Испытание невинностью

NC-17
В процессе
9
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 283 страницы, 143 181 слово, 34 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
9 Нравится 379 Отзывы 2 В сборник

Глава 30. «Чего боятся святые и чего ищут грешники?»

Настройки
      Было раннее утро, то особенное, предрассветное время, когда ноябрьский Дрезден еще кутается в серые сумерки, а в комнатах царит та полутьма, в которой лица становятся мягче, а сердца — уязвимее. Штрекер проснулся внезапно, как от толчка, хотя ничто не прерывало тишины. Он открыл глаза и долго лежал неподвижно, боясь даже дышать полной грудью, чтобы не потревожить ее сон.       Она спала рядом. Елена. Его жена. Эти слова, такие простые и такие невероятные, все еще не укладывались в его сознании, привыкшем к формулировкам приказов и параграфам законов. Она лежала на боку, лицом к нему, и в этом слабом, предутреннем свете комната казалась не его аскетичной спальней, а чем-то иным — прибежищем, тайным местом, куда он, прокурор, пробрался незаконно и теперь боялся, что его обнаружат.       Он смотрел на ее лицо — во сне оно было совсем иным, не тем настороженным, вежливо-отстраненным, к которому он привык за дни их странного супружества. Сон снял с нее броню, всю ту светскую безупречность, которую она вынуждена была носить, как доспехи. Теперь перед ним предстала просто женщина — молодая, хрупкая, с чуть приоткрытыми губами, с длинными ресницами, которые слегка подрагивали, будто она видела что-то во сне, о чем он не смел даже догадываться.       Беззащитна, — подумал он, и сердце его сжалось от острой, почти болезненной нежности. Совсем ребенок. А я… что я сделал с ней? Что я делаю?       Ему вдруг стало неловко. Неловко до такой степени, что он почувствовал, как кровь приливает к лицу — он, Лотэйр Штрекер, перед которым трепетали подчиненные и преступники, теперь лежал и не знал, как ему поступить. Поцеловать? Разбудить ее поцелуем, как делают мужья? Но он не был для нее мужем в полном смысле — еще нет, хотя после вечера фрау Бодлер, после их разговора в спальне, после того, как она в темноте выдохнула «имеете право» и он поцеловал ее, — после всего этого что-то изменилось. Но изменилось не до конца. Он чувствовал себя неуклюжим гостем в собственном доме.       Уйти? Оставить записку? Что написать? «Спокойной ночи»? «Доброго утра»? Слова казались жалкими, ничтожными, недостойными того, что он испытывал. Он боялся напугать ее своей страстностью, своей неуклюжей нежностью, тем огнем, который копил в себе месяцами, — и боялся показаться холодным, если снова отдалится.       Он осторожно, стараясь не скрипеть пружинами, откинул одеяло и сел на край кровати. Посидел мгновение, прислушиваясь к ее дыханию — ровному, спокойному, глубокому. Она спала. И в этом было и облегчение, и странная горечь.       Штрекер встал, прошел босиком к ширме, где висел его халат, оделся, стараясь не шуметь. Каждое движение было продумано, выверено — как в операции, которой командует он сам. Но внутри все дрожало, как осенний лист       В передней, уже в рубашке и брюках, он столкнулся с Фрейей. Девица, как всегда, появилась беззвучно, с подносом, на котором уже дымился кофе — для него, для кабинета. Однако Штрекер остановил ее жестом.       — Фрейя, — голос его прозвучал глухо, чуть хрипло после сна. — Через полчаса подашь кофе в спальню. Для фрау Штрекер. Кофе и… что она обычно заказывает к завтраку.       Фрейя подняла бровь. Всего на мгновение, едва заметное движение, но Штрекер его уловил. Она понимала, что это впервые, ведь фрау Штрекер всегда завтракала одна, в зале, и кофе ей подавали туда. Но теперь приказ изменился. Фрейя молча кивнула — она умела молчать лучше, чем говорить.       — И тихо, — добавил он. — Не будить. Поставить на столик и уйти.       — Слушаюсь, герр Штрекер, — ответила она и бесшумно удалилась на кухню.       Он вернулся в спальню. Елена не проснулась. Она даже не изменила позы — только слегка повернула голову, уткнувшись носом в подушку, и что-то прошептала во сне — неразборчиво, по-русски. Звук был мягким, почти младенческим, и у него защемило в груди.       Он подошел к своему письменному столу, стоящему у окна, и взял маленький сверток, который приготовил еще вчера вечером, но не решился отдать. Простая крафтовая бумага, перевязанная бечевкой. Внутри — сборник стихов Рильке на русском. Штрекер купил его несколько недель назад у одного букиниста на крошечной улочке возле Крейцкирхе. Продавец, старый эльзасец с хитрыми глазами, сказал тогда: «Редкий экземпляр. Вашей даме понравится». Штрекер не ответил — какая дама? Он в то мгновение еще не смел думать о ней как о своей. Но книгу спрятал в портфель и носил с собой каждый день, порой перекладывая из одного отделения в другое, порой доставая и перелистывая, разглядывая незнакомые буквы, которые являлись для нее родными.       Теперь он держал этот сверток в руках и чувствовал, как ладони потеют. Что она подумает? Слишком смело? Слишком сентиментально? Он — и вдруг стихи? Не посмеется ли? Не сочтет ли за слабость?       Но он решился. Подошел к кровати, бесшумно ступая, и осторожно, почти не дыша, положил сверток на подушку рядом с ее лицом. Туда, где она могла увидеть его, едва проснувшись. И на мгновение замер, глядя на нее сверху. Хотел наклониться и поцеловать в лоб — легко, едва коснувшись губами. Но удержался. Испугаю. Не сейчас. Потом.       Штрекер отвернулся, быстро оделся — пиджак, галстук, запонки — и вышел из спальни, не оглядываясь.       В прихожей Фрейя уже подала ему пальто и шляпу. Он оделся молча, проверил, на месте ли портфель с бумагами. И уже взявшись за дверную ручку, бросил коротко:       — Если спросит — скажи, что уехал в канцелярию. Вернусь к обеду.       Он вышел на лестницу и только там, в полумраке подъезда, позволил себе выдохнуть. Сердце колотилось где-то в горле, как у мальчишки, совершившего первую кражу. Он сбегал. Сбегал от собственной нежности, боясь нахлынуть на нее слишком бурным потоком, боясь, что не рассчитает сил, не удержится, не угадает ее желаний. Штрекер привык командовать, приказывать, управлять — но не умел быть просто мужем. И это неумение пугало его больше любого призрака из прошлого.       «Опель» ждал у подъезда. И он покатил по пустынным улицам Дрездена, и Штрекер смотрел на серое небо, на мокрые крыши, на редких прохожих, кутающихся в воротники, и думал только об одном: проснулась ли она? Нашла ли сборник? Улыбнулась ли? Или, может быть, нахмурилась, подумала, что он лезет не в свое дело?       В душе его боролись два человека — прокурор, требующий контроля и доказательств, и мужчина, задыхающийся от любви, которую не умел выразить.       А в спальне, минут через двадцать после его ухода, Елена открыла глаза. Она лежала некоторое время, привыкая к свету, и вдруг почувствовала, что рядом, на подушке, лежит что-то постороннее. Она повернула голову, увидела сверток, сначала не поняла, потом — ее пальцы дрогнули.       Она развязала бечевку, развернула бумагу. Книга. Рильке. На русском. Она открыла первую страницу, и там, мелким, аккуратным почерком, каким пишут документы, было выведено:       «Елене. Потому что в стихах порой легче сказать, чем в жизни. Л.»       Елена прижала сборник к груди и закрыла глаза. Слезы — не горькие, не обидные, а какие-то светлые, очищающие — потекли по ее щекам. Он боится. Он не умеет. Но он пытается. И это было дороже всех цветов, всех признаний, которые она знала только из романов…       Елена улыбнулась сквозь слезы и прошептала в пустоту:       — Спасибо, герр Штрекер.

***

      Кабинет прокурора Дрездена встретил Штрекера привычной, почти монашеской тишиной. Высокие окна выходили на серое небо, и свет, проходя сквозь мутные стекла, ложился на пол бледными, больными полосами. В углу, изразцовая, с зеленоватыми плитками, пофыркивала печь-«голландка» — единственное живое существо в этом царстве бумаг и параграфов, если не считать самого хозяина. Штрекер сидел за массивным дубовым столом, заваленным папками, и листал очередное дело, но мысли его, вопреки обыкновению, то и дело сворачивали с проторенной дорожки. Он поймал себя на том, что смотрит на чернильницу и видит не чернила, а ее глаза. Довольно, — приказал он себе. — Ты здесь не муж, ты прокурор. Оставь нежности для дома.       Он погрузился в бумаги с той холодной, почти ожесточенной сосредоточенностью, которая была ему так свойственна. Цифры, факты, показания — здесь все было ясно, зримо, подвластно логике. Никаких призраков, никаких сомнений. Только закон и его неумолимое течение.       Он разбирал показания очередного свидетеля, когда в дверь постучали — три коротких, предварительно условленных удара. Дункле.       — Войди, — бросил Штрекер, не поднимая головы.       Дверь отворилась бесшумно, и на пороге возник помощник — невысокий, щуплый, с вечно полуприкрытыми глазами и той особенной, подобострастной улыбкой, которая никогда не сходила с его лица, как маска. Он был одет в безупречный черный сюртук, волосы зачесаны гладко, руки сложены на груди — вся его поза выражала готовность служить, выполнять, угождать.       — Доброе утро, герр Штрекер, — произнес он вкрадчиво, входя и притворяя за собой дверь. — Извините за беспокойство, но есть новости.       Штрекер поднял глаза. Взгляд его был тяжелым, немигающим.                   — Говори.       Дункле подошел к столу, остановился на почтительном расстоянии, не решаясь сесть без приглашения.       — Информация об обысках в домах барона фон Лютцова и господина Розенталя просочилась в прессу, — выпалил Дункле, и голос его дрогнул на последнем слоге.       Штрекер поднял голову.       И Дункле вздрогнул. Не потому, что испугался — он привык к начальственному гневу, — а потому, что в этот раз взгляд был особенно тяжел. Тяжел, как свинцовая плита. Штрекер смотрел не просто строго — он смотрел с тем холодным, ледяным бешенством, которое не кричит, не мечет громов, а давит медленно, неотвратимо, как горный обвал.       — Как просочилась? — спросил он тихо.       Дункле сглотнул.       — Газеты уже вышли с утра. «Дрезднер Анцайгер» и «Зексише Цайтунг» пестрят заголовками. Упоминаются имена. Подробности обысков. Даже время.       Штрекер откинулся на спинку кресла и сложил руки на груди. Лицо его стало непроницаемым — таким же гладким, как поверхность его стола.       — Либо адвокаты, — проговорил он медленно, чеканя каждое слово, — либо подкупленные слуги. Или те, и другие вместе. Лютцов — старый лис. Он знает, что чем громче скандал, тем больше шансов, что дело замятут сверху.       — Но, герр Штрекер, — осмелился вставить Дункле, — общественное мнение сейчас на нашей стороне. Газеты…       — Газеты, — перебил Штрекер, и в голосе его прозвучало столько презрения, что Дункле поежился, — газеты пишут то, что продается. Сегодня они вопят о «благородных душегубах», а завтра, если высокие покровители нажмут, напечатают опровержения и назовут меня социалистом. А то и врагом рейха.       Дункле молчал, переминаясь с ноги на ногу. Штрекер взял со стола одну из папок, открыл, пробежал глазами первые строки — но мысли его были не здесь.       — Герр Кольбе выполнил мое распоряжение? — спросил он, внезапно меняя тему.       — Так точно, герр Штрекер. Расширение следствия утверждено. Записные книжки Штеффенса, которые мы изъяли при первом обыске, дали нам еще четыре имени. Трое из них — барон фон Лютцов, советник юстиции Меркель, банкир Розенталь. Четвертый, барон фон Хаггерн, уже «раскололся», как Вы знаете. Помните, дело княжны Бельской?       Штрекер помнил. Помнил и лицо Елены на труп замученной княжны. Он тогда желал ее напугать, но теперь боялся сам. А если бы это оказалась Елена? Его Елена? Его жена, которой он сегодня оставил сборник Рильке? Он тотчас отбросил от себя эти мысли и взглянул на Дункле.       — Пусть трубят во все газеты. Пусть раскалывают общество. Пусть кричат. Это их единственное оружие. Эти грязные инсинуации, а их помощь фронту и благотворительность — индульгенция.       — Осмелюсь доложить, герр Штрекер, — Дункле сделал еще шаг, голос его стал еще тише, еще почтительнее, — общество действительно раскололось. Газеты разглашают о «либеральной элите, пьющей кровь простых девушек». Сравнивают с вампирами, с «оборотнями в мундирах». Но есть и другая сторона. Некоторые считают дела сфабрикованными, а Вас обвиняют… — он запнулся.       — Говори, — бросил Штрекер.       — Вас обвиняют в социалистических взглядах, герр Штрекер. Называют «красным прокурором». Пишут, что за Вашей спиной стоят еврейские банкиры и еще…       — Довольно, — оборвал Штрекер. — Мне плевать, что говорят. У меня есть факты. У меня есть показания. У меня есть расколовшийся Хаггерн. И «туз в рукаве» — Катя.       Тут лицо Дункле озарило ошеломление, и брови его поползли вверх.       — Катерина Карнович…       — Она — туз в рукаве, — сказал Штрекер, и в голосе его прозвучала жесткая, прокурорская уверенность. — Она видела их всех. Лютцова, Меркеля, Розенталя. Она выйдет в суд и укажет на них пальцем. Публично. И никакие их адвокаты, никакие связи не помогут. И это стоит того, чтобы терпеть эти газетные заголовки…       Он встал, прошелся к окну. За стеклом струился мелкий, нудный дождь. Дрезден кутался в туман, и в этом тумане, как призраки, бродили люди, которые еще вчера жертвовали на лазареты, а сегодня указывали на закопанные ими тела.       — Кстати, что по Меркелю?       — Советник юстиции Меркель, — Дункле зашелестел бумагами, — пока держится. Адвокаты подали ходатайство о домашнем аресте по состоянию здоровья. Якобы сердце. Врач, разумеется, свой, подписал все, что нужно.       — Отклонить, — бросил Штрекер. — Здоровье Меркеля проверит наш врач. Если откажется — принудительное освидетельствование в присутствии понятых. Никаких поблажек.       — Слушаюсь. Розенталь, герр Штрекер… банкир. Он пытался связаться через министерство финансов. Поступил звонок от… высокопоставленного лица. С просьбой «рассмотреть вопрос о мере пресечения с учетом заслуг герра Розенталя перед отечеством».       Штрекер резко обернулся.       — Имя, — сказал он.       — Не могу знать, герр Штрекер. Звонили через секретаря. Но сам звонок был от… не ниже статс-секретаря.       — Запиши. В отдельную папку. Я разберусь. У меня тоже есть связи. И если кто-то думает, что деньги отмывают кровь, — он ошибается. Розенталь останется под стражей. Как и остальные.       Штрекер, вздохнув, отдал еще несколько распоряжений и велел Дункле уходить. Тот раболепно поклонился и бесшумно выскользнул из кабинета.       Штрекер остался один. Он посмотрел на часы — только одиннадцать утра. День начинался. И впереди — допросы, очные ставки, бесконечные бумаги. И где-то там, в этом сером, промозглом городе, как он предчусствовал, притаился Валуа. Штрекер вздохнул, потянул к себе очередную папку, открыл. И лицо его снова стало каменным, непроницаемым, как забрало.

***

      Был тот час пополудни, когда дрезденские улицы пустеют, погружаясь в тяжелое забытье, а в домах пахнет супом и жареным картофелем — скудной, военной снедью, которая, однако, в умелых руках Фрейи превращалась в некое подобие уюта. Штрекер, вопреки обыкновению, покинул канцелярию задолго до вечерних сумерек. Выйдя из «Опеля» у знакомого подъезда, он почувствовал, как сердце его — это бессмысленное, не подчиняющееся приказам устройство — забилось чаще. Он шел наверх, перешагивая через ступени, и корил себя за мальчишество, за эту дрожь в коленях, за то, что тридцать восемь лет жизни, из них двадцать на государственной службе, не научили его одному — спокойствию перед дверью собственного дома.       Фрейя открыла, как всегда, беззвучно, приняла пальто и шляпу, и он уже хотел спросить, где фрау Штрекер, как вдруг услышал шаги — легкие, торопливые, с тем особым шелестом юбок, который заставлял его замирать.       Она вышла в переднюю. И Штрекер замер.       Елена была в другом платье — не в том строгом мышином, которое он привык видеть на ней в эти серые дни, и не в парадном белом, которое заказал на Кенигштрассе. Это было платье светло-оливкового оттенка, с высоким кружевным воротником, перехваченное тонким ремешком на талии, — простое, скромное, но вдруг делавшее ее совсем иной. Светлое лицо, без прежней застывшей горечи, с живым румянцем на щеках, и глаза — эти глубокие, русские глаза — смотрели на него не с обреченной покорностью, а с чем-то новым, робким, трепетным.       Она улыбнулась. Не той светской, выученной улыбкой, которой улыбалась на вечере у фрау Бодлер, а своей — настоящей, неуверенной, но оттого еще более драгоценной.       — Вы… Вы сегодня к обеду? — спросила она, и голос ее чуть дрогнул. — Я не ожидала Вас в такой час.       Он стоял, не двигаясь, боясь спугнуть это видение, боясь, что если сделает шаг, то оно рассыплется, как утренний туман от первого луча. Волна нежности — горячая, удушающая — поднялась в его душе, заливая все уголки, где еще совсем недавно прятались призраки. Он не показал виду, лицо его осталось спокойным, может быть, даже чересчур суровым, но внутри него бушевал пожар.       — Пообещал вернуться пораньше, — ответил он, и голос прозвучал глухо, с той хрипотцой, которая выдавала его волнение. — Дела позволили.       Она кивнула, и в этом кивке было столько всего — и благодарность за то, что пришел, и робость перед его молчаливой мощью, и что-то еще, чего он не умел назвать.       Наступила пауза. Долгая, звенящая. Фрейя уже скрылась на кухне, и они остались вдвоем в полутемной передней, где пахло воском и старой мебелью. Елена переминалась с ноги на ногу, теребила кружево на рукаве — жест, совсем девичий, совсем беззащитный. Потом подняла глаза, набрала в грудь воздуха, словно перед прыжком в холодную воду, и заговорила:       — Герр Штрекер… я хотела поблагодарить Вас. За Рильке. Это так… это так… Я не ожидала.       Слова были простые, даже будничные, но они били прямо в сердце. Штрекер молчал, боясь сказать что-то не то, боясь, что его голос сорвется и выдаст всю ту бурю, что творилась внутри.       А Елена вдруг сделала шаг вперед. Один шаг. Потом еще. Она оказалась совсем близко — он чувствовал тепло ее тела, слышал ее дыхание, частое и прерывистое. На мгновение она закрыла глаза, словно собираясь с духом, а после, задержав дыхание, прильнула к его губам.       Это был поцелуй — робкий, неловкий, почти невинный, какой-то по-детски неумелый, но в этой неумелости была такая искренность, такая беззащитная отдача, что у Штрекера перехватило дыхание. Он оторопел на одно мгновение — как человек, которого ударили неожиданно, но не больно, а сладко до головокружения. А потом его руки, будто жившие своей жизнью, поднялись, обхватили ее за плечи, притянули к себе — крепко, жадно, не давая ей отстраниться. Он целовал ее так, как мечтал целовать все эти долгие дни молчания и отчуждения, — неистово, благодарно, ревностно.       Елена не сопротивлялась. Только пальцы ее вцепились ему в лацканы пиджака, и она вся тянулась к нему, доверчивая и трепетная, как ветка, которая наконец нашла опору.       Он оторвался первым, боясь задохнуться, боясь, что это слишком, слишком рано. Посмотрел в ее глаза — влажные, сияющие, полные того самого трепета, который он боялся назвать.       — Елена… — выдохнул он, и это имя прозвучало как молитва.       Она опустила глаза, покраснела, поправила волосы — и в этом жесте было столько женской, древней, как мир, стыдливости, что он с трудом удержался от того, чтобы не прижать ее к себе снова.       — Простите, — прошептала она. — Я не знаю, что на меня нашло…       — Не смей извиняться, — перебил он хрипло. — Никогда.             Фрейя кашлянула на кухне — тактично, но настойчиво, напоминая, что обед стынет. Они отстранились друг от друга, и Штрекер, чувствуя, как горят его губы, прошел в столовую, стараясь, чтобы походка была твердой.

***

      Обед прошел странно и непривычно. Они сидели друг напротив друга, и между ними на скатерти — белой, накрахмаленной до хруста — стояли тарелки с картофельным супом, ломтики серого хлеба, кусок заливной рыбы — скромная трапеза, за которой они оба почти не прикасались к еде.       Неловкость от их порыва в передней не исчезла, но она изменила свое качество. Это была уже не та гнетущая, мертвая неловкость первых дней брака, когда каждое слово казалось лишним, а каждое молчание — обвинением. Теперь это было иное томление — испытующее, сладостно-мучительное, когда два человека, только что открывших друг в друге нечто новое, не знают, как вести себя дальше, и каждое движение, каждый взгляд наполняется особым, почти запретным смыслом.       Елена ловила его взгляды. Сначала украдкой, опуская ресницы, когда он смотрел на нее в ответ; потом смелее, почти открыто, и от этих ее взглядов — глубоких, вопрошающих, полных того самого трепета, который он заметил еще в передней — у него перехватывало дыхание. И всякий раз, когда их глаза встречались, ее грудь вздымалась чаще, и кружево на воротнике чуть заметно колыхалось.       Он видел это. Видел каждую перемену в ее лице, каждую дрожь, каждую вспышку румянца. И от этого сознания — что она смущается, что она чувствует то же, что и он, что она не отталкивает его, а, напротив, ищет его взгляда — в душе его поднималось буйство нежности. Боже, — думал он, сам не зная, к кому обращается, — что же ты со мной делаешь? Это ли называется любовью? Это ли то самое, о чем пишут в книгах, чего боятся святые и чего ищут грешники?       Он почти не притронулся к рыбе. Штрекер смотрел на нее — на ее руки, тонкие, с зеленоватыми жилками, на ее губы, еще чуть припухшие после поцелуя, на ямочку на подбородке, которую не замечал раньше. И в этом созерцании ощущалось что-то бесконечно жадное и бесконечно благоговейное.       — Вы не едите, — заметила она тихо, и голос ее звучал приглушенно, словно она боялась нарушить ту хрупкую тишину, что установилась между ними.       — Не голоден…       Елена улыбнулась — краешком губ, понимающе, — и больше не спрашивала.

***

      Вечером, когда Фрейя убрала со стола и зажгла в зале лампы, они перешли к камину. Огонь был разведен на совесть, и тепло, мягкое, ленивое, разливалось по комнате, смешиваясь с запахом сухих дров и старой мебели. Штрекер сидел в кресле, Елена — на низком пуфе у его ног, с книгой в руках.       Это были стихи Рильке. Те самые, на русском, которых он не понимал и не мог понять.       — Почитай мне, — попросил он, и голос его прозвучал удивительно мягко, почти просительно.       Елена подняла на него глаза, удивленная, но тотчас опустила их в книгу и начала читать. Голос ее был тихим, чуть нараспев, с той особой музыкальностью, которая появляется у человека, читающего на родном языке любимые стихи. Она читала о любви, о тишине, о том, как «все далекое становится близким», — он не понимал слов, но понимал музыку, понимал интонацию, понимал то, что сквозило между строк — ее душу, распахнутую навстречу ему.       Штрекер смотрел на нее. На то, как свет лампы падает на ее волосы, делая их золотисто-каштановыми; на ее профиль — чистый, благородный, лишенной какой-либо остроты; на ее ресницы, которые трепетали, когда она переводила взгляд со строчки на строчку. И в груди его разливалось буйство — такое огромное, такое не вмещающееся в него, что он боялся, что оно разорвет его изнутри.       Она моя, — думал он, и эта мысль, прежде звучавшая как приговор собственника, теперь звучала иначе — как молитва, как чудо, как незаслуженный дар. — Она здесь, со мной. Она читает мне стихи, которых я не понимаю. Она улыбается. Она не боится. Она пришла ко мне сама.       Он смотрел, как ее грудь вздымается и опускается в такт дыханию, как кончики пальцев касаются страниц, как губы шевелятся, рождая непонятные, но такие прекрасные звуки. И вдруг ему стало невыносимо — невыносимо сидеть в отдалении, невыносимо смотреть и не касаться, невыносимо слушать и не отвечать.       Штрекер подался вперед, вытянул руку и осторожно, нежно положил свою ладонь поверх ее руки, держащей книгу. Елена замолчала на полуслове, подняв глаза. Он взял книгу из ее пальцев — она не сопротивлялась — и отложил в сторону.       — Елена, — сказал он, и голос его дрожал. — Иди ко мне.       Она не двигалась. Смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых были и страх, и надежда, и то самое трепетное ожидание, которое он видел в ней весь день. Он протянул обе руки, и она — медленно, дав себе время передумать, дав ему время отступить — подалась вперед.       Штрекер притянул ее к себе, усадил на колени, обхватил за талию. Она была легкой, почти невесомой, и вся дрожала, как осиновый лист на ветру. Он смотрел на ее лицо — совсем близко, в нескольких дюймах, видел каждую ресницу, каждую родинку, видел, как ее губы чуть приоткрылись, как дыхание участилось.       — Если ты не хочешь — я не стану настаивать, — прошептал он.       Елена молчала. Только смотрела на него — испуганно, завороженно — и в этом взгляде было столько доверия, столько мольбы и столько невысказанного, что у него защемило сердце.       Он наклонился медленно, дав ей время отпрянуть, отстраниться, закрыться. Но она не отпрянула. Только закрыла глаза и чуть запрокинула голову, подставляясь его губам.       Поцелуй был осторожным — почти целомудренным сначала, только касание губ, только вопрос. Но она ответила. Робко, неуверенно. Ее руки поднялись, обвили его шею, пальцы зарылись в волосы на затылке. И он почувствовал, как она вся расслабляется в его объятиях, как перестает дрожать, как доверяется ему — полностью, безоглядно, навсегда.       В камине потрескивали дрова. За окном шуршал ноябрьский дождь. А они сидели, прижавшись друг к другу, и никакие призраки — ни Валуа, ни пустыня, ни засыпанный колодец — не могли нарушить эту тишину, наполненную дыханием, теплом и тем чудом, которое называется любовью.       Штрекер оторвался от ее губ, посмотрел в глаза — влажные, сияющие, полные слез счастья — и прошептал:       — Никогда. Никогда не отпущу. Слышишь?       Елена кивнула, уткнулась лицом ему в плечо и заплакала — тихо, беззвучно, всем телом вздрагивая от рыданий. И он гладил ее по голове, по волосам, по спине, и чувствовал, как его собственная душа, изъеденная годами вины, страха и одиночества, наконец-то начинает заживать.

***

      На следующее утро Штрекер проснулся затемно, еще до того, как ноябрьский рассвет начал робко просачиваться сквозь гардины. Елена спала рядом, свернувшись калачиком, щекой припав к его плечу — во сне она искала его тепло, льнула, доверчивая и беззащитная. Он долго лежал, боясь пошевелиться, боясь нарушить это хрупкое, невозможное счастье — ощущать ее дыхание на своей груди, ее руку, лежащую поверх его ладони, ее волосы, рассыпавшиеся по подушке золотисто-каштановым водопадом. Потом осторожно высвободился, наклонился и поцеловал ее в лоб — легко, едва касаясь губами теплой кожи. Елена вздохнула во сне, улыбнулась чему-то своему и перевернулась на другой бок.       Он оделся в полутьме, не зажигая лампы, нашел в ванной комнате холодную воду, умылся, привел себя в порядок и вышел из квартиры, стараясь ступать как можно тише.       Канцелярия встретила его привычной суетой. Писари уже сидели по местам, скрипели перьевыми ручками, шуршали бумагами. В коридорах пахло сургучом и мастикой для полов. Штрекер прошел в свой кабинет, повесил пальто на вешалку у двери и уже хотел сесть за стол, как дверь отворилась без стука — чего никогда не случалось, — и на пороге возник Дункле. Его лицо было бледнее обычного, глаза бегали, пальцы нервно теребили пуговицу сюртука.       — Герр Штрекер, — выдохнул он, забыв о подобострастном тоне, — только что прибыл нарочный из министерства. Вам надлежит немедленно явиться к его превосходительству.       Он протянул запечатанный конверт с сургучной печатью — тяжелой, красной, с гербом министерства юстиции. Штрекер взял его, сломал печать, пробежал глазами короткий текст. Выражение его лица не изменилось, только глаза сузились — как у хищника, учуявшего опасность.       — В канцелярии сегодня меня нет. Ни для кого. Понял?       — Так точно, герр Штрекер.       Штрекер вышел, на ходу застегивая пиджак. Сердце его билось ровно, спокойно — он умел владеть собой в минуты опасности. Это умение он вынес из тех мест, где промедление стоило жизни. Но где-то в глубине, на самом дне сознания, зашевелилось смутное беспокойство. Министр юстиции — не тот человек, который вызывает к себе просто так, чтобы поболтать о погоде.

***

      Здание министерства юстиции на Вильгельмштрассе было массивным, тяжелым, сложенным из серого гранита, с высокими окнами и чугунными решетками. Внутри пахло старым деревом, пылью архивов и чем-то еще — казенным, бесстрастным, мертвым. Швейцар в ливрее, узнав Штрекера, низко поклонился и указал на широкую лестницу, устланную темно-красной ковровой дорожкой.       Кабинет министра находился на втором этаже, в конце длинной анфилады. Секретарь — молодой человек с бледным, прыщеватым лицом и в пенсне — провел Штрекера внутрь, объявил: «Герр прокурор Штрекер по Вашему приказанию, Ваше превосходительство» — и тотчас испарился, закрыв за собой тяжелую дубовую дверь.       Кабинет оказался огромен, с высокими лепными потолками, с портретами кайзеров на стенах — Вильгельм I, Фридрих III, Вильгельм II в парадном мундире. Тяжелые портьеры из бордового бархата, массивный письменный стол красного дерева, на столе — чернильный прибор из малахита, стопка папок, телефонный аппарат. В углу — кафельная печь, расписанная синими голландскими изразцами, с изображением кораблей и ветряных мельниц. За окном — серое, плачущее небо, но сквозь толстые стекла дождя не слышно, только зябкая, гнетущая тишина.       За столом сидел министр юстиции, барон Фридрих фон Эппендорф — старый, дряхлый, с желтым, пергаментным лицом, испещренным глубокими морщинами. Его глаза — блеклые, выцветшие, но с острым, цепким блеском — смотрели из-под набрякших век с той особенной проницательностью, которая бывает у людей, переживших свое тело, но сохранивших ум. Он был болен — Штрекер знал это, — болен неизлечимо, медленно угасал, но до последнего держался за кресло, не желая уступать место.       — Штрекер, — произнес фон Эппендорф, не поднимаясь, не протягивая руки для пожатия. Голос его был тих, но отчетлив, с той старческой картавостью, которая, однако, не делала его менее внушительным. — Садитесь.       Штрекер поклонился — почтительно, сухо, как требовал этикет. Он не любил этого человека — вернее, не любил то, что тот олицетворял: систему, в которой правда часто приносилась в жертву удобству, а справедливость — политической целесообразности. Но он уважал в нем преданность делу, многолетнюю службу и тот острый ум, который, несмотря на возраст и болезнь, все еще работал безотказно. Он сел в кресло напротив, выпрямив спину, положив руки на колени, и замер в ожидании.       Фон Эппендорф помолчал, разглядывая его. Взгляд министра скользил по лицу Штрекера — по твердой линии губ, по темным, немигающим глазам, по резким складкам у рта, выдававшим волевой, жесткий характер. Потом он вздохнул — долго, шумно, с присвистом — и начал.       — Штрекер, я вызвал Вас, чтобы поговорить без свидетелей. Не как министр с подчиненным — пока. Как старый человек, который видит дальше, чем молодые. Вы меня понимаете?       — Я слушаю Вас, Ваше превосходительство, — ответил Штрекер ровно.       — Вы раскачиваете лодку, — сказал фон Эппендорф, и голос его, прежде тихий, вдруг набрал силу. — Фронт трещит, в городе голод, люди мрут как мухи, не хватает хлеба, угля, надежды. А Вы, прокурор Дрездена, показываете, что самые уважаемые люди, те, кто жертвует на лазареты, кто содержит госпитали, кто помогает фронту, — что эти люди насильники и убийцы. Вы подрываете доверие к государству, Штрекер. К самому его устою.       Штрекер слушал, не перебивая. Лицо его оставалось бесстрастным — только желваки на скулах чуть заметно двигались. Он ждал, когда министр закончит. И когда тот замолчал, наступила пауза — долгая, тягучая. В печи что-то щелкнуло, и звук этот показался оглушительным в наступившей тишине.       — Ваше превосходительство, — заговорил Штрекер, и голос его был холоден, как лезвие, — я понимаю Вашу озабоченность. Но позвольте мне ответить. Доверие к государству строится на правде, а не на лжи. Если мы начнем закрывать глаза на преступления сильных мира сего только потому, что они сильны и полезны, мы перестанем быть государством. Мы превратимся в стаю, где волк прав потому, что у него острые зубы.       Фон Эппендорф медленно кивнул, и в этом кивке было что-то похожее на одобрение — или на усталую снисходительность.       — Красивые слова, Штрекер. Я и сам так думал… лет сорок назад. — Он потер переносицу, прикрыл глаза на мгновение, будто собираясь с мыслями. — Но правда, молодой человек, бывает разная. Есть правда факта, а есть правда порядка. Если факт разрушает порядок — может быть, стоит придержать его до лучших времен? Война кончится, тогда и разберемся. А сейчас — сейчас нам нужны эти люди. Их деньги, их связи, их влияние. Лютцов один содержит три лазарета. Розенталь финансирует закупку медикаментов. Меркель — советник, его голос много значит в рейхстаге. Вы представляете, какой поднимется шум, если их отправят на гильотину? Как это отразится на моральном духе нации?       — Ваше превосходительство, — Штрекер подался вперед, и в его глазах зажглись те холодные, опасные огни, которые так хорошо знал Дункле, — я представляю. Я представляю еще и другое. Я представляю себе княжну Бельскую, зарытую в лесу под Дрезденом. Я представляю себе Катерину Карнович — девятнадцатилетнюю девушку, которую эти уважаемые господа насиловали и истязали. Я представляю себе еще дюжину девушек, чьи имена записаны в книжках Штеффенса, имена, под которыми — лица, слезы, кровь. Если мы простим это ради «морального духа нации», то чем мы будем отличаться от них? Чем мы будем отличаться от диких зверей?       В голосе его не было крика. Он говорил тихо, спокойно, даже слишком спокойно — и это спокойствие оказалось страшнее любого вопля.       Фон Эппендорф слушал, и лицо его, желтое, морщинистое, стало еще более пергаментным. Глаза его — эти блеклые, острые глаза — не отрывались от Штрекера.       — Вы смелы, Штрекер, — сказал он наконец. — Смелы до глупости. Вы ставите свою правду выше интересов государства. Это делает Вас хорошим человеком, возможно. Но плохим политиком.       — Я не политик, Ваше превосходительство. Я прокурор. Моя задача — не сохранять порядок любой ценой, а восстанавливать справедливость там, где она нарушена.       Министр помолчал. Потом медленно, с видимым трудом, поднялся из кресла. Он был высок, несмотря на согбенную спину, и в этот момент, стоя напротив Штрекера, он казался не дряхлым стариком, а грозным судьей.       — Послушайте меня, Штрекер, — заговорил он, и голос его звенел, как натянутая струна. — Я не прошу Вас замять дело. Я прошу Вас быть… снисходительнее. Не давить так сильно. Дать им возможность выйти сухими из воды — хотя бы частично. Сослаться на недостаток улик, на невменяемость, на что угодно. Вы умный человек, Вы придумаете. А они — они будут благодарны. И запомнят. И когда война кончится — а она когда-нибудь кончится — они Вам пригодятся. У Вас еще будет карьера, Штрекер. Не губите ее из-за… из-за каких-то девок.       Это слово — девки — упало как камень в стоячую воду. Штрекер медленно поднялся из кресла. Лицо его побелело, глаза сузились в щелочки, и во всем его облике появилось что-то опасное, хищное — как у тигра перед прыжком.       — Ваше превосходительство, — произнес он, и в голосе его не было ни почтительности, ни холода — была только сталь, — позвольте мне поправить Вас. Эти «уважаемые господа», которых Вы призываете меня пожалеть, — уже давно не люди. В них нет ничего человеческого — ни совести, ни стыда, ни жалости. Они — звери. Обыкновенные, двуногие звери, которые прикрываются мундирами и чинами, чтобы безнаказанно творить свое зло. Их место — не в зале заседаний рейхстага и не в лазаретах, где они позируют перед фотографами. Их место — в клетках. Или на гильотине. И я, Ваше превосходительство, сделаю все, чтобы наказание было приведено в исполнение. Даже если для этого мне придется уйти в отставку. Даже если меня завтра уволят. Даже если весь Дрезден ополчится против меня.       Он замолчал. Тишина в кабинете стала такой плотной, что, казалось, можно было потрогать ее руками. Фон Эппендорф смотрел на него долгим, тяжелым взглядом. В его глазах мелькнуло что-то — уважение? Досада? Усталость?       — Вы дурак, Штрекер, — сказал он наконец тихо. — Упрямый, принципиальный дурак. Такие, как Вы, долго не живут на этой должности.       — Возможно, Ваше превосходительство. Но я предпочту быть живым дураком, чем мертвым и благоразумным.       Фон Эппендорф усмехнулся — одними губами, не глазами.       — Ступайте, — сказал он, отворачиваясь к окну. — Делайте, что считаете нужным. Но помните: я Вас предупредил.       Штрекер поклонился — сухо, коротко — и вышел, не сказав больше ни слова.       В коридоре он перевел дух — только один раз, глубоко, но не облегченно, а как человек, который после долгого ныряния наконец вынырнул на поверхность. Сердце его колотилось где-то в горле, пальцы слегка подрагивали, но он взял себя в руки, натянул на лицо привычную маску ледяного спокойствия и вышел на улицу, в серый, плачущий дрезденский день.       «Опель» ждал его. Он сел за руль, откинулся на спинку и закрыл глаза. В голове — звон, в груди — пустота и тяжесть одновременно. Звери, — подумал он. — Я прав. Они звери. Но звери иногда кусают больнее, чем люди. И у них длинные зубы.       Он подумал об Елене — об утреннем поцелуе, о ее доверчивых глазах, о Рильке, который она читала ему вчера. И внутренне собрался. Ради нее — ради того, чтобы она никогда не узнала, какая грязь окружает его со всех сторон, — он должен победить. Любой ценой. Даже если для этого придется выдержать осаду со всех сторон.
9 Нравится 379 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (15)