***
Кабинет прокурора Дрездена встретил Штрекера привычной, почти монашеской тишиной. Высокие окна выходили на серое небо, и свет, проходя сквозь мутные стекла, ложился на пол бледными, больными полосами. В углу, изразцовая, с зеленоватыми плитками, пофыркивала печь-«голландка» — единственное живое существо в этом царстве бумаг и параграфов, если не считать самого хозяина. Штрекер сидел за массивным дубовым столом, заваленным папками, и листал очередное дело, но мысли его, вопреки обыкновению, то и дело сворачивали с проторенной дорожки. Он поймал себя на том, что смотрит на чернильницу и видит не чернила, а ее глаза. Довольно, — приказал он себе. — Ты здесь не муж, ты прокурор. Оставь нежности для дома. Он погрузился в бумаги с той холодной, почти ожесточенной сосредоточенностью, которая была ему так свойственна. Цифры, факты, показания — здесь все было ясно, зримо, подвластно логике. Никаких призраков, никаких сомнений. Только закон и его неумолимое течение. Он разбирал показания очередного свидетеля, когда в дверь постучали — три коротких, предварительно условленных удара. Дункле. — Войди, — бросил Штрекер, не поднимая головы. Дверь отворилась бесшумно, и на пороге возник помощник — невысокий, щуплый, с вечно полуприкрытыми глазами и той особенной, подобострастной улыбкой, которая никогда не сходила с его лица, как маска. Он был одет в безупречный черный сюртук, волосы зачесаны гладко, руки сложены на груди — вся его поза выражала готовность служить, выполнять, угождать. — Доброе утро, герр Штрекер, — произнес он вкрадчиво, входя и притворяя за собой дверь. — Извините за беспокойство, но есть новости. Штрекер поднял глаза. Взгляд его был тяжелым, немигающим. — Говори. Дункле подошел к столу, остановился на почтительном расстоянии, не решаясь сесть без приглашения. — Информация об обысках в домах барона фон Лютцова и господина Розенталя просочилась в прессу, — выпалил Дункле, и голос его дрогнул на последнем слоге. Штрекер поднял голову. И Дункле вздрогнул. Не потому, что испугался — он привык к начальственному гневу, — а потому, что в этот раз взгляд был особенно тяжел. Тяжел, как свинцовая плита. Штрекер смотрел не просто строго — он смотрел с тем холодным, ледяным бешенством, которое не кричит, не мечет громов, а давит медленно, неотвратимо, как горный обвал. — Как просочилась? — спросил он тихо. Дункле сглотнул. — Газеты уже вышли с утра. «Дрезднер Анцайгер» и «Зексише Цайтунг» пестрят заголовками. Упоминаются имена. Подробности обысков. Даже время. Штрекер откинулся на спинку кресла и сложил руки на груди. Лицо его стало непроницаемым — таким же гладким, как поверхность его стола. — Либо адвокаты, — проговорил он медленно, чеканя каждое слово, — либо подкупленные слуги. Или те, и другие вместе. Лютцов — старый лис. Он знает, что чем громче скандал, тем больше шансов, что дело замятут сверху. — Но, герр Штрекер, — осмелился вставить Дункле, — общественное мнение сейчас на нашей стороне. Газеты… — Газеты, — перебил Штрекер, и в голосе его прозвучало столько презрения, что Дункле поежился, — газеты пишут то, что продается. Сегодня они вопят о «благородных душегубах», а завтра, если высокие покровители нажмут, напечатают опровержения и назовут меня социалистом. А то и врагом рейха. Дункле молчал, переминаясь с ноги на ногу. Штрекер взял со стола одну из папок, открыл, пробежал глазами первые строки — но мысли его были не здесь. — Герр Кольбе выполнил мое распоряжение? — спросил он, внезапно меняя тему. — Так точно, герр Штрекер. Расширение следствия утверждено. Записные книжки Штеффенса, которые мы изъяли при первом обыске, дали нам еще четыре имени. Трое из них — барон фон Лютцов, советник юстиции Меркель, банкир Розенталь. Четвертый, барон фон Хаггерн, уже «раскололся», как Вы знаете. Помните, дело княжны Бельской? Штрекер помнил. Помнил и лицо Елены на труп замученной княжны. Он тогда желал ее напугать, но теперь боялся сам. А если бы это оказалась Елена? Его Елена? Его жена, которой он сегодня оставил сборник Рильке? Он тотчас отбросил от себя эти мысли и взглянул на Дункле. — Пусть трубят во все газеты. Пусть раскалывают общество. Пусть кричат. Это их единственное оружие. Эти грязные инсинуации, а их помощь фронту и благотворительность — индульгенция. — Осмелюсь доложить, герр Штрекер, — Дункле сделал еще шаг, голос его стал еще тише, еще почтительнее, — общество действительно раскололось. Газеты разглашают о «либеральной элите, пьющей кровь простых девушек». Сравнивают с вампирами, с «оборотнями в мундирах». Но есть и другая сторона. Некоторые считают дела сфабрикованными, а Вас обвиняют… — он запнулся. — Говори, — бросил Штрекер. — Вас обвиняют в социалистических взглядах, герр Штрекер. Называют «красным прокурором». Пишут, что за Вашей спиной стоят еврейские банкиры и еще… — Довольно, — оборвал Штрекер. — Мне плевать, что говорят. У меня есть факты. У меня есть показания. У меня есть расколовшийся Хаггерн. И «туз в рукаве» — Катя. Тут лицо Дункле озарило ошеломление, и брови его поползли вверх. — Катерина Карнович… — Она — туз в рукаве, — сказал Штрекер, и в голосе его прозвучала жесткая, прокурорская уверенность. — Она видела их всех. Лютцова, Меркеля, Розенталя. Она выйдет в суд и укажет на них пальцем. Публично. И никакие их адвокаты, никакие связи не помогут. И это стоит того, чтобы терпеть эти газетные заголовки… Он встал, прошелся к окну. За стеклом струился мелкий, нудный дождь. Дрезден кутался в туман, и в этом тумане, как призраки, бродили люди, которые еще вчера жертвовали на лазареты, а сегодня указывали на закопанные ими тела. — Кстати, что по Меркелю? — Советник юстиции Меркель, — Дункле зашелестел бумагами, — пока держится. Адвокаты подали ходатайство о домашнем аресте по состоянию здоровья. Якобы сердце. Врач, разумеется, свой, подписал все, что нужно. — Отклонить, — бросил Штрекер. — Здоровье Меркеля проверит наш врач. Если откажется — принудительное освидетельствование в присутствии понятых. Никаких поблажек. — Слушаюсь. Розенталь, герр Штрекер… банкир. Он пытался связаться через министерство финансов. Поступил звонок от… высокопоставленного лица. С просьбой «рассмотреть вопрос о мере пресечения с учетом заслуг герра Розенталя перед отечеством». Штрекер резко обернулся. — Имя, — сказал он. — Не могу знать, герр Штрекер. Звонили через секретаря. Но сам звонок был от… не ниже статс-секретаря. — Запиши. В отдельную папку. Я разберусь. У меня тоже есть связи. И если кто-то думает, что деньги отмывают кровь, — он ошибается. Розенталь останется под стражей. Как и остальные. Штрекер, вздохнув, отдал еще несколько распоряжений и велел Дункле уходить. Тот раболепно поклонился и бесшумно выскользнул из кабинета. Штрекер остался один. Он посмотрел на часы — только одиннадцать утра. День начинался. И впереди — допросы, очные ставки, бесконечные бумаги. И где-то там, в этом сером, промозглом городе, как он предчусствовал, притаился Валуа. Штрекер вздохнул, потянул к себе очередную папку, открыл. И лицо его снова стало каменным, непроницаемым, как забрало.***
Был тот час пополудни, когда дрезденские улицы пустеют, погружаясь в тяжелое забытье, а в домах пахнет супом и жареным картофелем — скудной, военной снедью, которая, однако, в умелых руках Фрейи превращалась в некое подобие уюта. Штрекер, вопреки обыкновению, покинул канцелярию задолго до вечерних сумерек. Выйдя из «Опеля» у знакомого подъезда, он почувствовал, как сердце его — это бессмысленное, не подчиняющееся приказам устройство — забилось чаще. Он шел наверх, перешагивая через ступени, и корил себя за мальчишество, за эту дрожь в коленях, за то, что тридцать восемь лет жизни, из них двадцать на государственной службе, не научили его одному — спокойствию перед дверью собственного дома. Фрейя открыла, как всегда, беззвучно, приняла пальто и шляпу, и он уже хотел спросить, где фрау Штрекер, как вдруг услышал шаги — легкие, торопливые, с тем особым шелестом юбок, который заставлял его замирать. Она вышла в переднюю. И Штрекер замер. Елена была в другом платье — не в том строгом мышином, которое он привык видеть на ней в эти серые дни, и не в парадном белом, которое заказал на Кенигштрассе. Это было платье светло-оливкового оттенка, с высоким кружевным воротником, перехваченное тонким ремешком на талии, — простое, скромное, но вдруг делавшее ее совсем иной. Светлое лицо, без прежней застывшей горечи, с живым румянцем на щеках, и глаза — эти глубокие, русские глаза — смотрели на него не с обреченной покорностью, а с чем-то новым, робким, трепетным. Она улыбнулась. Не той светской, выученной улыбкой, которой улыбалась на вечере у фрау Бодлер, а своей — настоящей, неуверенной, но оттого еще более драгоценной. — Вы… Вы сегодня к обеду? — спросила она, и голос ее чуть дрогнул. — Я не ожидала Вас в такой час. Он стоял, не двигаясь, боясь спугнуть это видение, боясь, что если сделает шаг, то оно рассыплется, как утренний туман от первого луча. Волна нежности — горячая, удушающая — поднялась в его душе, заливая все уголки, где еще совсем недавно прятались призраки. Он не показал виду, лицо его осталось спокойным, может быть, даже чересчур суровым, но внутри него бушевал пожар. — Пообещал вернуться пораньше, — ответил он, и голос прозвучал глухо, с той хрипотцой, которая выдавала его волнение. — Дела позволили. Она кивнула, и в этом кивке было столько всего — и благодарность за то, что пришел, и робость перед его молчаливой мощью, и что-то еще, чего он не умел назвать. Наступила пауза. Долгая, звенящая. Фрейя уже скрылась на кухне, и они остались вдвоем в полутемной передней, где пахло воском и старой мебелью. Елена переминалась с ноги на ногу, теребила кружево на рукаве — жест, совсем девичий, совсем беззащитный. Потом подняла глаза, набрала в грудь воздуха, словно перед прыжком в холодную воду, и заговорила: — Герр Штрекер… я хотела поблагодарить Вас. За Рильке. Это так… это так… Я не ожидала. Слова были простые, даже будничные, но они били прямо в сердце. Штрекер молчал, боясь сказать что-то не то, боясь, что его голос сорвется и выдаст всю ту бурю, что творилась внутри. А Елена вдруг сделала шаг вперед. Один шаг. Потом еще. Она оказалась совсем близко — он чувствовал тепло ее тела, слышал ее дыхание, частое и прерывистое. На мгновение она закрыла глаза, словно собираясь с духом, а после, задержав дыхание, прильнула к его губам. Это был поцелуй — робкий, неловкий, почти невинный, какой-то по-детски неумелый, но в этой неумелости была такая искренность, такая беззащитная отдача, что у Штрекера перехватило дыхание. Он оторопел на одно мгновение — как человек, которого ударили неожиданно, но не больно, а сладко до головокружения. А потом его руки, будто жившие своей жизнью, поднялись, обхватили ее за плечи, притянули к себе — крепко, жадно, не давая ей отстраниться. Он целовал ее так, как мечтал целовать все эти долгие дни молчания и отчуждения, — неистово, благодарно, ревностно. Елена не сопротивлялась. Только пальцы ее вцепились ему в лацканы пиджака, и она вся тянулась к нему, доверчивая и трепетная, как ветка, которая наконец нашла опору. Он оторвался первым, боясь задохнуться, боясь, что это слишком, слишком рано. Посмотрел в ее глаза — влажные, сияющие, полные того самого трепета, который он боялся назвать. — Елена… — выдохнул он, и это имя прозвучало как молитва. Она опустила глаза, покраснела, поправила волосы — и в этом жесте было столько женской, древней, как мир, стыдливости, что он с трудом удержался от того, чтобы не прижать ее к себе снова. — Простите, — прошептала она. — Я не знаю, что на меня нашло… — Не смей извиняться, — перебил он хрипло. — Никогда. Фрейя кашлянула на кухне — тактично, но настойчиво, напоминая, что обед стынет. Они отстранились друг от друга, и Штрекер, чувствуя, как горят его губы, прошел в столовую, стараясь, чтобы походка была твердой.***
Обед прошел странно и непривычно. Они сидели друг напротив друга, и между ними на скатерти — белой, накрахмаленной до хруста — стояли тарелки с картофельным супом, ломтики серого хлеба, кусок заливной рыбы — скромная трапеза, за которой они оба почти не прикасались к еде. Неловкость от их порыва в передней не исчезла, но она изменила свое качество. Это была уже не та гнетущая, мертвая неловкость первых дней брака, когда каждое слово казалось лишним, а каждое молчание — обвинением. Теперь это было иное томление — испытующее, сладостно-мучительное, когда два человека, только что открывших друг в друге нечто новое, не знают, как вести себя дальше, и каждое движение, каждый взгляд наполняется особым, почти запретным смыслом. Елена ловила его взгляды. Сначала украдкой, опуская ресницы, когда он смотрел на нее в ответ; потом смелее, почти открыто, и от этих ее взглядов — глубоких, вопрошающих, полных того самого трепета, который он заметил еще в передней — у него перехватывало дыхание. И всякий раз, когда их глаза встречались, ее грудь вздымалась чаще, и кружево на воротнике чуть заметно колыхалось. Он видел это. Видел каждую перемену в ее лице, каждую дрожь, каждую вспышку румянца. И от этого сознания — что она смущается, что она чувствует то же, что и он, что она не отталкивает его, а, напротив, ищет его взгляда — в душе его поднималось буйство нежности. Боже, — думал он, сам не зная, к кому обращается, — что же ты со мной делаешь? Это ли называется любовью? Это ли то самое, о чем пишут в книгах, чего боятся святые и чего ищут грешники? Он почти не притронулся к рыбе. Штрекер смотрел на нее — на ее руки, тонкие, с зеленоватыми жилками, на ее губы, еще чуть припухшие после поцелуя, на ямочку на подбородке, которую не замечал раньше. И в этом созерцании ощущалось что-то бесконечно жадное и бесконечно благоговейное. — Вы не едите, — заметила она тихо, и голос ее звучал приглушенно, словно она боялась нарушить ту хрупкую тишину, что установилась между ними. — Не голоден… Елена улыбнулась — краешком губ, понимающе, — и больше не спрашивала.***
Вечером, когда Фрейя убрала со стола и зажгла в зале лампы, они перешли к камину. Огонь был разведен на совесть, и тепло, мягкое, ленивое, разливалось по комнате, смешиваясь с запахом сухих дров и старой мебели. Штрекер сидел в кресле, Елена — на низком пуфе у его ног, с книгой в руках. Это были стихи Рильке. Те самые, на русском, которых он не понимал и не мог понять. — Почитай мне, — попросил он, и голос его прозвучал удивительно мягко, почти просительно. Елена подняла на него глаза, удивленная, но тотчас опустила их в книгу и начала читать. Голос ее был тихим, чуть нараспев, с той особой музыкальностью, которая появляется у человека, читающего на родном языке любимые стихи. Она читала о любви, о тишине, о том, как «все далекое становится близким», — он не понимал слов, но понимал музыку, понимал интонацию, понимал то, что сквозило между строк — ее душу, распахнутую навстречу ему. Штрекер смотрел на нее. На то, как свет лампы падает на ее волосы, делая их золотисто-каштановыми; на ее профиль — чистый, благородный, лишенной какой-либо остроты; на ее ресницы, которые трепетали, когда она переводила взгляд со строчки на строчку. И в груди его разливалось буйство — такое огромное, такое не вмещающееся в него, что он боялся, что оно разорвет его изнутри. Она моя, — думал он, и эта мысль, прежде звучавшая как приговор собственника, теперь звучала иначе — как молитва, как чудо, как незаслуженный дар. — Она здесь, со мной. Она читает мне стихи, которых я не понимаю. Она улыбается. Она не боится. Она пришла ко мне сама. Он смотрел, как ее грудь вздымается и опускается в такт дыханию, как кончики пальцев касаются страниц, как губы шевелятся, рождая непонятные, но такие прекрасные звуки. И вдруг ему стало невыносимо — невыносимо сидеть в отдалении, невыносимо смотреть и не касаться, невыносимо слушать и не отвечать. Штрекер подался вперед, вытянул руку и осторожно, нежно положил свою ладонь поверх ее руки, держащей книгу. Елена замолчала на полуслове, подняв глаза. Он взял книгу из ее пальцев — она не сопротивлялась — и отложил в сторону. — Елена, — сказал он, и голос его дрожал. — Иди ко мне. Она не двигалась. Смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых были и страх, и надежда, и то самое трепетное ожидание, которое он видел в ней весь день. Он протянул обе руки, и она — медленно, дав себе время передумать, дав ему время отступить — подалась вперед. Штрекер притянул ее к себе, усадил на колени, обхватил за талию. Она была легкой, почти невесомой, и вся дрожала, как осиновый лист на ветру. Он смотрел на ее лицо — совсем близко, в нескольких дюймах, видел каждую ресницу, каждую родинку, видел, как ее губы чуть приоткрылись, как дыхание участилось. — Если ты не хочешь — я не стану настаивать, — прошептал он. Елена молчала. Только смотрела на него — испуганно, завороженно — и в этом взгляде было столько доверия, столько мольбы и столько невысказанного, что у него защемило сердце. Он наклонился медленно, дав ей время отпрянуть, отстраниться, закрыться. Но она не отпрянула. Только закрыла глаза и чуть запрокинула голову, подставляясь его губам. Поцелуй был осторожным — почти целомудренным сначала, только касание губ, только вопрос. Но она ответила. Робко, неуверенно. Ее руки поднялись, обвили его шею, пальцы зарылись в волосы на затылке. И он почувствовал, как она вся расслабляется в его объятиях, как перестает дрожать, как доверяется ему — полностью, безоглядно, навсегда. В камине потрескивали дрова. За окном шуршал ноябрьский дождь. А они сидели, прижавшись друг к другу, и никакие призраки — ни Валуа, ни пустыня, ни засыпанный колодец — не могли нарушить эту тишину, наполненную дыханием, теплом и тем чудом, которое называется любовью. Штрекер оторвался от ее губ, посмотрел в глаза — влажные, сияющие, полные слез счастья — и прошептал: — Никогда. Никогда не отпущу. Слышишь? Елена кивнула, уткнулась лицом ему в плечо и заплакала — тихо, беззвучно, всем телом вздрагивая от рыданий. И он гладил ее по голове, по волосам, по спине, и чувствовал, как его собственная душа, изъеденная годами вины, страха и одиночества, наконец-то начинает заживать.***
На следующее утро Штрекер проснулся затемно, еще до того, как ноябрьский рассвет начал робко просачиваться сквозь гардины. Елена спала рядом, свернувшись калачиком, щекой припав к его плечу — во сне она искала его тепло, льнула, доверчивая и беззащитная. Он долго лежал, боясь пошевелиться, боясь нарушить это хрупкое, невозможное счастье — ощущать ее дыхание на своей груди, ее руку, лежащую поверх его ладони, ее волосы, рассыпавшиеся по подушке золотисто-каштановым водопадом. Потом осторожно высвободился, наклонился и поцеловал ее в лоб — легко, едва касаясь губами теплой кожи. Елена вздохнула во сне, улыбнулась чему-то своему и перевернулась на другой бок. Он оделся в полутьме, не зажигая лампы, нашел в ванной комнате холодную воду, умылся, привел себя в порядок и вышел из квартиры, стараясь ступать как можно тише. Канцелярия встретила его привычной суетой. Писари уже сидели по местам, скрипели перьевыми ручками, шуршали бумагами. В коридорах пахло сургучом и мастикой для полов. Штрекер прошел в свой кабинет, повесил пальто на вешалку у двери и уже хотел сесть за стол, как дверь отворилась без стука — чего никогда не случалось, — и на пороге возник Дункле. Его лицо было бледнее обычного, глаза бегали, пальцы нервно теребили пуговицу сюртука. — Герр Штрекер, — выдохнул он, забыв о подобострастном тоне, — только что прибыл нарочный из министерства. Вам надлежит немедленно явиться к его превосходительству. Он протянул запечатанный конверт с сургучной печатью — тяжелой, красной, с гербом министерства юстиции. Штрекер взял его, сломал печать, пробежал глазами короткий текст. Выражение его лица не изменилось, только глаза сузились — как у хищника, учуявшего опасность. — В канцелярии сегодня меня нет. Ни для кого. Понял? — Так точно, герр Штрекер. Штрекер вышел, на ходу застегивая пиджак. Сердце его билось ровно, спокойно — он умел владеть собой в минуты опасности. Это умение он вынес из тех мест, где промедление стоило жизни. Но где-то в глубине, на самом дне сознания, зашевелилось смутное беспокойство. Министр юстиции — не тот человек, который вызывает к себе просто так, чтобы поболтать о погоде.***
Здание министерства юстиции на Вильгельмштрассе было массивным, тяжелым, сложенным из серого гранита, с высокими окнами и чугунными решетками. Внутри пахло старым деревом, пылью архивов и чем-то еще — казенным, бесстрастным, мертвым. Швейцар в ливрее, узнав Штрекера, низко поклонился и указал на широкую лестницу, устланную темно-красной ковровой дорожкой. Кабинет министра находился на втором этаже, в конце длинной анфилады. Секретарь — молодой человек с бледным, прыщеватым лицом и в пенсне — провел Штрекера внутрь, объявил: «Герр прокурор Штрекер по Вашему приказанию, Ваше превосходительство» — и тотчас испарился, закрыв за собой тяжелую дубовую дверь. Кабинет оказался огромен, с высокими лепными потолками, с портретами кайзеров на стенах — Вильгельм I, Фридрих III, Вильгельм II в парадном мундире. Тяжелые портьеры из бордового бархата, массивный письменный стол красного дерева, на столе — чернильный прибор из малахита, стопка папок, телефонный аппарат. В углу — кафельная печь, расписанная синими голландскими изразцами, с изображением кораблей и ветряных мельниц. За окном — серое, плачущее небо, но сквозь толстые стекла дождя не слышно, только зябкая, гнетущая тишина. За столом сидел министр юстиции, барон Фридрих фон Эппендорф — старый, дряхлый, с желтым, пергаментным лицом, испещренным глубокими морщинами. Его глаза — блеклые, выцветшие, но с острым, цепким блеском — смотрели из-под набрякших век с той особенной проницательностью, которая бывает у людей, переживших свое тело, но сохранивших ум. Он был болен — Штрекер знал это, — болен неизлечимо, медленно угасал, но до последнего держался за кресло, не желая уступать место. — Штрекер, — произнес фон Эппендорф, не поднимаясь, не протягивая руки для пожатия. Голос его был тих, но отчетлив, с той старческой картавостью, которая, однако, не делала его менее внушительным. — Садитесь. Штрекер поклонился — почтительно, сухо, как требовал этикет. Он не любил этого человека — вернее, не любил то, что тот олицетворял: систему, в которой правда часто приносилась в жертву удобству, а справедливость — политической целесообразности. Но он уважал в нем преданность делу, многолетнюю службу и тот острый ум, который, несмотря на возраст и болезнь, все еще работал безотказно. Он сел в кресло напротив, выпрямив спину, положив руки на колени, и замер в ожидании. Фон Эппендорф помолчал, разглядывая его. Взгляд министра скользил по лицу Штрекера — по твердой линии губ, по темным, немигающим глазам, по резким складкам у рта, выдававшим волевой, жесткий характер. Потом он вздохнул — долго, шумно, с присвистом — и начал. — Штрекер, я вызвал Вас, чтобы поговорить без свидетелей. Не как министр с подчиненным — пока. Как старый человек, который видит дальше, чем молодые. Вы меня понимаете? — Я слушаю Вас, Ваше превосходительство, — ответил Штрекер ровно. — Вы раскачиваете лодку, — сказал фон Эппендорф, и голос его, прежде тихий, вдруг набрал силу. — Фронт трещит, в городе голод, люди мрут как мухи, не хватает хлеба, угля, надежды. А Вы, прокурор Дрездена, показываете, что самые уважаемые люди, те, кто жертвует на лазареты, кто содержит госпитали, кто помогает фронту, — что эти люди насильники и убийцы. Вы подрываете доверие к государству, Штрекер. К самому его устою. Штрекер слушал, не перебивая. Лицо его оставалось бесстрастным — только желваки на скулах чуть заметно двигались. Он ждал, когда министр закончит. И когда тот замолчал, наступила пауза — долгая, тягучая. В печи что-то щелкнуло, и звук этот показался оглушительным в наступившей тишине. — Ваше превосходительство, — заговорил Штрекер, и голос его был холоден, как лезвие, — я понимаю Вашу озабоченность. Но позвольте мне ответить. Доверие к государству строится на правде, а не на лжи. Если мы начнем закрывать глаза на преступления сильных мира сего только потому, что они сильны и полезны, мы перестанем быть государством. Мы превратимся в стаю, где волк прав потому, что у него острые зубы. Фон Эппендорф медленно кивнул, и в этом кивке было что-то похожее на одобрение — или на усталую снисходительность. — Красивые слова, Штрекер. Я и сам так думал… лет сорок назад. — Он потер переносицу, прикрыл глаза на мгновение, будто собираясь с мыслями. — Но правда, молодой человек, бывает разная. Есть правда факта, а есть правда порядка. Если факт разрушает порядок — может быть, стоит придержать его до лучших времен? Война кончится, тогда и разберемся. А сейчас — сейчас нам нужны эти люди. Их деньги, их связи, их влияние. Лютцов один содержит три лазарета. Розенталь финансирует закупку медикаментов. Меркель — советник, его голос много значит в рейхстаге. Вы представляете, какой поднимется шум, если их отправят на гильотину? Как это отразится на моральном духе нации? — Ваше превосходительство, — Штрекер подался вперед, и в его глазах зажглись те холодные, опасные огни, которые так хорошо знал Дункле, — я представляю. Я представляю еще и другое. Я представляю себе княжну Бельскую, зарытую в лесу под Дрезденом. Я представляю себе Катерину Карнович — девятнадцатилетнюю девушку, которую эти уважаемые господа насиловали и истязали. Я представляю себе еще дюжину девушек, чьи имена записаны в книжках Штеффенса, имена, под которыми — лица, слезы, кровь. Если мы простим это ради «морального духа нации», то чем мы будем отличаться от них? Чем мы будем отличаться от диких зверей? В голосе его не было крика. Он говорил тихо, спокойно, даже слишком спокойно — и это спокойствие оказалось страшнее любого вопля. Фон Эппендорф слушал, и лицо его, желтое, морщинистое, стало еще более пергаментным. Глаза его — эти блеклые, острые глаза — не отрывались от Штрекера. — Вы смелы, Штрекер, — сказал он наконец. — Смелы до глупости. Вы ставите свою правду выше интересов государства. Это делает Вас хорошим человеком, возможно. Но плохим политиком. — Я не политик, Ваше превосходительство. Я прокурор. Моя задача — не сохранять порядок любой ценой, а восстанавливать справедливость там, где она нарушена. Министр помолчал. Потом медленно, с видимым трудом, поднялся из кресла. Он был высок, несмотря на согбенную спину, и в этот момент, стоя напротив Штрекера, он казался не дряхлым стариком, а грозным судьей. — Послушайте меня, Штрекер, — заговорил он, и голос его звенел, как натянутая струна. — Я не прошу Вас замять дело. Я прошу Вас быть… снисходительнее. Не давить так сильно. Дать им возможность выйти сухими из воды — хотя бы частично. Сослаться на недостаток улик, на невменяемость, на что угодно. Вы умный человек, Вы придумаете. А они — они будут благодарны. И запомнят. И когда война кончится — а она когда-нибудь кончится — они Вам пригодятся. У Вас еще будет карьера, Штрекер. Не губите ее из-за… из-за каких-то девок. Это слово — девки — упало как камень в стоячую воду. Штрекер медленно поднялся из кресла. Лицо его побелело, глаза сузились в щелочки, и во всем его облике появилось что-то опасное, хищное — как у тигра перед прыжком. — Ваше превосходительство, — произнес он, и в голосе его не было ни почтительности, ни холода — была только сталь, — позвольте мне поправить Вас. Эти «уважаемые господа», которых Вы призываете меня пожалеть, — уже давно не люди. В них нет ничего человеческого — ни совести, ни стыда, ни жалости. Они — звери. Обыкновенные, двуногие звери, которые прикрываются мундирами и чинами, чтобы безнаказанно творить свое зло. Их место — не в зале заседаний рейхстага и не в лазаретах, где они позируют перед фотографами. Их место — в клетках. Или на гильотине. И я, Ваше превосходительство, сделаю все, чтобы наказание было приведено в исполнение. Даже если для этого мне придется уйти в отставку. Даже если меня завтра уволят. Даже если весь Дрезден ополчится против меня. Он замолчал. Тишина в кабинете стала такой плотной, что, казалось, можно было потрогать ее руками. Фон Эппендорф смотрел на него долгим, тяжелым взглядом. В его глазах мелькнуло что-то — уважение? Досада? Усталость? — Вы дурак, Штрекер, — сказал он наконец тихо. — Упрямый, принципиальный дурак. Такие, как Вы, долго не живут на этой должности. — Возможно, Ваше превосходительство. Но я предпочту быть живым дураком, чем мертвым и благоразумным. Фон Эппендорф усмехнулся — одними губами, не глазами. — Ступайте, — сказал он, отворачиваясь к окну. — Делайте, что считаете нужным. Но помните: я Вас предупредил. Штрекер поклонился — сухо, коротко — и вышел, не сказав больше ни слова. В коридоре он перевел дух — только один раз, глубоко, но не облегченно, а как человек, который после долгого ныряния наконец вынырнул на поверхность. Сердце его колотилось где-то в горле, пальцы слегка подрагивали, но он взял себя в руки, натянул на лицо привычную маску ледяного спокойствия и вышел на улицу, в серый, плачущий дрезденский день. «Опель» ждал его. Он сел за руль, откинулся на спинку и закрыл глаза. В голове — звон, в груди — пустота и тяжесть одновременно. Звери, — подумал он. — Я прав. Они звери. Но звери иногда кусают больнее, чем люди. И у них длинные зубы. Он подумал об Елене — об утреннем поцелуе, о ее доверчивых глазах, о Рильке, который она читала ему вчера. И внутренне собрался. Ради нее — ради того, чтобы она никогда не узнала, какая грязь окружает его со всех сторон, — он должен победить. Любой ценой. Даже если для этого придется выдержать осаду со всех сторон.