Уроборос

Горячая работа
NC-17
Завершён
323
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
39 страниц, 16 356 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
323 Нравится 38 Отзывы 63 В сборник

I

Настройки

«Я остановился и посмотрел на свои руки. Они были утомлены и промокли алым насквозь, но все еще сжимали между пальцами ту самую нить. Я не знал, куда она тянется. Напротив меня — маленький, суженный до макового зернышка зрачок, обведенный узеньким оранжевым кружком. Стало страшно, и непонятно, и чуждо — до ужаса, почти до потери сознания. Поэтому я закрыл глаза. Солнце пронзало тонкую оболочку века и кровавым светом слепило сетчатку.

И тогда я понял: я и есть та змея, кусающая себя за хвост».

— Твой чай. — Опять? — Пей. Просыпаться надо на правильной ноте, а это — полезно. Блять, нашел же себе тамагочи, — думает Скарамучча и, усаживаясь удобнее в кресле, бросает взгляд в кружку — темное варево дрожит и пахнет как пережженные листья. Делает первый глоток и, пока горечь скапливается на корне языка, переводит взгляд на календарь, прилепленный магнитом к облезшему холодильнику. Его не переворачивали кучу месяцев, и алая надпись «Январь» нагло врет: на самом деле, это все продолжается гораздо дольше — целую чертову вечность. А именно — два года и пять месяцев. Сто двадцать шесть недель. Восемьсот восемьдесят восемь дней. И столько же, кажется, чертовых кружек чая. Половиной из них Скарамучча, насколько помнится, обжег себе язык, вторую же половину хотелось выплюнуть сразу в раковину. Но сейчас он смотрит на то, как, потягиваясь, беззвучно зевает Кадзуха, как заводит руки за спину, на макушке собирая волосы в короткий молочный хвостик — серым слабым лучем через окно освещаются пряди, почти прозрачные, — и все равно пьет. — С ромашкой и мятой, — голос лениво и приглушенно тянется следом за жестами, и Кадзуха кивает в сторону зажатой в ладонях покоцанной кружки. — Нервную систему успокаивает. Нравится? Скарамучча делает вторую попытку и думает, что ему нравится, как запах дыма из пепельницы рядом смешивается с дешевым одеколоном Кадзухи и как сквозь мутное окно падает солнце, спотыкается о грани домов и застревает в тягучей радужке глаз, а не этот несчастный чай. Если красиво разглядывать жизнь через сквозняк из окна, вдруг становится не так уж плохо. Почти поэтично. Скарамучча хмыкает, прикрытием век убивая картинку до спектрально черного, и бурчит: — Мята с ромашкой меня успокоят, только если прорастут на твоей могиле, придурок. Кадзуха закатывает глаза — больше раздраженно, чем устало, но меньше, чем насмешливо. Ступни мягко шаркают по выцветшему, прожженному ковру — он подходит ближе и упирает ладонь в спинку старого кресла. Второй рукой скользит по чужому лицу — пальцы находят хмурую складку на лбу и разглаживают ее. Движение медлительное, напористое, будто это не складка, а спайка, и он вот-вот разорвет ее по краям. — Продолжишь сидеть с такой кислой миной, и на тебе вырастут только лобода да пырей. — Не язви, — бросает Скарамучча, прищуриваясь. — Не дорос еще. Кадзуха хмыкает, чуть путаясь в своем дыхании, и ведет руку к черной веревке на шее. Затем ниже, на холодный шероховатый металл — к подвеске в виде сломанного креста. Плавным движением тянет на себя, вжимая в кожу до легкой полосы боли, и, наклонившись и уронив на лицо Скарамуччи тень, коротко сталкивает губы. — Кто бы говорил, — усмехается шепотом, разъединяя рты, и разжимает пальцы. Крест с глухим звуком бьется о грудь. Теплая кружка горчащего чая застывает в руках. Скарамучча раздраженно цокает языком. Мелкий поганец, — думает он и пилит взглядом чужую улыбку. Когда Кадзуха свалился в его жизнь, Скарамучча и представить не мог, что упакованная вместе с ним коробка идиотских шуток окажется такой увесистой. Он казался почти ангелом. Черты лица словно вырезаны чем-то острым, но аккуратным, а в глазах туман и тихая нежность — прямо-таки посланник божий. Но после Кадзуха обжился, освоился и начал стягивать с себя этот фасад, открывая ворох, горький и едкий, как сигаретная пачка, найденная в школьном ранце. Понял, что за острый язык — побочка от слишком сильного увлечения литературой любого сорта — ничего ему не грозит. Скарамучча не уверен, был ли Кадзуха таким всегда, или это он своей скверной аурой вытаскивает наружу все глупое и плохое, но думать уже поздно. Имеем, что имеем, и ладно. — Это пиздец, — медленно, с пробуксовкой говорит он наконец, словно толкает слова через горло, забитое ватой, и потирает переносицу. — Годы идут, а твое чувство юмора опускается все ниже. — Получается, скоро и до тебя достанет, — смеется тихо в ладонь Кадзуха, шаркая ступнями по выцветшему ковру, и скрывается за дверью ванной комнаты. Скарамучча закатывает глаза и лениво переводит взгляд на облезлые стены: на желтых от потеков обоях — соседи затопили их еще год назад, — отметки роста ручкой и фотографии в покоцанных рамочках. Смотрит внимательно, скользя от края к краю по мутному стеклу, и хмурит брови. Не то, чтобы ему нравится видеть их, но выбора мало: везде, куда ни глянь — углы комнаты полны Кадзухи, и некуда больше пристроить взгляд. Вот он, выученный быть правильным, улыбается со школьных снимков. Кое-где не хватает молочных зубов, но зато черный галстук-бабочка на выглаженной холщовой рубашке смотрится неизменно идеально. Рядом — тоже он, чуть старше и в своем, конечно же, идиотском свитере — бордовом, в белую толстую полоску: подарок матери на день рождения, сейчас уже растянутый и поношенный, а когда-то — самый любимый. Скарамучча думает, что Кадзухе-то, наверное, нравилось. Нравился весь этот уют — праздник семьи, идиллия в трухлявых стенах, стынущий под громких смех чай в чашках на обшарпанном столе и запах меда с приторных оладий из забегаловки, которые невозможно съесть, не заработав гастрит. Скарамучча помнит последний раз, когда ест эти оладьи, — его седьмой день рождения. Мама покупает ему холодную колу и новый школьный рюкзак. Он рад, потому что это редкость. Материнская любовь — редкость. А позже, той же ночью, мать вывозит его в лес и оставляет там одного. Мама говорит, что есть еще один самый главный подарок, а спустя два часа свет фар режет его слезящиеся и распахнутые в ужасе глаза, пока она закрывает дверь машины и выбрасывает рюкзак в грязный желтый снег. Мотор гудит в ушах и давит на маленький череп. Звук отражается эхом от деревьев и возвращается обратно в слух, а мама исчезает где-то у него за спиной — в холоде и темноте, куда не достает его перепуганный взгляд. Он не убегает и не плачет. Стоит в сиянии фар и пытается не шевелиться. Голые руки — курточка осталась на заднем сидении — покрываются мурашками, и Скарамучча трет их ладошками и давит, пытаясь загнать обратно под кожу. Он весь дрожит от холода, а мама ему говорит: — Не трясись, малыш. Стой спокойно. Ты снимаешься в фильме. Скарамучча хмурит брови, а после расправляет плечи и представляет, что свет от фар за его спиной — это прожектор. Думает, что когда-нибудь расскажет об этом в школе, и все будут завидовать. Слышит, как мама сзади достает телефон и фотографирует его. Не понимает, но почему-то гордится собой еще больше. Глотать становится трудно, уши болят от холода, но Скарамучча стоит молча и вспоминает, как читал недавно в книжке про воспаление легких. Он не уверен, что это такое, но когда морозный воздух режет горло, и он пытается дышать быстрее, широко открывая рот, думает, что оно у него точно будет. Резкий порыв ветра — сухой и колючий снег обрушивается с деревьев и падает на промокшие темные пряди волос, колет уши и щеки. Снежинки тают между плохо завязанными шнурками ботинок — он так и не научился обращаться с ними правильно, они постоянно болтаются у ступней, а потому его колени — сплошь синяки и кровавые ссадины. Скарамучча чувствует, что задыхается, и у него начинает кружиться голова, но мама ему говорит не поворачиваться и смотреть вперед, ведь только так можно чего-то добиться в жизни. Чушь, конечно, но он верит. Верит, как верят все дети своим матерям, даже тем, кто вместо ужина с семьей по вечерам пускает героин по вене, запивая дозу бутылкой дешевой водки. Скарамучча кусает губу, едва ли не до крови, прячет замерзшие пальцы в дырявые карманы, почти слыша, как холод трескает его кожу и забирается внутрь. И все же оборачивается, но только когда слишком долго не слышит голоса мамы. Он оборачивается и видит удаляющийся след фар. Желтые огни растворяются в снежной темноте, и он закрывает глаза, ведь мама говорила ему, что им не всегда можно верить. Смотрит на свет в красном цвете сквозь сомкнутые веки, видит сияние, а потом, до звездочек зажмурившись на миг, открывает — и сталкивается с тьмой. Как ему говорят позже — его должны были забрать. Как ему говорят позже — мать пыталась продать его другим людям, но ее поймали. А Скарамуччу нашли утром следующего дня прижимающим к груди новенький синий рюкзачок. Пока Скарамучча сидит в палате и морщится от мигающего света люминесцентной лампы, женщина из органов опеки расспрашивает его об отце. Ее жидкие длиные волосы собираются в тугой сальный хвост, открывая белые прогалы кожи. В жилистых пальцах она без конца крутит ручку и нетерпеливо стучит ею по толстой синей папке, — единственный звук, кроме писка медицинских приборов, рвущий паузу голоса. Все, что отвечает ей Скарамучча: папа курит сигареты «Кэмэл» и всегда носит лакированные черные туфли с острыми носами. Он знает это, потому что часто рассматривает их, прячась под столом в тени бахромы сверкающей скатерти, пока его родители кидают друг в друга тарелки и орут так, что полиция бывает у них даже чаще, чем маму увозят на скорой. Женщина поджимает тонкие губы и задумчиво кивает. Тугой хвост волос три раза скользит по воротнику ее строгой белой рубашки. Она закрывает папку и обещает Скарамучче найти его папу. Встает и заявляет, что папа, должно быть, сильно волнуется, а потому обязательно приедет. Скрывается в дверном проеме и говорит, что переживать не надо, ведь совсем скоро он будет дома. А спустя неделю Скарамуччу увозят в приют. Потому что у детей, чьи мамы много пьют и сидят в тюрьме, нет дома. Потому что о детях, появившихся на свет из-за водки, таблеток и удачного темного угла в туалете дешевого клуба, родные отцы не заботятся. Потому что дети, которых хотят продать собственные родители за новую дозу, никому не нужны. И, видимо, это их вечный приговор, потому что ни в детдоме, ни в одной из трех приемных семей Скарамучча так и не смог прижиться. Оттого так и бесит его последняя фотография на обшарпанных желтых стенах в этом доме на краю города. Маленький Кадзуха, в машине, с родителями, после обеда. Сидит на переднем сиденье, разумеется, пристегнувшись. Прилежно причесанные волосы, еще без окрашенной в бордовый прядки и проколов по всему краю левого уха. Белые кеды вычищенные, но носы затерты до серого глянца, — такие он уже давно не носит, только потрепанные черные вансы или ботинки с высокой подошвой. И улыбка до ушей, такая искренняя, что блевать хочется. Молочный мальчик-правильность. Скарамучча цокает языком. Смотрит на чертов снимок и чувствует, как его душит злость. В ванной слышен писк включенной стиральной машины. Уют, мать его. Идиллия. Конечно. Семейные праздники, которые хочется запихнуть в мусорное ведро да поджечь. Это вам не Стране Чудес, и никто не возьмет за руку. Не будет любить просто так. Но ничего. Жизнь умеет расставлять все на свои места. Теперь ведь и Кадзуха живет, как он сам. Родители умерли — но хоть дом оставили, — родственники отвернулись, а из-за вечных переездов и какой-то врожденной тяги к свободе друзей у него нет. Но даже так этот гаденыш продолжает улыбаться и пытается всех спасти. И ничего его не ломает. Мелкий поганец, — думает Скарамучча. Плюнуть бы ему в лицо. Но в дверном проеме появляется сам Кадзуха в одном лишь полотенце на бедрах и идет к шкафу с явной целью — выудить оттуда очередную оверсайз толстовку с длинными рукавами и потертые черные джинсы. Воздух вокруг него дышит паром и туманится. Внимание Скарамуччи тут же теряет фокус с фотографий, ведь то, что перед его глазами теперь, по приоритетам явно выше, чем плевок в лицо. Кадзухе не идут толстовки, — думает он. Кадзухе идет это полотенце. Прямо сейчас оно — единственная верная вещь в этом мире и сидит чертовски хорошо: махровым краем огибает косую мышцу живота и то и дело намеревается соскользнуть ниже, открывая на долю секунды верх бедра и белую влажную кожу, заставляя торопливо хвататься за край, чтобы не упало полностью. Поэтому, когда Кадзуха проходит мимо, Скарамучча ловит его за руку и притягивает к себе, заставляя потерять равновесие и упасть сверху. Поэтому он тут же чувствует ладонь, упирающуюся в его плечо, чуть выше выцветшей татуировки трехконечной расходящейся из центра молнии, и вторую — на своем боку, сжимающую ткань майки инстинктивно. Усмехается, поднимая голову выше, и целует в уголок рта. — Даже одеться мне не дашь? — насмешливо вскидывает брови Кадзуха, но, сукин сын, все равно прижимается сильнее. Горячая и влажная после душа шея блестит каплями воды, пахнет хлоркой и горьким гелем для бритья и, кажется, нарочно просит новых следов от зубов. И Скарамучча не отказывает: шумно втягивает запах и ловит губами тихо бьющуюся венку. — Чтобы потом опять раздевать и воевать с твоим конченным ремнем? Делать мне, блять, больше нечего, — раздраженно и приглушенно бормочет он в ответ, но почти урчит дыханием в кожу и прижимается чуть выше к щеке. Закрыв глаза, кусает за верхнюю губу — грубее и резче, чем нужно, — чтобы после, когда пальцы Кадзухи сомнут ткань футболки сильнее, отстраниться и пройтись по ранке языком. Посмотреть в эти бесстыжие распахнутые глаза цвета виски и на дне расширенного зрачка увидеть полную опись своих грехов. С ненавистью к полуоткрытым губам и жаждой сломать теплые бледные пальцы обнять крепче. — И почему ты всегда все сводишь к одному? — риторически бросает в воздух Кадзуха, но откидывает назад голову, и его шея, розовая от горячей воды, тут же оказывается под чужой щекой. — Я бы в такое хорошее утро предпочел бы заняться чем-то… более культурным. Скарамучча прикусывает кожу и смеется, слыша, как срывается из чужой груди судорожный выдох. Глаза скользят снизу вверх насмешливо и, одной рукой сильнее сжимая бедра, так, что еще бы чуть сильнее, и останется след, он кладет на поясницу руку, заставляя съехать по коленям ближе. — Родной, а ты знаешь, что наигранная святость хуже блядства? — А развращенный разум, пожалуй, хуже тупости, — Кадзуха хмурится, но не упирает руки в чужие плечи: заводит их за Скарамуччу, скрещивая у спинки кресла и мотает головой в сторону, сгоняя со лба влажные пряди. — И почему это ты такой тактильный сегодня? Успел соскучиться, ни минуты без меня не можешь? — Погоди, я тебе сейчас все на пальцах объясню, — фыркает Скарамучча в район плеча и, не поднимая лица и не утруждая себя лишними движениями, вытягивает левую руку вверх. — Видишь средний? Шум стиральной машины глодает шорох кожи о кожу. Кадзуха молча улыбается и видит, как прижимается бледная щека к его груди. Губы проходят дорожку к ямочке между ключиц, непривычно осторожно и трепетно, зависая над холмом косточки, и отстукивают поцелуй к кадыку, соскальзывая по бьющейся на шее венке — нежность, позволительная лишь по утрам. — «Когда что-то прекрасно, ты знаешь, что это скоро закончится», — шепчет он, зарывая пальцы в воронье гнездо чужих волос. Прямая линия прядей заканчивается у затылка, и Кадзуха двигает руку ниже, прикладывая ладонь туда, где стрижено короче, и чувствует тепло кожи. — Опять этот твой Пол? Какая посредственность, — Скарамучча закатывает глаза, отстраняя голову, но все еще сжимая чужие бедра. — У твоего Бертолуччи диалоги такие, будто пятилетка с аутизмом написал. А «Последнее танго в Париже» и вовсе дегенеративная пошлятина. Кадзуха вскидывает вверх брови, слушая. Впитывает в себя каждое слово, вздох и выдох, кончиками пальцев собирая с теплой кожи предплечья мурашки, и насмешливо улыбается. — Мне его фразы не близки. Но вот ты, кажется, мог бы так сказать. Хорошо подходит. — Единственное, что в этом дерьме хорошего, — это то, что фильм можно на фон как порнуху включить и вообще не смотреть, — разрывая контакт пальцев с распаренной после душа кожей, Скарамучча откидывается на спинку кресла и машет рукой в сторону, лениво тесня воздух. — Дай лучше сигарету. Кадзуха хмыкает и тянется с его коленей до низкой тумбочки рядом. Полотенце съезжает ниже, обнажая бедро, бледное и остро торчащее. Напрягаются мышцы руки, и он, выдыхая, чтобы достать, крепко сжимает пальцы вокруг изрядно помятой пачки Л&М — всегда выбирает либо их, либо же сладкий Чапман. Ну и позерство, — думает Скарамучча каждый раз, видя, как Кадзуха снова выходит из табачки с новенькими сигаретами в коричневой бумаге или же, облокачиваясь о стены универа после пар, щелкает зубами кнопку, — это же просто фарс, который даже курением назвать язык не повернется. То ли дело что-то более крепкое, вроде классического Бонда или Винстона. Скарамучча морщится, когда к потолку поднимается химозный сладковатый дым, но, сцеловывая с чужих губ смешанный с табаком приторный вкус — вишневый, шоколадный или ванильный, без разницы, — не спорит. Все приятнее дешевой гари. Да и глупо было бы доказывать свою правоту в курении: на что хватит мелочи в кармане куртки, тем и придется травить легкие. Никаких дилемм и мук выбора. Пачка шуршит по потрескавшемуся лаку дерева. Табак, собравшись на позолоченной бумаге внутри, сыпется с приоткрытой крышки и пачкает запахом аммиака ладони. Впрочем, это мало чем мешает: комнату уже не спасет даже активное проветривание с открытой на всю форточкой зимой. Кадзуха выпрямляется, глубже впечатываясь в чужие колени, вытягивает сигарету и зажимает ее между зубов. Ладони складываются, зиппо рождает в их лодочке огонь, тут же глодающий край пропитанной никотином бумаги. Вскидывает голову, стряхивая капли воды с волос, затягивается, слегка морщась от первой десертной горечи, а после — отрывается от фильтра, разворачивает ладонь и прижимает ее теплый тыльный бок к щеке Скарамуччи. Тот, не отводя взгляд от стекающего из приоткрытого рта дыма, молча принимает никотин из чужих рук, — это уже пятая за короткое утро, и ночью отвратительная аддикция снова заставит выблевывать легкие на грязный ковер, но сейчас слишком необходимо было заменить чем-то чужие губы на своих губах. В день, когда они впервые делят одну сигарету на двоих, свет в общежитии отключают где-то с семи. Говорят, сдохли генераторы — авария на подстанции, но бригада уже, конечно же, едет. Правда до города ей часа два минимум, так что когда дадут электроэнергию одному лишь богу известно, — классика. Скарамучче в целом совершенно на это плевать: нет света — нет орущих дебилов на общей кухне и в коридорах. А еще это значит, что можно не тащиться вниз с шестого этажа и не выходить на этот собачий холод, чтобы свернуть косяк и расслабиться в тишине. Поэтому его пальцы первым делом зажимают иконку фонарика на сколотом экране телефона, пока он открывает дверь своей комнаты и под глухой звук шагов размытым лучом света прокладывает себе путь в мужской сортир. В туалете холодно и воняет сыростью. Выстроившиеся в ряд кабинки замирают открытым пластиком дверей и зажимают клочки туалетной бумаги, прилипшей намертво к полу — кафель в хлорке и брызгах воды, затертых грязью ботинок. Спустив нужду, Скарамучча подходит к раковине и открывает кран. Ждет пару секунд, чтобы слилась холодная вода, и подставляет руки. Фонарик телефона глухо ловит грязь в трещинах плитки и его отражение в заляпанном зеркале: растрепанные волосы с темно-синими прядями, коротко и грубо стриженные, обводят проколотые уши — длинная металлическая цепочка с ключиком от энергетика на конце и медицинская сталь в хеликсе. Черная майка без рукавов открывает бледные плечи, брюки с дырками на коленях и свисающей от ремня к карману цепочкой, обтягивают худые ноги. В прорезях перчаток, что тянутся тканью до самых локтей, видны кольца на фалангах. Ну прямо-таки главный мальчик для битья, — думает Скарамучча и кривит рот, двигая металлическим кольцом в нижней губе. Шумно выдыхает, расслабляя лицо. — Привет. Чужой голос слева резко врывается в слух, и Скарамучча дергается, матерясь громко. Рука срывается, телефон чуть не летит в грязную раковину, но он ловит его наскоро мокрыми пальцами. Вода из крана льется на локоть, прохладно кусает кожу. В яркий свет фонарика врывается резкое движение в стороне голоса. Напротив шестой приоткрытой кабинки туалета на холодном кафеле сидит Кадзуха. Ноги скрещены, спина упирается в стену, пальцы сжимают проводной наушник и держат его чуть ниже уха, за которое прячется молочная прядь волос. Влево отброшенный тряпичный рюкзак выплевывает на кафель свои внутренности: мятая раскрытая тетрадка, потрепанная книжка, пара наполовину пустых ручек, связка ключей, запутавшаяся в десятке брелков. Скарамучча цокает языком. Этот парень из параллельного потока, он уже давно вертится на периферии его внимания и постоянно маячит перед глазами. Не то, чтобы Скарамучча слишком возмущен этим, но при виде Кадзухи у него внутри каждый раз просыпается какой-то бесячий зуд. Захочешь почесать — станет только хуже. А это, конечно же, выводит из себя. Вот ведь щенок, так и до инфаркта не далеко, — думает он и скрещивает на груди руки. Фонарик не выключает. — Ты что тут, блять, делаешь? — Пережидаю… бурю, — с усмешкой задумчиво тянет Кадзуха и, подмечая недоумение в глазах напротив, поясняет: — Пришел забрать книгу у однокурсника. Но у него, кажется, гости. Вода, капая с пальцев, падает на грязный кафель, оставляя мокрые пятна, тут же затертые ботинками. Скарамучча вытирает ладони о застиранную футболку, комкая бело-красный принт куклы итимацу. Ткань шуршит, а он, будто нехотя, краем глаза рассматривает Кадзуху в рассеянном луче фонарика, и хмыкает: — Что, даже на тройничок не позвали? — Предпочитаю общаться с людьми в вертикальной плоскости, — равнодушно отвечает Кадзуха, прокручивая между пальцев провод. Стреляет взглядом не вверх, к глазам, а ближе к плечам. — С большинством из них. Что на это ответить, Скарамучча так и не находит, поэтому молча выуживает помятую самокрутку из-за уха, лениво облокачиваясь на дверь кабинки. Тянет из узкого кармана джинс зажигалку, крутит ее пару секунд меж пальцев, с прищуром смотря на Кадзуху, и с шестой попытки наконец кусает языком пламени край самокрутки. Оранжево шипит бумага, жует огонь, выплевывая в воздух едкий вьющийся дым. Кадзуха морщит нос, отводя взгляд, и небрежно возвращает хрип наушников обратно в ухо. Пальцы с привычной механикой тонут в медленных движениях по экрану телефона. Голубоватый свет режет лицо снизу вверх, чертя тени под скулами, вдавливая их в щеки, и роняет отражение в бегающий лениво зрачок. Скарамучча втягивает дым и щурится, — вкус травы стелится по небу, расползается по горлу и расслабляет пальцы, стряхивая с них напряжение. Держит телефон так, чтобы фонарик не терял из поля зрения Кадзуху, и прикусывает щеку изнутри. Больно, чтобы задушить странное раздражение. Откуда-то взявшееся желание доебаться. Пиздец, из-за этого гаденыша даже не покурить спокойно, всю малину испортил, — думает он, запихивая в легкие дым, и скользит взглядом по опущенным векам, прячущим щупающие экран сверху вниз глаза. Свет дрожит, и музыка из хрипящего наушника взрывает пахнущий всем, чем только можно, воздух. Сука какая, хоть бы потише сделал, — думает он. Злится и на Кадзуху, и на себя, потому что, да какого хуя, он тут стоит и не может просто докурить в одиночестве, в тишине. Обычно ему насрать, есть ли рядом кто или нет, но этот равнодушный взгляд в экран и мерный стук пальцев по бедру под бит отвлекают слишком сильно и не дают сосредоточиться на тяжке. А этого Скарамучча не любит. Все внутри дергается, как натянутая струна, и гудит глухо. Поэтому он толкает позвоночником дверцу кабинки и на ходу врывает в легкие еще одну короткую затяжку, чтобы было легче сделать то, чего делать изначально вообще не собирался. Выпускает фильтр из округленных губ. — Будешь? — и протягивает косяк вперед. В голосе что-то между равнодушием и ухмылкой. Кадзуха поднимает глаза. Секунды две держит чужой взгляд, пытаясь понять, точно ли обращаются к нему, — хотя к кому же еще в холодном туалете без света вечером, — а потом вытаскивает наушник из уха. Крутит шнур между пальцев и с вопросом вскидывает брови. Скарамучча закатывает глаза и щелкает черными короткими ногтями второй руки по плотному свертку желтой бумаги. Самокрутка дергается, роняя под ноги пепел. — Я спрашиваю: будешь? — бросает и видит хмурящиеся брови и поджатые тонкие губы. — Что с ебалом? Хорошие мальчики не курят? — Привык травиться, когда знаю, чем именно, — бормочет Кадзуха, пожимая плечами, и зачем-то вытаскивает второй наушник. Провода падают на грудь, продолжая хрипеть что-то незнакомо английское. — И поверь, не такой уж я и хороший мальчик. — Да ну? Скарамучча усмехается, прижимает к губам косяк и заталкивает в горло воздух, втягивая щеки. Опускается на корточки перед Кадзухой, равняя взгляды, и выпускает густой едкий дым ему в лицо. Запах жженого сена царапает слизистую, собирая в уголках глаз влагу, и Кадзуха морщится, кашляет, судорожно машет рукой перед своим носом. Свет от фонарика на телефоне, отложенного подле бедра экраном вниз, резкими прыжками скачет по скулам и режет тень в складке нахмуренных бровей. Явный новичок. — Вижу, вижу, бунтарь ты наш, — губы Скарамуччи тянутся в ухмылке, пока он смотрит сквозь рассеивающийся туман в слезящиеся чужие глаза. — Прямо-таки Хантер Томпсон или даже Кит Ричардс, ниче не скажешь. Кадзуха два раза хлопает себя в грудь выше солнечного сплетения, кашлем сплевывая горчащую на корне языка гарь и перемешанный с сыростью запах паленой бумаги. Зажмуривается, вытирает рот тыльной стороной ладони. Брови сходятся и ломают лицо. — К твоему… сведению — так делать неприлично. — Ну нихуя себе моралист, — Скарамучча скептично тянет вверх уголок рта и отчего-то еще сильнее не хочет отступать: удовольствие от этой игры явно превышает кайф от тяжки, а скука — главный двигатель не самых лучших решений. — Думаешь, перестану, раз ты так сказал? Но так и быть, могу предложить другую проверку. Держа самокрутку между большим и указательным пальцами, он подносит ее под чужие губы: рука разворачивается, мизинец небрежно прижимается к холодной щеке. Смотрит насмешливо и с вызовом в прыжки света фонарика в пристально-равнодушных глазах. И ждет. Кадзуха не двигается. Невольно втягивает носом поднимающийся кверху дым и упирается затылком в холодный кафель. А потом, не поднимая ладоней, резко выдыхает, облизывает губы и обхватывает ими фильтр, делая глубокую затяжку из чужих рук. Не отводит взгляд. Смотрит в глаза и плотнее сжимаем бумагу. Рот наполняется гарью, текущей в горло, вдох дергает грудь под хриплое «Washing Machine Heart» от Tate Vikernes из проводных наушников. Январь застревает в сломанной форточке пыльного окна под потолочными панелями из пластика. Свет телефона цепляет на стенах чернила шариковой ручки и засохшую губную помаду. Сердечки тут не найти, но есть магические руны вроде «Макс лох» и псевдопоэзия про чей-то долг и чью-то мать. Корявые смачные слова доползают до слюнявой синевы в стыках кафеля и хвостами зарываются в трещины, и где-то в параллельной вселенной Скарамучча от скуки обязательно усмехается с парочки из них и добавляет что-то от себя, но сейчас отчего-то молчит и лишь сжимает ладонь от упавшего в пальцы горячего пепла. Чужая кожа сквозь пространство пахнет химией пролитых энергетиков и уличным ветром. Кадзуха отлепляет от самокрутки губы, оставляя на желтой бумаге влажный след. Смотрит в ответ с вызовом. Дым целует сдавленный чокером кадык и стелется под мятую черную футболку. Протекающий кран плюет воду и лепит глухие удары капель об изъеденный ржавчиной металл. Звук бьет по вакууму слуха и падает в шумный выдох. Все дело в траве, — думает Скарамучча. И отмечает, что вставила она конкретно, потому что он отводит самокрутку в сторону, притягивает Кадзуху к себе и кусает за нижнюю губу. Тот выдыхает судорожно, лениво пытается вытолкнуть чужой язык, но вместо этого только трется об него своим, пока Скарамучча продолжает его целовать. Звук получается протяжный и влажный, дым от тлеющего косяка наполняет легкие из-за слишком глубоких вдохов в доли секунды разъединения губ и оставляет на корне языка жженую горечь и металлический привкус. Наваливаясь сильнее, он держит подбородок Кадзухи и вжимает его в холодный кафель. Светлые волосы лезут в закрытые веки и пахнут аммиаком — дорожная пыль и багровая пачкающая пальцы краска. Ребристость стены режет спину через ткань рубашки, сажая в мышцы тупую давящую боль. Полумрак скользит по коже и смазывает отражения сомкнутых ртов на хромированной поверхности кранов. — Хуево целуешься, плохиш, — с усмешкой шепчет Скарамучча в губы и случайно получает по зубам штангой в чужом языке. Кадзуха открывает глаза и кладет ладонь на обратную сторону его шеи, не давая отстраниться. Отнимает затылок от стены, сталкивая носы и выдыхает шумно в расстояние двух миллиметров между их лицами. — А ты научи. Они отрываются друг от друга, только когда в общежитии дают свет. Лампы, мерцая, отражаются желтым на полированном воском поле и роняют блики на кольца и цепи на руках Скарамуччи, пока тот тянет к губам уже давно потухший косяк и пытается захватить его край языком полупустой зажигалки. Кадзуха упирает ладони в грани ржавой раковины и смотрит на себя в зеркале: губы, искусанные и опухшие, с мелкими ранками, горящие щеки в красных пятнах. Мятая рубашка сбилась в сторону, растрепанные пряди волос выбились из слабого хвоста. — Годная травка, — усмехается Скарамучча, следя за чужим выражением лица, и тут же шипит, обжигая подушечки пальцев зажигалкой. Матерится, хмурится и быстро трясет рукой. Кадзуха бросает на него короткий взгляд. Брызнув на щеки холодной водой, он закрывает кран и поворачивается молча, подходит ближе и садится перед Скарамуччей на корточки. Достает из кармана зажигалку: щелчок — и пламя языка глодает скрученную бумагу, отравляя туалет общежития едким дымом. Не дает сделать затяжку, — тянет руку и выхватывает косяк, тут же прижимая к своему рту. Сладковатый травяной запах паленого сена и орехов жжет легкие и дерет горло. — Не могу не согласиться, — выдыхает он низко, пока с его губ капает дым, блуждает по кадыку, спускаясь ниже, и трется плотно о ключицы. — Пожалуй, я даже нашел новое топливо для своих стихов. У Кадзухи взгляд пристальный и неотрывный, и в свете дневных люминесцентных ламп кажется слишком пронзительным. Скарамучче отчего-то слишком тяжело его выдержать, но он вскидывает подбородок выше, упрямо не отводит глаза и хмыкает. Кадзуха воспринимает это как вызов и усмехается. — Хочу написать про тебя стих, — вдруг заявляет он, стряхивая в сторону пепел. Искры погибают на кафельном полу и коротко дымят вверх. — Можно? Нихуя себе, — думает Скарамучча, — вот это вышел покурить вечерком. Усмехается и, выхватывая самокрутку из чужих пальцев, делает долгую затяжку. — Что, я теперь твоя новая муза? Странный же у тебя вкус, чел. Кадзуха молчит пару секунд задумчиво, медленно впитывая тишину, словно всерьез пробует смысл слов, прокатывая их туда-сюда по языку, прежде чем проглотить. Дым вьется вокруг него белесым кружевом, путаясь в волосах и кусая болезненно бледную в свете холодных ламп кожу. — Кто знает, — произносит он тягуче. Наклоняет голову чуть набок и продолжает: — Впрочем, мне просто нравится писать о людях, которые цепляют. Так можно? Скарамучча усмехается глухо и думает о том, что вся эта тоска с поэзией мало его волнует. Гораздо больше ему отчего-то интересно, как округляются губы Кадзухи, когда он произносит его имя, и как светлые брови морщатся, когда непослушные молочные пряди волос лезут в глаза. Не понимает почему, но рассматривает пристально. Для Скарамуччи слова Кадзухи — нелепая шутка. Вряд ли кто-то в здравом уме возьмется писать про него. Стихи — это о прекрасном, высоком, а тут? Ведь правда, кому нужны запах крови вместо рифм, стук ногтей в черном лаке по стеклу зеленой бутылки, дырявые карманы и его паршивая усмешка? Таких Скарамучча не знает, а потому поднимается с пола, зажимая в зубах косяк, и равнодушно хмыкает: — Да ради бога, — потягивается, разминая мышцы спины. Дым вытягивается в сторону потолка, рисуя кольца. — Только давай без всей этой Байроновской хрени, ладно? Я, конечно, все понимаю, искусство и все такое, но на последней паре чуть не блеванул. Кадзуха довольно кивает и не врет: действительно сочиняет стих, записывает его на тетрадном листе и приносит в общежитие. Вынимает его из своего сборника, разворачивает перед собой с ритуальной важностью и зачитывает. Его голос тонет в потрескивании старой лампы, пока Скарамучча опирается о стену, скрещивая на груди руки, и хмурится. Наполовину слушает, наполовину нет, разглядывая свои старые кеды и пятно на полу. — Ты че, головой ударился? — спрашивает он, скептически поднимая бровь и стряхивая непонятное раздражение с плеч, когда Кадзуха, наконец, заканчивает и убирает листок от своего лица. — Какие еще нахуй духовные поиски в голубях? Сам-то понял, что написал? — Не понравилось? — летит невинно в ответ под прищуренные в улыбке пронзительные глаза. — А мне сравнение кажется отличным. Многогранность полетов и падений. Свобода, достигаемая, только если есть крылья и цель, но тянущая за собой одиночество. Скарамучча вздыхает и закатывает глаза, возводя взгляд к обшарпанному потолку. — Бля, ну вот не начинай опять про свои «глубокие смыслы». Для тебя и тетрис наверное экзистенциальная драма? — Как скажешь, — пожимает плечами Кадзуха, откладывая на столешницу сборник и опираясь спиной на противоположную стену. Светлая ткань его рубашки выделяется на фоне темных облезлых обоев в пятнах чая и чьих-то размашистых надписей ручкой. — Я всего лишь наблюдатель. Невозможно держать руки при себе, когда хочется посмотреть, что вырастет из чужой боли отсутствия крыльев. То, как ломается что-то внутри, когда кто-то тянется вверх, но не может. Печально, красиво и так хочется помочь… И улыбается так задумчиво, что Скарамучча начинает ненавидеть мир чуть больше, чем секунду назад, и прекрасно понимает: гаденыш говорит вообще не про голубей. Кадзуха отходит в сторону. Неспешно поднимает помятый лист бумаги, бережно разглаживает его ладонями и, находя магнит с облезлой эмблемой какой-то рок-группы, прижимает к ржавой двери холодильника. Рядом — наклейки андеграундных исполнителей, перекрывающие вмятины, записки с обведенными номерами телефонов и расписание пар, неактуальное уже пару семестров. — Придешь на литературный вечер? — роняет Кадзуха коротко, не оборачиваясь и продолжая рассматривать увешанную всем подряд дверцу. — Буду читать свой сборник. В пятницу, в универе. Говорят, администрация одобряет, когда студенты ходят на такое. Проактивность и все такое. Иногда это решающий фактор в вопросе об отчислении. На секунду в тягучем воздухе повисает тишина, где-то за тонкими стенами кто-то неразборчиво говорит, а наверху, кажется, снова протекает чья-то сантехника. Скарамучча смотрит на Кадзуху, как на безумца. Словно ему только что предложили ограбить банк и сбежать через границу в Мексику. Не меньше. — Ебанулся? — дергает он головой в сторону и морщится, пытаясь найти в кармане джинсов сигареты. — Даже не думай втягивать меня в это дерьмо. Еще я, блять, сопли твои романтичные не слушал. Блевать от них тянет. — А только что слушал и, вроде, не блевал, — хмыкает Кадзуха, подходя ближе. Металлические побрякушки на его браслетах звонко ударяются друг о друга. — И опять же посещение мероприятий загладит пару плохих оценок и прогулов. Бонусы, Скар, бонусы. — Кадзуха, не надо повторять дважды, — шипит Скарамучча, одергивая взгляд. — Мне с первого раза похуй. — Как знаешь. Кадзуха пожимает плечами, бросая взгляд к приоткрытому окну. Задумчиво смотрит в нанизывающий свет квадрат, трепещущий от дыхания улицы. Снег грязными клочьями клеится к прижатым шинами дорогам, оставляя липкие пятна комков. Гудение машин захлебывается в холоде, трубы надрывно потеют дымом топлива. Кадзуха зевает и бегло потирает лицо ладонью. В карманах шарканье — мелочь, старая жвачка и мятая пачка сигарет. Он думает вытянуть одну и щелкнуть зажигалкой, но отчего-то бросает эту идею и резко оборачивается. Смотрит на Скарамуччу пару секунд и вдруг спрашивает: — А все-таки… если я предложу тебе что-то взамен, ты придешь? Например… пиво? Брови Скарамуччи стремительно ползут вверх от этой наглости. Вот ведь гаденыш навязчивый, — думает он. Пиво — это, конечно, хорошо, особенно бутылочная горькая IPA только из холодильника, с каплями конденсата на горлышке, или же с шипением открывающаяся банка пшеничного, но он все-таки не настолько продажный. Даже у него, такого морального отщепенца, есть свои принципы. Так что Кадзуха может идти к черту со своей затеей. Пусть хоть об стену разобьется, но на эту сомнительную тусовку даунов не затащит. Поэтому Скарамучча скрещивает руки и фыркает: — Отсоси, конечно нет. Кадзуха вдруг странно и замедленно кивает, а после делает несколько шагов, останавливаясь почти вплотную, и затягивает волосы в тугой хвост на затылке. — Хорошо. — Что? — Что? — он равнодушно пожимает плечами, а у Скарамуччи сердце колотится прямо в кадык: то ли от раздражения, то ли от шока, но, конечно же, совершенно точно не от того, как безропотно Кадзуха опускается на колени, сжимает внешнюю сторону его бедра и смотрит снизу вверх так невинно, что в нехватке воздуха саднят легкие. — Сам же попросил. Без лишних слов Кадзуха дергает звенькающую металлическую пряжку ремня, второй рукой тянется под футболку и ногтями царапает впалый живот. Спускает штаны, дергает за край футболки, заставляя сесть, и Скарамучча, все еще плохо понимая, какого черта происходит, и думая, как он вообще попал в дешевую порнуху с плохим сюжетом, отчего-то покорно опускается и раздвигает ноги. Наблюдает, как голова Кадзухи оказывается там, где ни в каком сценарии она быть не должна, и к своему ужасу чувствует, как резко приливает к паху кровь. В надежде сбить градус своего напряжения он кусает ладонь, когда чужие губы задевают влажную головку, смазывая горький предэякулят, и запоздало проговаривает хрипло: — Ты что, мать твою, творишь? Но Кадзуха уже обхватывает губами его член, и Скарамучча слышит шум в ушах: все его попытки в слабый протест летят к чертям. Ему кажется, будто к его небу прижимают пистолет. Откидывает голову назад и прижимает руку к губам, глуша подбирающиеся к горлу звуки, — с дулом во рту и стволом между зубами произносить можно только гласные. Шипит сквозь зубы, чувствуя, как кончик языка задевает уздечку, и прекрасно понимает, что спохватился поздновато. Да и теперь, честно говоря, не видит причины это останавливать. Поэтому он откидывает со лба Кадзухи выбившиеся пряди, хватает за волосы на затылке и сам толкается в горло размашисто и грубо. Кадзуха смотрит на него снизу вверх и послушно сосет активнее, с пошлым хлюпающим звуком прокатывая головку по своей щеке, заставляя Скарамуччу откинуть голову назад, больно упираясь затылком в дверной косяк, и сжать плотно зубы: кто бы мог подумать, что у этого белобрысого святоши такой податливый горячий рот и ловкий язык. Кадзуха заглатывает на всю длину, упираясь кончиком носа в черные волоски в паху, прикрывает слезящиеся глаза и сжимает горло так, что у Скарамуччи кружится голова. Сосет, постанывая и мыча, смазка сочится из сомкнутых, припухших губ, пока яйца с влажным шлепком бьются о его подбородок. Забирается холодными пальцами под футболку, находя проткнутый сосок и мнет его, вырывая изо рта Скарамуччи задушенный стон. Колени болят нещадно, и Кадзуха дергается, пытаясь усесться поудобнее, задевает стекло пустой бутылки рядом, но Скарамучча в каком-то пьяном трансе сильнее вцепляется в его волосы, давит на затылок, не давая отстраниться. Упертые ладони в бедра, язык немеет и бьется о влажную головку с хлюпающим звуком. Влажные губы скользят вверх и вниз, сжимая плотно, и Кадзуха стонет от боли в затылке, чувствуя, как Скарамучча уязвимо вздрагивает от вибрации этого звука, сладко выдыхает и уже через пару секунд отодвигает его голову, заставляя выпустить член изо рта. Подхватывает дрожащей рукой и тесно проводит головкой по саднящим губам. Вновь резко входит в рот, издавая гортанный низкий стон и кончает: сперма брызгает в горло, стекает на подбородок, футболку и ладонь, которую в последний момент подставляет Кадзуха, чудом вспомнив про ковер. В глазах проясняется не сразу. Но когда Скарамучча все же переводит дух, видит, что Кадзуха уже стоит на ногах, улыбаясь так невинно, будто только что не этими губами отсасывал ему с десяток минут. — Теперь я могу рассчитывать на ответный жест? — спрашивает Кадзуха, протягивая ему зажженную сигарету. Дым лениво поднимается ввысь, загибая в воздухе белесые кольца. Скарамучче на мгновение кажется, что он поехал крышей. Слуховая галлюцинация. Бред наяву при температуре под сорок. Последняя тяжка была лишней, — думает он, или, вероятно, трава в этот раз попалась особенно забористой. Но Кадзуха смотрит на него терпеливо и пристально, а значит, это все не сон. Скарамучча тупит взгляд, моргает медленно, пытаясь вернуть себе дар речи и надеясь, что этот блондинистый гаденыш не ждет от него чего-то вроде: «Да, конечно, дорогой, снимай трусы, устраивайся поудобнее, сейчас мы и твой член в обиде не оставим». Разбежался. Рот пошире только открыть и сразу. — Чего, блять? — наконец растерянно бормочет Скарамучча и тут же ненавидит себя за эту хриплость голоса. Кашляет громко, чтобы хоть как-то оправдаться. — Ты совсем страх потерял? Не буду я тебе сосать. Я не гей. Брови Кадзухи прыгают удивленно вверх и тут же насмешливо дергаются, выгибаясь дугой. — Мм, да? Как скажешь. Скарамучче кажется, будто этой фразой Кадзуха истратил и вылил на него весь свой лимит сарказма на год вперед, да еще и плюнул с издевкой сверху. В груди завязывается и разгорается нервный узел. — Не понял. И что это значит? В ответ тишина. Кадзуха неторопливо отходит в сторону. Поправляет съехавшую с плеча свободную майку, поднимает со столешницы сборник стихов и стряхивает с него небрежно пыль. Открывает на случайной странице. — И это — все равно, что прятаться от солнца, когда оно продолжает согревать нас даже сквозь облака, и полагать, будто так оно потухнет, — читает он без каких-либо эмоций в голосе, стоя вполоборота к Скарамучче и пряча за помятым корешком улыбку. — Напрасно, ведь рано или поздно свет пробьется, и придется взглянуть в глаза тому, от чего я бежал, словно пес, что боится своего отражения в луже. Бровь скептически ползет вверх сама собой, и Скарамучча смотрит на закодированные на насмешку губы Кадзухи, которым, видимо, нет совершенно никакого дела до того, что от них вообще-то ждут другого ответа. — Ты ебанутый? — он скрещивает на груди руки и пытается возмущенно напрячь голос. — Я с кем разговариваю, романтик херов? Кадзуха бросает на него короткий взгляд и молча откладывает книгу. Берет с прикроватной тумбочки бутылку, смотрит на Скарамуччу и запивает его сперму пивом. Отнимает зеленое горлышко от губ медленно, вытирает белесую каплю с подбородка, многозначительно скользит взглядом сверху вниз от чужой задранной футболки к обнаженному паху. И улыбается. Вот ведь сука. Скарамучча дергается и поспешно застегивает джинсы. Замок небрежно и нервно кусает молнию, цепляясь за волосы и ткань трусов, пепел с сигареты падает на голую кожу запястья, заставляя выдохнуть глухое сдавленное «блять». Кадзуха тихо смеется в кулак и отставляет бутылку в сторону. — Как будто я не прав. Себе-то хоть не ври, — пожимает плечами он и хочет сделать шаг ближе. Взгляд напротив стреляет в него злобным: «не подходи, убьет нахуй». Приходится остановиться. — Ты что, обиделся, Скар? Будь, проще, я же любя. — Я не обиделся, просто у меня аллергия на посредственные шутки, — фыркает Скарамучча, пытаясь поправить свою одежду как можно небрежнее и вытащить наконец зажатые волосы из молнии. — И на твои попытки подлизаться тоже. И на стихи, блять. Все, отъебись. Кадзуха насмешливо поднимает уголок рта. Смеется, прикрывая ладонью припухшие губы, щурится, а Скарамучча смотрит в ответ, словно в бездну, и чувствует, как внутри у него что-то ворочается. Глисты, — думает он, туша сигарету пальцами и щелчком отправляя ее в сторону. Не выдерживая, отводит взгляд от чужих искренних и пронзительных глаз. — А вообще, — вдруг говорит Кадзуха, наконец отсмеявшись. — Я имел в виду стихи, а не минет. Скарамучча застывает вновь. И жалеет, что потушил сигарету. Блять. Да этот ублюдок просто издевается над ним. Какого хуя. Даже обидно, что сам так оплошал и оправдываться начал, надо было в ответ дерзить. Ебаный цирк. Черт с ним, — думает Скарамучча, — если Кадзуха хочет поиграть, так ему и будет. Раунд, блять. За отсос любой вопрос, как говорится, а парень постарался неплохо. Только пусть потом не жалуется. — Хорошо, — выплевывает он и выжидающе смотрит в ответ. Кадзуха замирает в пол оборота и медленно моргает. — Что? — Что? Ты сам попросил, — передразнивает Скарамучча. — Приду я на твои сраные стихи, заебешь. — А, — Кадзуха снова моргает, заторможенно обрабатывая слова, а затем вдруг улыбается — так очаровательно, что Скарамучче одновременно хочется улыбнуться в ответ и выбить ему зубы. — Я рад. В таком случае обязательно прочитаю со сцены стих про тебя. — Ага, и не забудь рассказать, как охуенно отсасываешь. Во всех, блять, анатомических подробностях, — язвит Скарамучча и тут же об этом жалеет, видя, как ползут вверх насмешливо чужие брови и растягиваются губы. — Настолько понравилось? Не знал, что натуралы любят видеть других парней между своих ног. Или я исключение? — выдает Кадзуха, тут же ловит на себе гневный взгляд и, принимая поражение, поднимает примирительно руки. — Все, все, молчу. Заехать за тобой? — Думаешь, я тебе, блять, школьница что ли? — цедит он в ответ и маневрирует к выходу, заканчивая фразу уже в дверном проеме: — Адрес в личку кинешь. Сам доберусь. Спустя неделю Скарамучча выходит из общежития и послушно садится в машину Кадзухи. И хотя он демонстративно хлопает с силой дверью и ругается на неудобный ремень, все же к своему стыду признает, что этому паршивцу довольно сложно отказать. После десятого студенческого поэтического концерта Скарамучча ждет Кадзуху на балконе и думает, что все-таки дурацкая была мысль — притащить розы. Сегодня облачно, и холодный ветер рвет целлофановую пленку и грызет плотно сжатые лепестки. Низкий квадратный свет желчно-желтых окон напротив бьется в металл перил, сжатых нервно пальцами. Рекламный билборд внизу у дороги обещает согреть любого новыми батареями по выгодной скидке и принести радость покупкой новенького чайника, — спасение для тех, кто верит в утопию потребления. Какая пошлость, — думает Скарамучча, втыкая взгляд в эти зеленые стебли и шипы, которые то и дело цепляются за пальцы. Чуть сильнее сжимает их и злится на себя. Глупость, какая же глупость — эти дурацкие розы. Черт бы их побрал. Он нервно отрывает сигарету от губ, выдыхает дым и задерживает пальцы над цветами. Пепел осыпается прямо вглубь бутонов. Кадзуха, наверное, посчитает его идиотом. А может, и нет. Кто знает, что в голове у этих поэтов? Впрочем, какая разница. Он слышит, как торопливо поднимается звук чужих шагов по лестничной клетке вверх и к нему, как ложится чужая рука на ручку металлической двери, разнося по ржавчине звон столкнутых колец, и вздрагивает. Тупо смотрит на цветы в своих руках и вдруг выбрасывает их с балкона вниз. Десятый этаж так высоко над городом, что он даже не слышит, как они, шурша на ветру, падают в грязные комки снега. А может, это от того, что он слышит голос Кадзухи за своей спиной, и этот звук перекрывает все прочие, превращая слух в вакуум. — Хм? — звучит протяжно и чуть насмешливо. — А мне показалось, что ты пришел не с пустыми руками. — Тебе показалось, — морщится Скарамучча и торопливо отворачивает взгляд от мечущихся внизу машин. Нервно вскидывает к губам сигарету и резким вдохом жжет ее до фильтра. В набежавшем жаре, чтобы отвлечься, представляет, как в квартире напротив длинные серые шторы вдруг возгораются от падения спички — развеваются на ветру и сгорают дочиста, оставляя черные пятна пепла на подоконнике. Кадзуха глухо хмыкает и подходит ближе. Задевая металл цепочками на черных узких джинсах, перегибается через перила и упирает в перекладину грудь, — на приглушенно бордовой толстовке, болтающейся на плечах свободно, останется пыльный и влажный след. Он втягивает шумно морозный воздух и трет ладони. Наклоняя голову, бросает в сторону Скарамуччи взгляд. — Понравилось выступление? Скарамучча чуть дергает плечом. Теребит в замерзших пальцах сигарету, словно не зная, что делать с этим куском вонючего никотина. — Могло быть и хуже, — отвечает хрипло и сухо, и отчего-то совершенно не справляясь сегодня с прикованными к своему профилю глазами. Ногти снова мучают бумагу фильтра. — Последний стих был сносным. Кадзуха вскидывает вверх брови и улыбается уголком губ. Опирается обеими локтями на перила и успокаивает на сомкнутых руках подбородок. Горько-сладкий запах дешевого одеколона раздувается морозным ветром и мешается в тающие на плечах снежинки. Из кармана толстовки торчит мятым корешком сборник стихов. Скарамучча не видит обложку, но знает, что она черная и матовая, со схематичным рисунком голубя в разломанной птичьей клетке, висящей над белым котом. Хвост тянется от края страниц и заворачивается к буквам. Он успел разглядеть и запомнить каждую чертову деталь этой дурацкой книжонки, пока во время выступления не сводил взгляда с сжимающих ее тонких бледных пальцев. — Заметил, да? — говорит Кадзуха, раздвигая губы в расслабленной усмешке. Переводит взгляд к зависшим на кирпичных стенах спутниковым тарелкам и наружным блокам кондиционеров. Хмыкает и опускает громкость голоса. — Этот стих был о тебе. Постарался вложить все, что думаю, в несколько строк. Скарамучча фыркает, выдыхая дым резче, чем нужно. За последнее время Кадзуха посвятил ему слишком много стихов. Ему, конечно же, откровенно плевать, но отчего-то каждый раз это цепляет где-то под грудью слева. В неправильном месте. Или в правильном. И пока у Кадзухи там — за ребрами — глубокая бездна литературных исканий, у Скарамуччи — амфиболичность, и приходится резко мотать головой, чтобы разогнать липкое тепло в боку. Делать ему, блять, больше нечего что ли, — думает он, катая внутри напряжение и сжимая губы в нервную линию. Столько людей вокруг, а этот идиот решил выбрать себе самую паршивую музу. — Да ну? А мне показалось, что ты просто поешь оду бокалу пива. — Буре в стакане, — поправляет Кадзуха. — Хаотичной, но по-своему прекрасной. Прямо как ты. Внутренний конфликт, борьба с самим собой. Колючее желание вылезти из цепей, но при этом такая хрупкость — будто цветок, что выживает в самой мокрой и мерзкой грязи. Кадзуха кидает насмешливый взгляд вниз, туда, где в серой ледяной каше валяются поломанные розы в целлофановых обмотках. Ветер треплет их, гоняя по грязному месиву размазанного снега. Скарамучча вздрагивает, сминая в руке сигарету. — Ну все, все, хватит, — отмахивается он небрежно, прикрывая глаза. — Я, блять, растаял, нахуй. А теперь, будь добр, завались, а? Кадзуха усмехается и, отрываясь от холодных перил, вдруг делает шаг к нему. Пять кадров, цейтраферная съемка. Вот они стоят друг напротив друг друга. На второй картинке — Кадзуха наклоняется ближе на два сантиметра. Потом на десять. На четвертой — сталкивает свои губы с холодной щекой и улыбается коротко и до одури тепло в кожу. Трется носом о скулу. Задевает дрожью ресниц висок. Последний кадр: отстраняется и смотрит с прищуром в распахнутые глаза. Невозможно чистое солнце, слепящее до рези сетчатки. Скарамучча чувствует, как в груди что-то рушится. Словно взяли азотную кислоту и смешали с серной в пропорции один к трем. Добавили к нитроглицерину опилки и бросили прямо в клетку ребер. На коже щеки ощущение призрачного горения, как это бывает от неудачного наклона бритвы. Это совсем не то же самое, что зажиматься в углах общаги. Не то же самое, что стягивать одежду, чтобы побыстрее закончить. В этом есть нечто гораздо большее, чем в обычном удовлетворении за счет друг друга. Невыносимая нежность. Он моргает медленно, хмурит брови от щемящей мягкости в уголках чужих приподнятых губ. И раздраженно фыркает, отводя взгляд в сторону в попытке успокоить бьющееся в агонии сердце. Мысленно в инструкции по выживанию к пунктам «не суй пальцы в розетку» и «не запивай атаракс водкой» добавляет — «не смотри Кадзухе в глаза». Полчаса спустя в туалете общежития Кадзуха тянет Скарамуччу на холодный кафельный пол, пытается присесть на корточки сверху, но тут же падает следом, оказываясь прижатым рукой на пояснице. Трется о щеку и, осмелев, целует выше, пока Скарамучча облизывает мочку его уха и мнет губами квадратную шляпку сережки-гвоздика. Кадзуха железом обрастает так незаметно и постепенно, что Скарамучча только на прошлой неделе опомнился. У него у самого проколоты бровь и ухо. Скука сильнее ломки без дозы, и пирсинг всего лишь способ отвлечься от нее, но Кадзуха — дело другое. Сначала Скарамучча не особо доволен, — ему нравится чужое тело чистым. Язвит, что, мол, с таким количеством железа Кадзуху и в универ не пустят — металлоискатель с ума сойдет. А потом в один из дней холод штанги в языке Кадзухи цепляет головку его члена, и все вокруг расплывается. Острая боль сменяется вспышкой настолько яркой, что хочется сдохнуть прямо на этом драном кафеле, но вместо этого Скарамучча пинает Кадзуху в живот и спрашивает, что это, мать его было. В ответ на насмешливый взгляд шипит, что ему не понравилось. Настолько, что он предлагает Кадзухе проколоть еще и соски. Или лучше сразу уздечку, раз уж на то пошло, — гулять так гулять. Кадзуха отказывается, что, конечно, его личное дело, но воображение Скарамуччи достаточно яркое, чтобы понимать: он был бы непрочь посмотреть, как дрожит кольцо в возбужденном члене или, что еще интереснее, как выгибается чужая поясница, когда зубы находят чувствительные соски и оттягивают блестящий металл сережки в сторону, заставляя с низким стоном откидывать назад голову и закрывать ладонью рот. Впрочем до такого состояния он может довести Кадзуху и без пирсинга, а потому грубо давит на его плечи, заставляя сесть, и оказывается сверху, целует в ключицу и ведет губами ниже. Пол под ними шершавый и жесткий и пахнет дезинфицирующим раствором, и Кадзуха цепляется ногтями за плитку, пока Скарамучча, задрав чужую толстовку, втягивает в рот твердый сосок и, услышав отчетливый судорожный выдох в макушку, облизывает и трет кончиком языка. Тот громко стонет в ладонь и дрожит. Вентиляционные решетки шумят, выпуская в воздух пыль. В ржавое мусорное ведро кто-то выбросил испорченную дешевую лапшу — пахнет так, будто кто-то пару раз уже успел здесь сдохнуть, и Скарамучча думает, что станет следующим, если будет сдерживаться еще хоть на секунду дольше, а потому хватает Кадзуху за запястье и сует его руку себе в штаны. Большой палец размазывает смазку по головке, узкие джинсы туго стягиваются до середины бедер. У Кадзухи есть пунктик на разнообразие. Ему нравится, когда его прижимают к стене так, что сдавливает грудь; нравится, и когда Скарамучча нависает над ним, а он хватается за шею и притягивает к себе, наполняя воздух своим горячим дыханием в уши, те самые, что от этого загораются пламенем. Он любит, когда они исследуют новые поверхности и плоскости — письменный стол в ребристых трещинах лака, кухонный гарнитур, пропахший острым соусом барбекю и китайской лапшой, липкая от средств стиральная машина, скрипучее старое кресло, компьютерный стул, подоконник, пол… и далее по списку. До тех граней бесконечности, куда только может дотянуться его фантазия. Ну что за хуйня, как будто не ебется, а диссертацию по позам защищает, — думает Скарамучча при каждой новой идее, но, скрипя зубами и подавляя злость, все-таки позволяет Кадзухе направлять себя туда, куда тому хочется. Сам же он больше всего любит, когда Кадзуха на нем сверху: не надо ни хрена делать, просто лежишь, смотришь и получаешь удовольствие. А смотреть есть на что: Кадзуха закрывает глаза и обнажает шею, резко откидывая голову, будто кто-то грубо тянет за волосы. Прогибается поясница, что-то судорожно шепчут в пустоту красные искусанные губы и напрягаются мышцы рук. Бедра ходят вверх и вниз туго, пока пальцы вонзаются в них до побеления костяшек и эмалевой желтизной распускают на коже синяки. Но в эту минуту Кадзуха какой-то слишком красивый и податливый, и Скарамучче хочется сделать все самому, а потому он подхватывает чужие ноги под колени и дергает на себя, заставляя съехать ниже, упереться затылком в стену и схватиться ладонью за скрипящую дверь шестой туалетной кабинки. Бледные бедра выпирают так явно, что он не может отказать себе в том, чтобы провести по ним ногтями. Кадзуха ломается, замирает в движении, а потом закидывает руки за шею Скарамуччи, тянется ртом ближе и вбивает в ухо горячий судорожный выдох. Его губы хрипло припадают, и язык макает горячую пульсацию прямо в ушную раковину. Двигается бедрами навстречу, сталкивая промежности, и, выгибаясь, стонет. У Скарамуччи все плывет перед глазами, будто кто-то разбавил воздух сивушным маслом. Вот ведь сукин сын. Скарамучча хочет войти в него до лобка и поймать ртом каждый этот стон, хриплый, с дрожью и низкий, со сплошь искусанных раненых губ. Хочет просунуть ладонь между мокрыми и плотно прижатыми телами и обхватить чужой член, позволяя толкаться в сжавшиеся горячие пальцы. Хочет поставить яркий засос на шее, фиолетовый и почти в черноту. Но вместо этого слышит, как противно скрипит дверь туалетной комнаты и что-то деревянное глухо падает на кафель. — Что вы себе позволяете?! — высокий мерзкий визг резонирует с натянутым воздухом и заставляет вздрогнуть. Кадзуха дергается и соскальзывает по влажной лужице под ними ниже, больно бьется головой и вдруг стонет, тут же закрывая обеими руками себе рот и распахивая в ужасе глаза, когда длинные пальцы грубее обхватывают его колени и резко тянут на себя, насаживая на член и фиксируя. Скарамучча лениво поворачивает голову на звук. Смотрит на искривленное от злости пухлое лицо, на собранные в тугой хвост сальные волосы и на мерзкую большую родинку у носа сине-коричневых оттенков и с бахромчатыми краями. Фыркает недовольно и закатывает глаза. — Дамочка, будьте так добры, съебитесь отсюда нахуй, ладно? — маслянисто тянет Скарамучча и улыбается так обворожительно, что у раскрасневшейся уборщицы, кажется, вот-вот лопнет вена на лбу: — Пожалуйста. После этого, конечно же, на следующий день его отчисляют, и он остается без дома, без денег и от гордости даже не забирает свои вещи из общежития. После этого, конечно же, он блюет в грязном подъезде дешевой водкой, чувствуя, как горят его желудок и горло, и трясущимися руками швыряет под язык марку. Сползает по облезлой стене, не может ровно поставить разъезжающиеся ноги и бьется затылком до звездочек — фейерверк на сетчатке в красных пятнах под прикрытыми веками, только без эфемерной радости. Поднимает кулак и вмазывает себе в челюсть так, что звенит в ухе. Раз, два, еще — сглатывает слюну вместе со слизанной с разбитых губ струйкой крови. И смотрит предельно расширенными зрачками на из ниоткуда появившегося Кадзуху. Видит, как тот молча подходит ближе, закидывает его руку себе на плечо и тянет вверх. Бутылка скользит из запоздалой хватки пальцев и катится вниз по ступенькам так звонко, что, кажется, рвутся виски. Какого хуя, — думает Скарамучча и роняет голову, утыкаясь носом в изгиб теплой шеи, пахнущей не спиртом и обоссанной штукатуркой подъезда, а свежей родной горечью. Блять, нахуй он приперся, — думает он дальше и послушно падает на мягкую кровать, закрывая глаза под потолком знакомой квартиры, где со всех углов на него смотрит улыбающийся Кадзуха. Вот если бы трезв был, отпиздил бы, — отмечает он и кутается в плед, позволяя чужим рукам отнять от его губ стакан воды, прислониться ко лбу, проверить температуру и подложить под голову подушку. Впрочем, не врет, и на утро действительно с глухим звуком выбивает из груди Кадзухи воздух, пиная в живот. Запах собственного перегара цепляет дыхание, голова трещит, виски отстукивают нервным барабаном и к горлу подступает тошнота, сворачиваясь противным привкусом у корня языка — последние стопки алкоголя явно были лишние, — но Скарамучче до своего состояния нет никакого дела. На долю секунды после удара ему становится легче — секундная разрядка, временная передышка. Но затем злость вновь сжимает его пальцы в кулак. И видя перекошенное лицо напротив, он хочет в первую очередь врезать себе. Потому что любовь Кадзухи заставляет его чувствовать себя жалким, и никто не должен тратить на него свою нежность. Потому что рефлекс — бить тех, кто касается его слишком тепло — необходим. Каждая добрая рука — это клинок на мосту, который всегда обрушится, стоит только поверить. Он давно выучил это правило: чем шире раскрываешь объятия, тем проще тебя распять. Кадзуха корчится, сжимается в теле и отступает назад, медленно оседая на пол. Кашель раздирает глотку, но он поднимает голову и смотрит в ответ. Видит движение, нервное и обрубленное, — Скарамучча дергает рукой и давит на больные виски — и невозмутимо бросает вполголоса: — На тумбочке вода и таблетка, — тыльной стороной ладони вытирает губы и делает глубокий глоток воздуха. Плотнее прижимает руку к ребрам. — Выпей, голова должна пройти. Мгновение растягивается, как жеваный пластик. Скарамучча замирает. В груди что-то трещит и натягивается нервно, перетягивая плотно сердце и легкие, шире распахиваются глаза. Да что он, блять, несет, — думает он и не верит своим ушам. Камерность комнаты отделяет их от наружных звуков, сужая взгляд до точки: сбившийся край выцветшего ковра, глухой ритм дыхания, напряженная рука, сминающая рубашку у живота. Взгляд сверху вниз. Больные костяшки пальцев. Пропитанные кровью ватные диски и подъездная грязь на вельветовых штанах. Нурофен в полупустом блистере рядом с бережно оставленным стаканом воды. Будь там цианид, выпил бы, — думает Скарамучча и вдруг смеется. Все это кажется таким абсурдным, глупым нереальным, словно идиотская и дерьмово прописанная постановка в какой-то третьесортной трагикомедии. Он делает шаг вперед и опускается на корточки перед Кадзухой. — Какого хуя ты творишь со своей жизнью, а, святоша? — выплевывает он в душный воздух квартиры и сжимает волосы на затылке Кадзухи. Дергает его назад, резко и грубо. Кадзуха шипит, морщась от боли. — Ты проебался по полной, родной: из всех возможных людей ты выбрал меня. Подобрал, как бродячую псину, притащил сюда, а теперь строишь из себя героя, ебаную мать Терезу — зачем тебе оно надо? Эго свое потешить захотелось? Кадзуха вытягивает шею, пытаясь уменьшить горение затылка, и толкается в чужую ладонь головой. Металлический крестик сбивается с груди на спину, цепочка царапает кожу. Пока на чужих губах цветет алым отчаянная усмешка, пока на потолке мерцает перегорающая лампочка, раздражая слезящиеся глаза, пока шаркают его брюки по взбухшему ламинату и теряют свой звук в гуле машин за окном — он пытается дышать ровно. — Отпусти меня. Но Скарамучча его, конечно же, не слышит. — Ты что, думаешь, что раз я тебя трахаю, мы теперь типа сладкая парочка? — сжимая сильнее пальцы с отчаянной ненавистью почти вплотную приближает свое лицо и срывается на задушенный раздраженный шепот. — Возьмемся за ручки и попрыгаем под ванильную музычку, как в сраном Ла-Ла Ленде? — Скар, тебе нужна помощь. Невыносимое тепло ярче тысячи солнц. Боже, просто заткнись и пошли меня подальше, — думает Скарамучча, но дергает чужие волосы и грубо хватает за подбородок, вжимая ногти в бледную кожу. Невозможная бьющая в виски ненависть к себе. — Да неужели, блять? Как скажешь, — он узко прищуривает глаза и разворачивает чужую голову, приставляя губы почти вплотную к уху. Что-то просит внутри заткнуться, но слова срывают слюну с языка. — Раз тебе настолько нехуй делать, что ты решил поиграть в спасателя, я дам тебе повод волноваться о собственной шкуре. Кадзуха чувствует, как пропускает удар его сердце. Опускает на миг веки, втягивая воздух, и отсчитывает в голове секунды. Скулят стены старой многоэтажки. Семь чайных чашек оставляют на подоконнике липкий сахарно-молочный круг. Топот на лестничной клетке, и рука, ведущая грубо по перилам, кусками осыпает старую краску. Столбами за окном валит дым, пока в соседних квартирах лают собаки. Грудь разрывает от мыслей, и ненависти, и страха, и кусающей за локти вины. Скарамучча думает, что прямо сейчас хотел бы задохнуться. А Кадзуха открывает глаза. — Бей, — на выдохе срывается с губ, и он вскидывает голову, сталкивая взгляды. — Бей, если это поможет тебе чувствовать себя лучше, но после — позволь мне помочь тебе. Бездонная печаль на бледной радужке застает Скарамуччу врасплох. Заполняет дрогнувшие руки и широко распахнутые глаза, спирает дыхание, душит до онемения тела. И пробуждает внутри щемящий ужас. Прямо напротив него Кадзуха делит себя надвое. Смотрит спокойно с докрасна запекшимися приоткрытыми губами. Кладет свою ладонь на сгиб чужого локтя и стискивает пальцы. Ведет второй рукой, поднимает ее выше и осторожно прижимает к горячему лбу — тепло сродни канистре бензина. Звук улицы стынет в комнате. Скарамучча стискивает зубы и опускает голову. Он не заслуживает этого. Он не заслуживает видеть такие глаза. — Блять! Резко разжимая пальцы, он вскакивает и впечатывает шаг в деревянный пол. Пинает стул, борясь с желанием сжать до боли, до потери сознания собственные виски. Давит пальцами на переносицу, на глаза до красных пятен, пульсирующих под веками, и хочет разодрать свою саднящую грудь. Голова идет кругом, и он чувствует ожог между лопатками на своей напряженной спине: взгляд Кадзухи продолжает жечь его даже так. Пошло оно все, — думает Скарамучча и захлопывает за собой дверь. Только попробуй попасться мне еще раз на глаза, — думает Скарамучча и, вытаскивая из кармана нервно пачку сигарет, забирает перевернутую. Делает затяжку и шепчет в фильтр «в этот раз сбудется». Возвращается спустя часов семь и остается жить в квартире Кадзухи. Он уйдет еще множество раз, и он знает это сам. Хлопнет дверью так, что посыпется штукатурка, будет кусать до крови костяшки пальцев, пытаясь унять сорванное дыхание, — больное от крика и холода горло на утро напомнит о себе и в пятый, и в десятый раз. Пройдет время, и он снова пропустит пару ступенек на подъеме к чертовому восьмому этажу. Зазвенит связкой ключей в вонючей клетке подъезда под крики соседей за стенами. Ругаясь себе под нос на запутавшийся в наушниках совершенно идиотский брелок, наконец, провернет проклятый металл в замочной скважине. Кухня будет все та же: гул холодильника, запах прокисшего молока, и стук опускаемой на стол алюминиевой кружки. Он подойдет со спины, закроет истертыми ссадинами ладонями глаза Кадзухи, чувствуя, как чужие пряди щекочут ему лицо, — они будут пахнуть табаком и дешевым шампунем, и ему это снова понравится. На секунду услышит, как тот замрет, и выдохнет в ухо, — горячий воздух, который, наверное, пустит по шее мурашки вниз — угадай, кто? Кадзуха нахмурит лоб, позволяя эту игру, и улыбнется уголками губ: он все же не глухой и не глупый. Он знает, что дубликат ключей от квартиры всего один. Скарамучча закроет глаза на долгие восемь секунд, наклонится ближе, столкнет щеки и подбородок положит на худое плечо. Периферийно поймает дрожь опущенных ресниц. — Скучал? — Ждал. Скарамучча останется. Сядет в кресло и прямо как сейчас будет смотреть, как Кадзуха, завернутый в махровое полотенце, слезает с его колен и наклоняется, поднимая с пола бутылку. Спина у него тонкая, будто у человека, который не ел нормально уже месяц. А может, так и есть. Скарамучча выдыхает дым в потолок и почти сожалеет, что все это придется проживать заново. До нового взрыва в груди может пройти месяц. Или неделя. Или всего лишь один чертов день. Но пока что он смотрит на Кадзуху, на эту его способность делать вид, что ничего не происходит, и чувствует — может, это и есть проклятое счастье. Которого он, впрочем, тоже недостоин. В круг прилепленные магнитами записки и обрывки стихов вздрагивают, когда хлопает дверца холодильника. Мятая бумага с выцветшими от солнца чернилами — занавесок у них нет, и летом солнце жарко слепит из окна — зависает на долю секунды и замирает, впечатываясь в стальной корпус. Кадзуха прищуривается и, перевернув листы календаря до нужного месяца, водит пальцем по красным датам. — Сегодня поэтический вечер, — задумчиво говорит себе под нос, и прикусывает губу. — Да, знаю, это уже пятый за две недели. Но идти надо. Там будут ребята с музыки и их преподаватели. Может, и тебе что-то перепадет. Знакомства в этой сфере, знаешь ли, лишними не будут. Скарамучча на автомате закатывает глаза, потому что слышит эту песню уже в тридцатый раз. Да, он и правда время от времени пытается делать музыку — иногда и ему полезно выливать куда-то мысли, и лучше уж взять бумагу и ручку, чем сидеть на полу душевой кабины и кусать ладони. Эффективнее и меньше стресса — в основном потому, что Кадзуха не лезет вновь со своей заботой. К битам вопросов нет, пульсируют как надо и даже вызывают в груди некое подобие гордости, а вот к настрою — очень даже много. Слишком отчаянно, жестко и так, будто петь придется с петлей на шее. Щемящая неопределенность, новый круг, злость, растерянность — все это сворачивается в звук, как мусор в старый газетный лист, и шуршит чересчур откровенно — вряд ли такое обнажение сердца осмелишься показать хоть кому-то. Да и с голосом, по его мнению, всегда что-то не то: либо не хватает стиля, либо же он просто слишком острый и прокуренный — звучит заевшей кассетной пленкой. — Что я получу, если притворюсь, будто бы мне не похуй? — язвит Скарамучча и чувствует, как из приоткрытой форточки тянет холодным сквозняком. Окидывает взглядом голые плечи Кадзухи и, отворачивая голову в сторону, бросает равнодушно: — Лучше накинь уже на себя что-нибудь. Подхватишь еще воспаление легких, а мне потом с тобой возиться. Кадзуха поднимает голову и, хмыкнув, подходит к деревянному шкафу. На пол падает махровое полотенце. На его теле пять шрамов. Они вечно прячутся под одежду, но Скарамучча знает их лучше, чем собственные пальцы. Помнит их все, потому что каждый вечер осторожно и бережно скользит по отметинам губами, а утром подкрадывается к ним и мажет шершавыми поцелуями. Ему выкалывай глаза, заклеивай их проклятой пленкой — он все равно наизусть расскажет каждую линию. Обожженные точки у сгиба локтя. Тонкая линия под проколотой бровью. Он знает точные координаты их всех по иксу и игреку на чужой обветренной коже. Потому что оставил их сам. Неровная линия, проведенная краем стеклянной бутылки у ключицы — той самой, которую держал в своей омерзительно дрожащей руке. Рваные полосы у лодыжки — подарок от острого края двери, дернувшейся слишком громко, пока они орали друг на друга в прокуренном грязном подъезде. Скарамучча щупает их глазами и ненавидит себя, но не может отлипнуть. Он любит рассматривать их так же, как и темно-сиреневые засосы в алую крапинку лопнувших подкожных сосудов на нежной шее. Единственный шрам, который выглядит на теле Кадзухи чужеродно и совершенно не к месту, — ломанная полоса на ребрах, дважды изогнутая, от самого бока и до центра. Рана была неглубокой, но все равно оставила бледный и едва заметный рубец. Его Скарамучча никогда не целует и не обводит кончиком пальца. Когда эта линия появляется на чужом теле, он впервые узнает, что Кадзуха — тот еще ебанат. Не то, чтобы Скарамучча не догадывался, но когда ему говорят, что этот паршивец, оказывается, участвует в не самых легальных автогонках, а сегодня так вообще попал в чудовищную аварию, после чего — в больницу, он закрепляет это определение в своей голове за Кадзухой перманентными чернилами. А после равнодушно хмыкает и пожимает плечами, делая очередную затяжку. Кадзуха взрослый мальчик, сам виноват. Вечно лезет ко всем и куда не надо, а за собой уследить не может. Ну и правильно, будет ему уроком: меньше улыбайся, больше думай головой. Множественные переломы ребер — так ему и надо. Ушибы легких и сердца — так ему и надо. Вывихи суставов и осколочные повреждения этого вечно улыбающегося лица — так ему и надо. Да, так ему и надо, — думает Скарамучча и срывается на бег, поднимаясь по ступенькам в больницу на другом конце города. Сидя в палате и слушая врача, он чувствует себя полным идиотом: с Кадзухой все в порядке. Машина спереди в хлам, длинный капот спас его задницу: железо приняло весь удар, позволив отделаться парой царапин и сотрясением. Врач упоминает про возможные головные боли, температуру и временную мутность сознания, но поздравляет с тем, что пациент жив. Можно расслабиться. Мысленно благодаря Ньюи за то, что спроектировал достаточно безопасную машину, чтобы не пришлось собирать кишки Кадзухи по всей гоночной трассе, Скарамучча хочет выплюнуть «похуй», но давится словами и захлебывается на вдохе, будто проглотил сигаретный фильтр. И молчит. В груди ноет что-то схлопнувшееся, как старое фортепиано, когда он понимает: эта ложь тут не катит. Конечно, она никуда не катит. Сказать, что тебе похуй, — лучший способ показать, что тебе не похуй. Никто не купится. Но и в том, чтобы молчать, есть одна небольшая загвоздка. На часах четыре утра, а Скарамучча стоит среди палящих люминесцентных ламп больничного коридора, в запахе дешевого антисептика и спирта. Руки в карманах пусты — нет сигарет, нет наушников, нет даже дурацкой жвачки: все осталось в куртке, а ее он забыл — слишком торопился. Сверлит взглядом доктора и нервно постукивает пальцами по своему бедру. До дома ехать два часа минимум. А на койке рядом сидит Кадзуха, впивается в него своими глазами цвета разбавленного виски без льда и, конечно же, улыбается, будто видит в Скарамучче последнюю главу какого-то сраного романа, где все уже и так ясно. Где все начинается кровью на полу, а заканчивается сопливой слащавой романтикой. И что я, блять, тут вообще забыл, — думает Скарамучча, отворачиваясь от врача, и подходит к Кадзухе. — Ну что, придурок, ощутил свой ветер свободы? А я-то надеялся, что ты сдохнешь уже наконец, — саркастично язвит он, но кроет Кадзуху матом, когда тот предлагает сбежать из больницы, и ставит рядом с койкой стул, на котором проторчит до обеда следующего дня, когда Кадзуху официально отпустят врачи. Два дня спустя Каэдэхара снова в гонках, и благодаря этому своему идиотскому решению выступает с разбитой губой и синяком на скуле. Кулак у Скарамуччи тяжелый, особенно когда кто-то делает что-то очень тупое. А гонка на машинах по трассе на скорости триста километров в час с еще не вылеченными ссадинами как раз попадает в этот список, и даже больше — противоречит всем здравым принципам и ставит под сомнение наличие хоть каких-то мозгов. Пока Кадзуха вытирает кровь с губы, стоя в своих чертовски узких кожаных штанах и гоночной куртке, Скарамучча смотрит на него и ненавидит. Ненавидит его легкость. Его неподдельную, до омерзения настоящую, конченую терпимость. И бесконечный идиотизм, влекущий за собой нулевой инстинкт самосохранения. Только из больницы и сразу за руль; ничему, блять, жизнь не учит, — думает Скарамучча, но Кадзухе этого, конечно, не говорит. Достаточно того, что после заезда он сжимает его бедра до синяков и грубо насаживает на свой член так, что яйца шлепаются с пошлым звуком об упругие белые ягодицы, а горло саднит от криков и стонов. Каждый новый хлопок — влажный и громкий, похотливый до тошноты, и Скарамучча двигается резко — ровно настолько, чтобы высвободить из себя эту злость и накопившееся раздражение. Кадзуха прогибается в пояснице, цепляется за сиденье машины, сидя сверху, — поза чертовски неудобная, тело затекает, в спину упирается руль, но он со стоном запрокидывает голову назад, открывает рот и судорожно хватает пропитанный выхлопными газами воздух, прежде чем посмотреть Скарамучче глаза. И это проблема. Какие мысли Скарамучча не хотел бы оставить при себе, Кадзуха читает его будто насквозь и заведомо все знает. Даже сейчас — раскрасневшийся, с влажными губами, с потемневшей от возбуждения радужкой глаз, весь в укусах и ссадинах — этот сукин сын смотрит на него так, будто ему не больно. Как будто он готов проглотить и растворить в себе, что угодно, лишь бы кому-то стало полегче. Как будто за грязью Скарамуччи есть что-то еще, что-то важное, ценное, и это выводит из себя до зубного скрежета. Он это чувствует, потому что все написано на лицах и в том, как наклоняется к нему Кадзуха и каждый выдох, от первого до последнего, наполняет его именем тихо в районе виска, как осторожно скользит ладонь к щеке, прежде чем губы оставят мягкую дорожку поцелуев — от прикрытых век до острой линии челюсти. Все это очевидное, распахнутое, прилипшее к полу дешевой тачки, к одежде, к коже, пропитавшее два миллиметра расстояния меж ними, и никак от этого не избавиться. Все уже кричит за него. Скарамучча это чувствует. И это бесит сильнее всего. — Блять, — шипит он сквозь зубы, не выдерживая, и останавливается. Ногти до боли впиваются в чужие бедра. Машина скрипит старым полуживым сердцем. Кадзуха испускает последний сдавленный стон, переводит дыхание и приоткрывает глаза, а Скарамучче кажется, что он раскроит себе череп, если еще хотя бы минуту будет видеть этот чертовски нежный и до коликов любящий взгляд. — Что-то не так? Все, блять, не так, — думает Скарамучча, но говорит лишь коротко: — Развернись. Кадзуха смотрит сверху вниз, пока Скарамучча крутит рукой в воздухе, будто размешивает сахар в кофе. Двигатель гудит в холостую, звук давит в виски, и неудобно заведенный за спину ремень натирает между лопаток даже через плотную ткань толстовки. — Да развернись ты, блять, — шипит Скарамучча, хлопая его по заднице. — Удобнее будет. Кадзуха закрывает глаза и пытается развернуться. Переносит одну ногу над впалым животом, затем перебрасывает другую. Он по-прежнему сидит верхом, но теперь спиной к нему, и Скарамучче так явно проще, но теперь ему отчего-то не дают покоя синяки от руля на выгнутой бледной спине. Понимает — давил слишком грубо, и думает — похуй, но все же, чтобы не видеть гематомы, опускает голову ниже, носом зарываясь в светлые волосы и втягивая запах пота, пыли от трассы и свежего морозного шампуня. Пытается дышать ровнее. Кадзуха приподнимается с каждым разом чуть выше и опускается жестче. Слегка раскачивается вперед-назад. Вверх-вниз, вверх-вниз. Заводит одну руку назад, упирая в сидение, пытаясь помочь себе, но она постоянно соскальзывает с влажной кожи. Врезается грудью в руль и смахивает прилипшие к мокрому лбу пряди волос. Скарамучча выдыхает судорожно, откидывает голову назад, пытаясь расслабиться, и ловит взгляд Кадзухи в треснувшем зеркале заднего вида. Блять. В животе все скручивается и режется разбитым зеленым стеклом и крышками ржавых консервных банок. В горле сворачивается ком, вискам горячо и громко, как от рева дешевого спирта. Рука тянется к чужой разбитой губе, к опухшему синяку под скулой и не знает, что ей сделать: надавить до звездочек в глазах или погладить — дурная ласка тупого ножа. Шум крови в ушах перекрывает гул пыльной улицы, неоновые едкие фонари слепят глаза, но он этого не замечает. Все углы, все подъемы, все его гребаные мысли, — все перепачкано Кадзухой. Снова, мать его, Кадзухой. Прямо как и сейчас, когда Кадзуха, накинув футболку и натянув свободные штаны, мелькает перед глазами, напевая под себе нос «Breaks your mind». Его голос, его запах, его молочные волосы заполняют пространство и не оставляют ни единого пустого места, куда мог бы упасть взгляд. Все это. Все он. Заполняет воздух, стены, даже щели в полу, так, что глаза некуда деть, некуда спрятаться. Весь целиком в нем, хочешь этого или нет. У Кадзухи мокрые руки. Он стоит у раковины, пробует воду пальцами: сначала холодная, потом горячая, потом слишком горячая. Прижимается бедром к краю столешницы, хватает грязные тарелки и бросает их под поток воды. Сжимает губку — из нее выползает средство, вязкое, воняющее дешевой химией. Пена нападает на тарелку, брызги каплями оседают на футболке, протягивая вдоль живота один мокрый прилипающий к коже след. Скарамучча тянется, вставая с кресла. Звук шагов глохнет в далеком шуме стиралки, — он подходит с кружкой чая, в которой осталась липкая перемешанная с медом ромашка, и ставит ее на стол, продолжая удерживать ладонью. — Из тебя вышла чертовски хорошая домохозяйка, — усмехается он, опираясь о столешницу и опуская голову на вторую упертую локтем в дерево руку. Прищуривает взгляд, рассматривая спокойный мраморный профиль. Кадзуха закатывает глаза, ничего не говорит, выжимает из губки мыло, пускает его по раковине длинной полосой. Скрип жестких волосков по керамике тонет в шуме воды. — Тебе бы тоже научиться, — бросает он наконец. Они замолкают, тишина тянется вязко, и в ней что-то хрустит. Кадзуха бросает через плечо взгляд. Быстрый, резкий. И добавляет вдруг: — Знаешь, иногда мне кажется, будто ты просто не хочешь позволить себе быть счастливым. Блять. Улыбка тут же исчезает с лица Скарамуччи. Что-то глухо трещит внутри — ребро, тесное воспоминание? Чувствует, что пахнет горелым, но не может не спросить: — Что за чушь ты несешь? Кадзуха пожимает плечами. — Ты цепляешься за свое прошлое слишком сильно, и это мешает тебе, — говорит медленно, подбирая слова, и отворачивается, продолжая мыть посуду. Его руки снова в раковине, снова в пене. — Взять даже твои песни. Если бы то, что они отражают твое прошлое, не давило бы на тебя так сильно, ты бы давно смог их выпустить в мир. Пальцы вокруг кружки сжимаются сильнее. В груди что-то режет. Скарамучча дышит через зубы, и откуда-то во рту появляется вкус железа, хотя он не помнит, чтобы прикусывал губу, — пережеванная ржавая проволока, царапающая внутреннюю сторону щек. Тянет в затылок воздух. — Ну-ка поподробнее, — опасно тихо произносит он, прищуриваясь. Кадзуха шумно выдыхает и на миг прикрывает глаза. Быстрым движением перекрывает кран и, позволяя себе короткую паузу, разворачивается, упираясь поясницей в столешницу. Скрещивает на груди руки. — Ты все и так понимаешь, — говорит, голос вдавливает слова в мозг. Смотрит в глаза так, будто светит прожектором. — Видел твои последние тексты. Потому и хочу, чтоб выступил с ними. Перестань в себе все держать. Он делает глубокий вдох, нервно отсчитывает паузу. Внутри стучит заряженный барабан — тревожно нарастающая секунда. Распахиваются губы. С задержкой падает голос: — Я не хочу, чтобы все повторилось. Слух в моменте превращается в вакуум. По краю кружки тянется трещина. «Только не снова». Слова повисают, как лезвие гильотины, и Скарамуччу трясет от бешеного стука собственного сердца. Он ненавидит эту жалкую, ущербную мышцу, тыкающуюся в ребра, как недобитая собака. Он пытается ее не слушать. Восемь секунд, и напряжение внутри достигнет предела. Восемь секунд, и кинескоп лопнет. Он стискивает зубы и нервно отстукивает пальцами токкату по вельветовой штанине. — Кадзуха, заткнись, пока еще не поздно. — Скар, не заводись, — говорит тот тише и подходит ближе. — Тебе нужно это услышать. Говорит и не отводит взгляд своих глубоких глаз. Таких, будто вот-вот встанет на колени и раздерет себе губы и глотку ради него, улыбнется, делая вид, что это все ему нравится. Скарамучча знает, почему Кадзуха так на него смотрит. Знает, потому что иногда по ночам Кадзуха не может дышать. Во сне мечется по мокрой от пота подушке и руками хватается за собственное горло. Сжимает челюсть — металлическая штанга в языке бьется вверх вниз по ряду сомкнутых зубов, — хмурится до глубокой складки между бровей. Открывает глаза резко, судорожно хватая ртом воздух, ловит взглядом Скарамуччу и ищет его ладонь по смятым простыням. Выдыхает только когда смыкает их пальцы, и шепчет в висок: «Это не повторится». И сжимает сильнее ладонь, потому что ребенком стоял и смотрел, как умирает медленно его мать от болезни. Потому что ничего не мог сделать, когда после ее похорон отец начал медленно спиваться. Потому что два года назад нашел своего друга в петле. Веревка врезалась в кожу шеи, вытянутой под тупым углом, покрасневшее лицо с вываленным языком безжизненно смотрело в пол. Штаны, повисшие тряпкой на напряженных от трупного окоченения ногах, мокрые, под телом — лужица. Кадзуха помнит: в тот день светило яркое солнце, отчего с улицы доносился вразнобой заливающийся смех с детской площадки, а в квартире гудел холодильник и пахло сыростью. Он был первым, кто увидел Томо таким. Прежде он уже замечал на его руках алые линии, скрытые за рукавом толстовке, но сделать ничего не смог. Вернее, думал, что делает многое, а по сути — ничего. Скарамучча знает это и видит в своем отражении в нежных глазах Кадзухи черты всех этих троих. Сжимает зубы до зубного скрежета. Фантомная боль в ребрах. — Ты кем, блять, себя возомнил, а? — голос ломается, низкий, рваный, будто пачка сигарет выкурилась за одну минуту. — Кто ты такой, чтоб решать, что мне нужно, а что — нет? Кадзуха замирает на миг. После — полушаг вперед, хватка в воздухе — — пальцы, тонкие, режущие, тянутся к его плечам, пытаясь обхватить. — Руки, — Скарамучча плюет слово, по буквам, расплющивает его о зубы, как сигару о пепельницу, и шлепком грубо отталкивает чужую ладонь. — При себе держи. Кадзуха выдыхает. Медленно, будто воздух режет ноздри. Скарамучча видит: держится из последних сил. Поверхность его легких сейчас, наверное, из стекла — хрупкая, прозрачная. — Хватит, — Кадзуха намеренно старается быть мягким, но вместо — рапирный укол. На радужке глаз взрываются отражения солнца в стеклах. — С этим пора что-то делать. Скарамучча смотрит, как будто точит внутри себя нож, и дергает уголком рта. — Слух потерял, или думаешь, я шучу? — губы кривятся в ненависти. — Сука, не заставляй меня повторять. Но Кадзуха не слушает. Он в принципе редко когда слушается, когда это касается, и особенно — когда тот сжимает кулаки так, что ногти режут ладони. Скалит зубы, проглатывая что-то большее, чем злость. Смелость или безрассудство. Или все вместе — он снова делает шаг вперед. А в следующую секунду сталкивает их губы. Мягко и осторожно, будто боясь сломать, кладет ладонь на чужую щеку и большим пальцем оглаживает скулу. Прячет тревожные зрачки за веками и на выдохе тонущей веры шепчет: — Все будет хорошо. И вновь прижимается к губам. А Скарамучча чувствует, будто у него вот-вот взорвется грудь. В голове звучит чужой голос, из прошлого, будто старую пленку кто-то поставил на повтор: «Все будет хорошо, мы найдем твоего отца». Другая запись, сквозь помехи, треск и все тот же неумолкающий стук стиральной машины: «Стой спокойно, все хорошо. Ты снимаешься в фильме». Ему становится дурно. Все внутри сжимается до состояния тугой, кричащей боли. Ужас и ненависть сворачиваются в тугой клубок где-то внутри черепа, давят виски резиновым кольцом, напрягают каждую жилу. Голова гудит тупым пульсом. Звук, будто кто-то методично разбивает пустую бутылку об стену, но на самом деле это чувствует он, в каждом нерве, в каждом суставе. «Только не снова». Он широко распахивает глаза, как будто это даст ему глоток воздуха. Не дает. Резко толкает Кадзуху в плечи. Тот пошатывается, отступает на шаг, спотыкается о смятый ковер. — Блять! — шипит Скарамучча, вытирая губы тыльной стороной ладони. — Да какого хуя, Кадзуха?! — Я лишь пытаюсь помочь тебе, — тихо бросает тот. — Все можно исправить. Исправить. Да пошел ты нахуй, — думает Скарамучча, и это «нахуй» шипит в его голове точь-в-точь, как догорающая лампочка с отошедшим контактом. Нет, менять ее бесполезно — здесь надо сносить к черту всю комнату, а лучше весь дом. Он скалится. Чувствует, как под ребрами что-то вскипает, обжигающее, словно пробитое раскаленным ломом. Запах сигарет смешивается с гарью. Сказка? Кадзуха желает сказку? Прекрасно. Сказка будет. Выжженные бычками черные буквы. Ныряние через чувства с вырванным позвоночником. Виноват в этом, конечно же, Кадзуха: все сделал сам. Нарубил дрова, как в сказке. Сложил их в аккуратную груду. Сам чиркнул спичкой, пустил все это дело по наклонной. Сам себе Будда. Сам себе мясник. Сам себе крест и гвозди. Заслужил. В комнате стоит жгучая, давящая тишина. Стоят на полках сборники стихов, пустой стакан из под чая и деревянная тумбочка с коррозией на металлических ножках. В этой чертовой комнате стоит все. А Скарамучча чувствует, что падает. В глубине мозга накручивается гнилая память: где-то там материнские пальцы дрожат от дозы, стискивая синий рюкзак. Там синь лакированных ботинок отца, запутанных в сигаретном дыму, снова уходят в никуда. Видит спины. Спина той женщины из органов. Спина медиков в их холодных коридорах, спина приемной семьи, всех его треклятых приемных родителей — одна за другой спины, все удаляющиеся. Ненависть, болезненная и удушающая, вскрывает ему горло. В кости вписывается, хрустом проворачивается где-то в суставах. Скарамучча лишь дает урок. И пытается спастись: рушить то, что боишься потерять сильнее всего — это как выдох после долгого удушья. Пусть рвется любимый уютный свитер. Пусть бьется чашка. Пусть кипяток прольется и сожжет кожу и все, к черту — если вещи не станет, то и нечего будет терять. «Когда что-то прекрасно, ты знаешь, что это скоро закончится». И нечего будет бояться. «Чем шире раскрываешь объятия, тем проще тебя распять». Ему не нужна ни нелепая забота, ни чужая нежность. Жалость как кислота, жгучая в вене, лишающая последних остатков гордости, стискивает кулаки. И заставляет вместо искреннего взгляда Кадзухи видеть его удаляющуюся спину. И пока где-то далеко рокочут машины и стоит невыносимый гул, он срывается резко, врезая пальцы в запястье Кадзухи, дергая его ближе. Футболка на чужой груди мнется в кулаке, ткань хрустит в сжатой ладони. Он дышит тяжело, будто через ржавую трубку. Губы цепляются к уху, кривятся, и сквозь сжатые зубы просачивается злость — последняя из всех возможных защит. В импульсивной паузе ползучая тишина комнаты липнет к щекам. Колесо за ее пределами скрипит, стираясь о жесткий асфальт. — Ты, блять, ты с чего вообще взял, что мне нужна твоя помощь? Что мне нужен ты? Не спас своего дружка, так решил на мне удачу попытать? Шумный, будто выпоротый плетью, выдох вырывается из легких. Воздуха будто больше не осталось, но лицо Кадзухи остается безмолвным — лишь глаза живые. Режут, вспарывают и наблюдают — ужасающая уравновешенность и покорность, от которой скручивает нутро. — Но я все равно помогу, потому что люблю тебя. Скарамучче кажется, что гул на самом деле гораздо ближе, чем он думал: он у него внутри. Он рывком поднимает Кадзуху за грудки. Мир дрожит. Шум все нарастает внутри, сердце бьется по костям, как собака лапами по двери клетки, — выпустить бы это все и разорвать грудную клетку. Он задыхается от этого «люблю». Держать Кадзуху за рубашку — это как держать собственные руки, которые рвутся вперед, чтобы нанести себе самому последний удар. А он вонзает взгляд прямо в лицо Кадзухи, толкает его назад, вжимая в холодную стену, вскидывает его подбородок дрожащими пальцами. И хочет умереть. Прямо тут, в зловонной тени того, что назвали любовью. Ничто так не разрушает, как это блядское слово. Он не хочет его слышать. На восьмой секунде чувствует боль и ощущает вкус крови — металлический, тошнотворный. Сглатывает. Щека пульсирует, зубы молотят внутреннюю плоть. Облизывает судорожно губы — они становятся липкими. Нога поднимается сама. Резкий удар под дых. Кадзуха срывается голосом, хриплым, болезненным, прежде чем его тело скручивает напополам. Он оседает на пол, хватаясь за живот и кашляя, слюна падает на пол густыми каплями. Мучительно тягостно дым непотушенных бычков поднимается вверх к потолку. Скарамучча чувствует, как слезятся глаза, и пинает снова, сильнее и точнее. — Блять, ну и что ты разлегся?! Грудь ходит ходуном, как старый мотор, стучит, пыхтит и прорывается. Ноги сами находят цель. Следующий пинок — по бокам. Сильнее. Еще сильнее. Он кричит: — Встань. Слышишь? Вставай! Покажи, на что способен! Ты хотел вправить мне мозги? Помочь мне? Так помоги, блять! Встань и хоть раз въеби мне в ответ! Но Кадзуха не встает и не поднимает кулак. Втягивает боль в свои скудные легкие, вытирает подбородок тыльной стороной ладони и смотрит на Скарамуччу так, будто тот все-таки не полный отморозок. Он в принципе никогда не бьет в ответ — у него словно отсутствуют гены, отвечающие за жестокость или самозащиту. Всегда чертовски хороший мальчик — настолько, что хочется врезать посильнее и довести до грани. Скарамучча каждый раз прокручивает в голове вопрос: почему этот послушный гаденыш вообще все еще с ним? Ощущает вину, мерзкую, липкую и масляную, когда слышит чужой задушенный кашель, но тут же раздраженно цокает языком и бьет снова — сам виноват. Этот блондинистый герой делает выбор каждую чертову минуту: получить в лицо, обтереть кровавую струйку и все равно остаться, как пес на цепи, который никогда не рвет поводок. А ведь не маленький уже, сам за себя в ответе. И никто его не держит. Разве что за горло в три часа ночи, когда Скарамучча с силой вбивает его в холодный кафельный пол до болезненных желто-фиолетовых синяков на коже и до одури сладких стонов. Или за волосы, наматывая на пальцы растрепанные пряди, пока Кадзуха сжимает горло вокруг головки его члена, дрожит и хрипит от напряжения. Или за идиота. Но это уже совсем о другом. Скарамучча замирает и молчит секунду, две. Тусклое освещение комнатушки давит, словно ржавая крышка консервной банки, еле приподнятая ножом. Вишневым пятном кровь затекает в уголок губ Кадзухи и капает в лужицу вниз — густая и темная, как засахарившийся дешевый сироп. Он дышит с трудом, цепляется пальцами за футболку на своей груди. Каждый вдох — пощечина, каждый выдох — укол. Запах металла пробивается в легкие и остается на языке горьким послевкусием, которое никаким виски не смоешь. — Да пошло оно все, — выдыхает сквозь зубы Скарамучча и плюет на пол. Слюна перемешивается с пылью, создает грязную массу с кровью. Он отворачивается, чтобы уйти, засунуть руки глубже в карманы, закрыть глаза, смыть с сетчатки эту картину, но Кадзуха кашляет громче и срывается на какой-то хриплый стон. Звук режет по ушам — жалкий, отвратительный и до боли реальный. На восьмом шаге Скарамучча останавливается. Снова цокает языком. Раздражение обручает внутренний порыв к бегству с упрямством чужого дыхания. — Маленький гаденыш, — невнятные слова капают в раскалывающий пространство кашель, пульс поневоле становится беспорядочным, и Скарамучча сильнее сжимает ладони в кулак. — Черт бы тебя побрал. Скарамучча делает резкий оборот. Возвращается назад, хватает Кадзуху за воротник и рывком ставит на ноги, как тряпичную куклу. Тот падает в вертикальность со слабым стоном: у него рассечена губа, теплая густая вязкость стекает по подбородку вперемешку со слюной и разбивается об и без того грязный пол. — Ты бесполезный кусок дерьма, — говорит Скарамучча и вытирает кровь с чужих губ рукавом своей кофты. — Сука, даже сдохнуть нормально не можешь, — раздраженно скалится и осторожно берет Кадзуху под локоть, оттаскивая к дырявому дивану. Где-то под ногами хрустит стекло и впивается в ворс перепачканного ковра. Усадив Кадзуху, Скарамучча тянется за первой попавшейся бутылкой, хватает ее, но тут же одергивает себя. Пиво. Черт. Не то. Ставит бутылку назад, находит стакан, заливает туда что-то похожее на воду, несет обратно. Слышит, как Кадзуха сплевывает в салфетку кровь, и сует жидкость в его дрожащие пальцы. Раздраженно щурится. Плывущие отражения больно ломают взгляд, и Кадзуха пытается взять стакан, но вода расплескивается, оставляя мокрые разводы на полу и на его штанах, — так переигрывает, что противно становится. Скарамучча скалится и хватает его за подбородок. Они оба знают, что Кадзуха валяет дурака. Играет дерьмово и пошло, настолько неубедительно, что и пятилетнего не обманул бы. Никакой адской боли в его теле сейчас нет. Не настолько ему плохо, чтобы он не мог сам держать стакан. Но Скарамучча делает вид, будто так и должно быть. Подносит воду к губам Кадзухи, чуть сжимает чужую челюсть, чтобы тот разомкнул губы, шипит прямо в лицо: — Пей, — ослабляет хватку на подбородке, следя, чтобы вода лилась маленькими струйками и не заливалась в горло слишком быстро. — Пей, сукин сын. И подавись уже наконец. Вода проникает рот, застревает на сухом красном языке. Капля падает по прыгающему вверх и вниз кадыку, тянет мокрую дорожку по мрамору шеи. Глоток, еще один. Пара выдохов и оторванные от края стакана губы. На стекле остается алый смазанный след. Это же игра. Это вообще все цикличная игра, — думает Скарамучча, и Кадзуха поднимает голову, смотрит на него, как будто прячет внутри этого взгляда вопрос: «Ну что, легче теперь?» И Скарамучча почти слышит ответ, разваливающийся внутри него. Нет. Не легче. Алкоголь не помогает. Пускать в ход кулаки, впечатывать снова этот хрустящий звук в пространство, и смотреть, как Кадзуха, как обычно, терпит, раздражая до судорог в челюсти, — тоже. Ничего не помогает ни сбежать от себя, ни ненавидеть, ни заглушить противное липкое чувство внутри груди, мазутом мажущее легкие, перекрывая кислород, каждый раз, когда Кадзуха смотрит в ответ. Слишком нежно, трепетно и, к его ужасу, до дрожи понимающе и покорно. Но об этом можно подумать после. А сейчас есть дела поважнее, и Скарамучча ставит стакан на тумбочку и отходит в сторону. На коленях, перед скрипучей деревянной утробой ящика, он выуживает сумку. Открывает и смотрит: пустая баночка перекиси выдавлена до вмятин на пластиковом корпусе. Алюминиевый тюбик банеоцина сломан на жестких сгибах, желтые остатки мази затвердели на трещинах, — слишком часто в последнее время в стенах этой квартире кому-то требовалась первая помощь. — Блядство, — сквозь зубы выплевывает он. Потрепанная аптечка летит обратно, и Скарамучча встает и сует Кадзухе в руки салфетку. — Сиди, где сидишь. Скоро вернусь. Кадзуха переводит взгляд с захлопнувшейся дверцы ящика и слышит, как шаги торопливо бьют по деревянному полу. Грязный ковер всасывает звуки, кровь на подбородке сворачивается пятном, и он смазывает ее, прижимая ладонь к ране. — Оставь, так заживет, — говорит тихо и сверлит взглядом удаляющуюся спину. Отводит голову в сторону хаоса записок на холодильнике и добавляет на выдохе шепотом: — Не впервой. Слово повисло в наступившей внезапно тишине точно так же, как висит в воздухе удар по сигнальному рельсу — сам звук уже смолк, но напряженное возмущение воздуха все давит безжалостно в слух и колет виски. За окном на миг становится отчетливее рокот машинных двигателей, а Скарамучче кажется, будто его только что кинули в ледяное озеро с камнем на шее. Он останавливается. Внутри шуршит мерзко и царапает сердце. Челюсть наливается тяжелым молчанием. Не впервой? Ха. Рука сама сжимается в кулак, ногти роют полумесяцы на ладони. Раздражение идет сверху вниз и горчит в крови. Заслужил; это не моя, блять, вина, что ты такой идиот, — думает Скарамучча и с откуда-то взявшейся злостью на самого себя срывает куртку с напольной вешалки. Та по инерции дергается в сторону, ударившись погнутыми крючками об стену, неуверенно возвращается на свое место. Серебряная мелочь звякает в кармане, сталкиваясь с запутанными в порванных проводах ключами. Кадзуха дергается и возвращает взгляд. — Прости, вырвалось. Но правда, не нужно… — Покажи мне, родной, где я просил тебя открывать свой рот? — перебивает Скарамучча, не оборачиваясь, а затем шипит тихо сквозь зубы, уходя в дверной проем: — Если узнаю, что хоть на секунду убрал салфетку от раны, получишь еще раз. Дверь хлопает за ним, а спустя пятнадцать минут открывается вновь, и в металлический привкус воздуха вмешивается шуршание целлофанового пакета и трение картонных коробочек внутри него. Скарамучча высыпает все содержимое на пол, рвет упаковку ватных дисков и бинтов, смачивает их перекисью и, цыкая и грубо отталкивая руку Кадзухи с салфеткой, прижимает к чужой разбитой губе. И промакивает раны так же осторожно, как обрабатывает его скулу Кадзуха при самой первой встрече, когда находит его в грязной луже собственной крови на задворках универа. Очередной триумф местных дегенератов — решили поиграть в альфа-самцов и преподать урок. На окраинах они ненавидят всех. Особенно таких, как Скарамучча — низкий, с покрашенными ногтями, в узких брюках и с чокером на шее. Красная тряпка для гопников — бей, пока не сдохнет. — Как же много ссадин… — хмурится в тот день Кадзуха и тянется за новой ваткой, перекладывая промокшие бинты из одной руки в другую. Они липнут к пальцам так же, как липнет к асфальту сгустившаяся кровь. От каждого движения об грудь бьется повешенный на черную веревку крест, прикрепленный к металлической бусине. Одежда Скарамуччи вся в разводах — пятна, грязь, плевки тех самых отмороженных. Прохладный воздух стягивает кожу, прилипшую к порванной футболке, а он пытается не смотреть в чужие глаза. Ищет спасение взгляда на покрытых граффити стенах пятиэтажных домов, где кто-то вымазал баллончик краски в размашистое «Alea iacta est», и ерзает на красной облупленной скамейке пустой детской площадки. Грудь ходит ходуном, в ушах гудит, и дрожат пальцы, и следующее, что он слышит, с трудом концентрируясь на голосе: — К слову, я Кадзуха. Да ладно, блять, — думает Скарамучча и, хоть находятся так близко друг к другу и говорят они впервые, вспоминает, как на каждой лекции по зарубежной литературе этот светловолосый парниша тянет руку вверх и заводит свои долгие речи о поэзии. Кадзуха слишком сильно давит на рану, и Скарамучча шипит недовольно сквозь зубы, не понимает, что вообще тут делает и почему позволяет это, но сидит смирно. Спустя время все повторяется вновь: Кадзуха методично обрабатывает раны и смазывает кровь ватой в перекиси. И сотни раз после, когда Скарамучча вылетает в коридор и орет на ублюдков: «Отсосите, пидорасы!» В ответ — затрещины, падение с лестницы и обернутые вокруг коленей и локтей бинты. Сейчас же Скарамучча обхватывает пальцами баночку хлоргексидина и неуклюже-осторожно держит Кадзуху за подбородок, чтобы удобнее было промакивать раны. Скула опухает прямо на глазах и наливается фиолетово-желтой гематомой. Футболку можно выбрасывать — еще одну стирку от алых подтеков она вряд ли переживет. Вокруг них пахнет кислым металлом, настолько резким, что, кажется, выворачиваются легкие. Пиздец, я прям мать Тереза, — думает Скарамучча, и, замечая, как наливается кровью белая ткань, хочет разбить себе лицо. А Кадзуха отрывает взгляд от промокших бинтов и поднимает на него глаза. — Ты пропустил, — хрипло бросает он и тычет пальцем в разбитую бровь. Скарамучча смотрит на него насуплено и фыркает глухо. Жмет в руке ватный диск, мокрый и липкий, который тут же паршиво пузырится перекисью. И прижимает к ране. Кадзуха зажмуривается на полторы секунды и морщится. А потом открывает глаза, изучает внимательное выражение лица Скарамуччи, пока тот сосредоточенно и осторожно отрывает на пару секунд ватку, чтобы поверх раны нанести мазь. И улыбается. Этой своей гребаной, тупой, чудовищно мягкой улыбкой. Со взглядом, который не знают ничего, кроме печальной нежности. Все пространство между ними будто залили герметиком. Где-то за окном спорят чужие голоса — грязно, громко, через мат. Слышны шаги на лестничной клетке, скрип трубы в ванной. Сверху, под потолком мигает мерно лампа от очередных перебоев электроэнергии. Комната, пропахшая кровью и спиртом, запах дешевой еды со вчерашнего вечера, Кадзуха напротив с покорностью пса и глазами кролика, которого вот-вот придушат насмерть. И внутри Скарамуччи все рушится вниз. Зачем ты все это делаешь, тупой ты идиот, — думает он. Мысли отдают ржавым привкусом собственной ненависти. Потому что он знает, как это все закончится. Он сделает больно. Опять. Никто не учил его, что можно иначе. Он ведь не глупый. Знает, что Кадзухе больно, и вовсе не от разбитых губы и брови. Видит, как едва заметно подрагивают крылья его носа, как цепляются за воздух губы. Кадзуха однажды говорит, что уже не знает, как без этого жить, — привычка, переросшая в аддикцию, она въелась в него, как запах плесени в стены хрущобы. А Скарамучче хочется ударить себя, ведь к своему ужасу, Кадзуху он прекрасно понимает. Чувствует, как что-то в груди дребезжит, обрывается и снова подбирается осколками к горлу. Прямо к стальному комку, который он старательно заглатывает, пока в груди растет болезненный страх перед этой улыбкой напротив. Он ненавидит это все. Ненавидит до отключенного в груди разряда, до мгновенного головокружения. И не может без этого жить. Каждый раз этот идиот выбирает его. Почему? Кто сказал, что ему вообще можно быть рядом? Кто сказал, что Скарамучча вообще хочет быть причиной чьей-то боли и глушить бутылку за бутылкой в ужасе от того, что ломает чью-то жизнь, но не может это прекратить? Кадзуха мог бы уйти. Черт побери, он должен был уйти. Но он остается. Сидит вот теперь перед ним, будто чайный сервиз на краю стола — слишком красивый и чистый, чтобы ему принадлежать. И Скарамучча, этой привычной грязной рукой, снова наносит удар туда, где не лечится бинтами и перекисью. Чтобы продлить вот эту неуклюже родную тишину между ними, а потом все снова сломать к чертям. Впрочем, в этом он спец. К первообразной уже не вернуться. Секунды три Скарамучча молча смотрит, прижав вату к чужому лица, почти не отрывая глаз, а потом резко дергает головой. Отбрасывает пропитанный кровью диск к остальным семи. Поворачивается, открывает холодильник. Слышно, как капает вода из подтекающего крана, как холодильник ворчит, захлебываясь старым дешманским мотором. Внутри — открытое пиво и кусок вчерашней колбасы. Он достает бутылку, отвинчивает крышку и осушает в пару глотков, не отрываясь. — Что-то не так? — спрашивает насмешливо Кадзуха. — Вдруг начал бояться вида чужой крови? И все равно улыбается. Смотрит куда-то в сторону потупив глаза, будто там, на полу, не целая прорва красного. Будто этот акт насилия, который они тут выстраивают вместе, не гаррота на шее, а кислород. Вот ведь гаденыш, — думает Скарамучча, — и зачем оно все тебе надо? Руки сами собой сжимаются в кулаки. Дыхание вязнет в горле. Четыре выдоха и четыре вдоха, чтобы привести его в норму. В груди что-то меняется местами. Впрочем, сердце, печень, селезенка — какая разница? Развернувшись обратно, он подходит ближе. — А ты, я смотрю, перестал бояться последствий своих идиотских шуток, — бросает, заостряя голос. — А что, ударишь? — хмыкает Кадзуха и вскидывает вверх разбитую бровь. — Ничего, перекиси и бинтов ты много купил, вылечим. Пересоберем мое лицо по новой, вдруг даже лучше станет. Нет, вы только, блять, гляньте, какой же сукин сын, — думает Скарамучча и опускается на колени перед ним. Руки протискиваются между рваной обивкой и чужими лодыжками. Скрипит диван, покрытый годовыми пятнами, стон пружин отдается куда-то в кость, и пока пальцы обнимают ноги Кадзухи, Скарамучча тычется лбом куда-то ему в бедро. Чувствует жар через ткань и теряет в нем выдох, а уголки губ все равно начинают подрагивать вверх. Как ненормальный, мать его. Тепло, бесконечное и до мурашек. Черт, вот же дерьмо. — Еще идешь на этот сраный литературный вечер? — спрашивает он, и голос дрожит, словно от смеха, хотя смеха никакого нет, и все слова тянутся туго и медленно через будто больное горло. — Был бы счастлив. Особенно с тобой, — отвечает Кадзуха и смотрит сверху вниз. Пальцами роется в чужих спутанных волосах и перебирает их, размеренно, почти ласково. Казалось бы, просто жест, но Скарамучча ловит себя на мысли, что от этого хочется либо выть и жаться ближе, либо заливать в себя водку. — Но если ты не хочешь, я останусь. Для стихов мне не нужно много зрителей. Твой взгляд стоит больше, чем овации. Скарамучча коротко фыркает. Ухмылка разбивается о не́бо, словно стеклянная бутылка. Что-то ломается на уровне внутреннего ребра. Смешно. Даже псы, наверное, не знают такой преданности, — думает он и, вскидывая голову, приподнимается на коленях. Руки дрожат, ладонь касается тыльной стороны чужой шеи. Чуть подтягивает вниз. В комнате воняет дымом, дешевым алкоголем и ершистой пылью, собранной между грязных окон. Каждый вдох заклинивает в легких. На подоконнике чашки: три или больше, в засохшем кофе и свернувшемся молоке. Лампа дышит тусклым желтым светом, облитым мажорным слоем пепла. Возле стены валяется книжка без обложки: по обрывкам видно, что это какой-то второсортный сборник стихов. Про бездомных котов или что-то там. Прости, — думает Скарамучча, потому что если сказать это вслух — порвется какая-то тонкая незримая нить. Убирает ладонью назад перепачканные кровью волосы Кадзухи и вдавливает свои губы в его лоб. Целует. Слышит тихий выдох и позволяет себе прикрыть на миг глаза. — Ладно. Пошли. Послушаем твои романтические сопли. Вместе с этими ебучими идиотами, — шепчет он куда-то в переносицу. Делает паузу и отводит взгляд в сторону. Тусклый свет режет глаза, руки на плечах обжигают кожу. — А то как им без тебя жить?
Примечания:
323 Нравится 38 Отзывы 63 В сборник
Отзывы (38)