сам, хотя меня пытались уговорить лечь на носилки. Мы ехали с мигалками, но в темноте. Я мог поговорить с фельдшерами. — Как часто у вас жалуются на автобаны? — спросил я во имя статистики. — Лежите, пожалуйста, и не шевелитесь. — А на нацистов? — не унимался я. Фельдшер посветил мне фонариком в глаз. — Да все в порядке с моей головой… — заверил я. — Это так… Чисто для статистики. Я позвонил Паулю уже из палаты Шаритэ и поставил его в известность. Он навестил нас с Мари только на следующий день. Она пришла в сознание, но большую часть времени просто спала. Я сидел рядом с ней и просто переживал. До чего же странно! Я же знал, что она все равно не уйдет за грань! Но тем не менее волновался. Когда пришел Пауль, мы с ним вышли в коридор. — Ты выглядишь… нормально, — сказал он слегка удивленно. — А ты — ужасно. Пауль выглядел так, как будто не спал всю ночь. — Передоз, — пояснил он, как само собой разумеющееся, а затем сел в кресло и, покачиваясь из стороны в сторону, повторил: — Передоз, передоз, передоз…. «Автобаны, автобаны…» — Все еще в реанимации? — спросил я. — Ага. Я сел рядом с Паулем. До чего же странно! Мне казалось, что я всегда буду рядом со своими друзьями в момент принятия решения. Почему меня не было рядом с Рихардом? Кто вынес ему вердикт? Кто спросил, что будет с ним, если его не возьмут за руку? Кто решил его судьбу? — Как думаешь… — осторожно спросил я у Пауля. — Почему он это делает? — Он слишком многое запрещает себе… Я обнял Пауля и попытался заверить его: — Он выкарабкается и бросит наркотики. Его запреты — это нелюбовь и непринятие к себе, а не к тебе. Он будет работать над собой и достигнет внутренней гармонии, но пройдет несколько лет, прежде чем он осознает, кто он такой, и что хочет от жизни на самом деле. — Я не знаю, хватит ли у меня терпения, — тихо признался Пауль. Его голос звучал сдавленно, потому что он уткнулся лицом в мое плечо. — Я тоже не знаю, — сказал я, успокаивающе гладя его по спине. — Но ты будешь рядом…. Вот и все. Вот на этом история и заканчивается. Пауль не утонул, Шнайдер не повесился, Тилль не сгорел, Рихард не сторчался… Точнее, утонул, повесился, сгорел и сторчался, но никаких последствий у этих действий не было. Я рад, что мы так много успели сделать за свои жизни. Я спас своих друзей, а они спасли меня. Наверное, именно в этом кроется секрет настоящих, крепких отношений, полных любви и доверия. Немногим удается испытать то, что испытываем мы. Испытали мы… Больше не испытаем. — Но не будем о грустном, — я сажусь на противопролежневую больничную койку своего близкого друга и улыбаюсь. Пока что он не может заговорить со мной, но скоро я возьму его за руку, и мы шагнем за грань. Несколько лет назад я уже пришел к Тиллю, когда его лейкоциты внезапно упали ниже нормы, и он подхватил последнюю инфекцию. Моя мама сидела в его палате, как будто ждала его очень и очень давно. — Я написал о тебе песню, — сказал он, когда она взяла его за руку. — А я и клип видела, — ответила она. Я засмеялся, потому что совсем не так представлял последние слова моего друга. — Я не жалею, что не забрал его тогда, — признался я маме. — Ты была права. — Не думала, что услышу это… — она мне улыбнулась так, что я понял: это — наша последняя встреча. Раньше я не знал, когда это произойдет, но все же много раз репетировал, что обязательно хочу ей сказать: — Спасибо, что забрала меня. Она рассмеялась. — Я бы забрала тебя, даже если бы ты был низеньким пухляком. Я фыркнул и отпустил ее. Мне стало намного легче понимать ее, с тех пор, как у меня появилась дочь. Наши пути разошлись, и потом я пришел за Паулем. Я сидел у его изголовья и читал книгу. За годы работы скорбь стала привычным явлением, поэтому я не сразу заметил, как тянусь к его старой, сморщившейся руке. В ту же секунду в комнату заехал Рихард. Он все еще мог ходить, но в последние годы предпочитал передвигаться на коляске. — Он — все? — спросил он у меня. Я коротко кивнул, и Рихард беззвучно заплакал. — Забери меня вместе с ним. Сейчас-то я уже знаю, почему он так сказал, но тогда это стало для меня полнейшим удивлением. — Я не… — попытался оправдаться я. — Я, что, зря мастерил для тебя косо-бас? — Рихард был ворчащим и по молодости, только теперь это не вызывало диссонанса. Он резво скрестил руки. Ему бы жить да жить. — Какой тогда в этом был смысл, если все равно никаких льгот? — Мне нельзя дать взятку, — я уже почти взял себя в руки. — Даже косо-басом. — Ага. И поэтому Тилль, Царство ему Небесное, помешался на теме смерти? Я закатил глаза. — Это была моя мама, — пояснил я. — Еще лучше… — Рихард покачал головой. — Олли, пожалуйста, — он протянул мне руку, и она даже не дрожала. «Мамин красавчик», «оправдавший все надежды», «ему бы жить-да-жить»… Я некоторое время сомневался, а потом крепко пожал ему руку. Его тело обмякло, но он остался рядом со мной. После я взялся за Пауля. — Твою ж мать, Рихард! — тут же возмутился он в полный голос. — Ты совсем чокнулся?! — Мне не хватило всего нескольких секунд, чтобы до тебя доехать! Они никогда не переставали спорить. Я знал, что буду по ним скучать, и я оказался прав. Без них мое существование, действительно, кажется немного пустым. Потом настала очередь Шнайдера. Он ушел во сне, поэтому очень испугался, когда увидел меня. Я надел свой красный костюм, потому что подумал, что он оценит этот жест. Он долго пялился на меня, прежде чем сказал: — Я представлял себе все, что угодно, только не это. Обычно люди задают мне всякие вопросы, но Шнайдер был тем человеком, которого хотел спросить я: — Что ты видел, когда надел петлю на шею? Шнайдер цокнул языком. — Какой же я был глупый, — даже когда его жизнь закончилась, он по-прежнему винил себя за этот поступок. — Если честно…. Жизнь была такой большой и насыщенной… Что я даже не помню, почему решил это сделать. — Как это не помнишь? — я удивился, поскольку знал, что он не может мне врать. — То, что казалось мне важным в двадцать лет, стало казаться таким далеким… Олли, у меня есть правнук. Вот это — по-настоящему прикол. Правнуки — это прикол. По-другому и не скажешь. Я не узнал, когда пришло время Мари. К тому времени моя дочь уже не винила меня в том, что я больше ее не успокаиваю, и работала в полную силу. Она сформировала свои доверительные связи с людьми, и наши пути разошлись. Чем больше она работала, тем меньше приходилось работать мне... — Только осторожно, хорошо? — попросил я. Эту скорбь мы с дочерью разделили на двоих… — Вот теперь точно все, — я заканчиваю свой рассказ и поворачиваюсь, чтобы посмотреть на Флаке. Прогонистый, полностью седой в тех местах, где оставались волосы, глухой на одно ухо… У него землистое лицо и приоткрытый рот. Я могу представить, что случится с его телом, как только я возьму его за руку. — Во всем есть свои исключения. Даже в исключениях, да? Мне всегда было интересно, что будет, когда мы встретимся с тобой. Ты всегда так трясся в самолете, что я думал, что мы встретимся именно там. Ты — уникальный. Конечно, мы все по-своему уникальны. Но вот именно этот момент вызывал у меня любопытство. Я заношу над ним руку. Наши ладони соприкасаются. Флаке садится на кровати и потягивается. — О, Боже, до чего же скучный рассказ! — Чего?! — возмущаюсь я. — Да у меня две новые пролежни образовались, пока ты рассказывал. Я так устал, Олли… — Ну, прости, что так поздно. — Да нет… — Флаке поворачивается в сторону своего тела. Оно все еще движется. — Мне кажется, что это я немного подзадержался… — он переводит взгляд на меня. — А ты, выходит?.. — Что? Смерть? Да, — отвечаю я. — Да, нет. Это я уж с самого начала понял. Просто… Ты в итоге какое-то типа… Божество? Или что? То есть… Мы все «ушли за грань», а куда уходят такие, как ты? Вопрос застает меня врасплох. Несмотря на то, что я уже давно попрощался с мамой, я все еще понятия не имел, что происходит с такими, как я. Сейчас мои глаза все еще красные. А потом они станут какими? — Если честно, Флаке, я понятия не имею, кто и куда уходит. — То есть ты не живешь вечно или типа того? — Наверное, все же нет. — Хорошо, — говорит Флаке. Это удивляет меня, потому что мне всегда казалось, что он очень любит жизнь. — Почему хорошо? — Жить в одиночестве — так себе затея. Ни друзей, ни близкого человека… Даже если за гранью ничего нет, то лучше пусть все равно ничего не будет вместе, чем ничего не будет в одиночестве. — Да какая разница, вместе или нет, если все равно ничего нет? Флаке смотрит на меня долгим и пронзительным взглядом. — Конечно, разница есть. Я провожаю его за грань, после чего понимаю, что за моей спиной кто-то находится. Ненавижу, когда она так делает. — Наверное, мне уже поздно просить тебя меняться, — говорю я, повернувшись к своей дочери. Она мне улыбается так, как будто уже десятилетиями знает о том, что больше не маленькая. А я все равно вижу в ней ту испуганную девочку, чьи глаза покраснели от моего прикосновения, хотя у нее давно уже есть своя собственная дочь… — Мне кажется, я буду по этому скучать, — говорит она. Для нее это все равно, что сказать «Я тебя люблю, пап». Я хмыкаю. До чего же странно! Мне тоже кажется, что я буду по этому скучать, хотя я понятия не имею, что ждет меня впереди. А может, никакого впереди нет? Мне теперь ни с кем даже не поделиться этим. — Наверное, я не должен спрашивать… Но твоя дочь… Она разговаривает про автобаны? Хоть иногда? Моя дочь улыбается мне, и я чувствую ее любовь. Она похожа на мою маму, меня, свою дочь и на саму себя. — Пап, поезда уже давным-давно ходят по расписанию. — Вот как… — говорю я, удивившись. — Значит, выходит, действительно, пора. — Значит, пора, — она протягивает мне руку и, даже несмотря на то, что у меня было больше половины века, чтобы научиться контролировать свой страх, меня все равно накрывают ужас и паника. — Не переживай. Ты видел, как это происходит. — Не со мной, — возражаю я. — Когда это касается тебя, все внезапно становится совсем по-другому. Я последний раз смотрю своей дочери в глаза, а затем протягиваю ей руку. Наши ладони соприкасаются.
Отзывы (4)