***
Сон пришёл к Сандею внезапно, как тень, накрывшая его тело. Он не был мягким и убаюкивающим, как убаюкивают детей, не был целебным. Он был тяжёлым, как вырубка, как если бы его сознание сжали и выбросили в темноту. Он лежал на спине, не раздеваясь, ощущая, как тело постепенно теряет всякую тяжесть, а разум проваливается в бездну, где память сливается с тьмой, исчезая без следа. И снился ему храм. Храм заброшенный, пустой, как забытое место, поглощённое временем. Здесь не было ни лампад, ни икон, ни запаха воска — только стены, исцарапанные и израненные временем, старое лицо, которое невозможно уже узнать. Он бродил по нему босиком, и каждый шаг отдавался болью: ступни цеплялись за щепки, за обломки камней, острые и грубые, оставляя на коже следы. Везде были следы когтей. Кровь. Не его. Чужая. Но он знал: это он оставил эти следы. Не руками. Не телом. А чем-то, что теперь жило внутри него, пульсировало в его венах. — Ты же святой, — раздался голос, и он почувствовал, как тьма сжимается вокруг, как холодный, невидимый взгляд наблюдает за ним. Он обернулся. На амвоне стоял Гофер. Его ряса была чёрной, как сама ночь, и лицо его было неподвижным, как каменная статуя, окаменевшая от вечного молчания. — Святой, — повторил Гофер, его губы не шевелились, но голос был везде, как бы не исходя от него, а как будто отовсюду. — А значит, ты — сосуд. Но сосуд не выбирает, что в него наливают. Сандей хотел что-то ответить, но рот был полон пепла. Он открыл губы — и лишь сухая пустота встретила его. Язык, пересохший и серый, не мог двинуться. — Ты не испачкан, — сказал голос, и в его тоне было что-то жутко уверенное. — Ты выбран. А грязь… грязь нужна, чтобы святой стал по-настоящему чистым. И в этот момент пол под ногами зашевелился. Каменные плиты, как старые челюсти, начали покрываться трещинами. Из-под них медленно, вязко, поднималась жидкость серого цвета, мутная и липкая, с примесями слизи, иногда крови или желчи. Она текла между плит, как змея, ползла по ступеням, касаясь ног. Он хотел отступить, но ноги не слушались, словно они стали частью этого кошмара. И тогда раздался второй голос — тонкий, как серебряный колокольчик, но такой знакомый, что от него на миг перехватило дыхание. — Братик. Он обернулся, и его сердце пропустило удар. На хорах стояла Зарянка. В белом платье, как если бы она сама была воплощением света, но этот свет казался холодным и далёким. Голубые волосы рассыпались по плечам, как ручьи, замёрзшие в зимней ночи. Она смотрела вниз — на него — с таким спокойствием, будто весь мир уже был решён, словно в её глазах было написано будущее, не нуждающееся в изменениях. В её руках — клетка, маленькая и хрупкая, как сама она, как эта безысходность, что висела между ними. В клетке сидел голубь. Белый, но каким-то образом жалкий, неестественно тихий. Крылья его были подрезаны, и он еле шевелился, как умирающая мечта, не способная подняться в небеса. — Помнишь, что ты сказал тогда? — её голос был мягким, но с каким-то странным отчуждением, как если бы время и расстояние уже стерли всякую привязанность. — «Так правильно». Он не успел ответить. Пол под ним лопнул, как хрупкая скорлупа, и он провалился.***
Воскресенье проснулся в темноте. Она была не просто тёмной, а такой, что ощущалась почти физически, как тяжёлое покрывало, которое не даёт дышать. Комната была пустой, забытое место, в котором давно никто не живёт. За окном свистел ветер, и его завывание, как и сам воздух, было похоже на стон, длинный и мучительный, отголосок чего-то давно разрушенного. Воскресенье сел на кровати, сжав голову в ладонях, пытаясь справиться с тем, что не отпускало. Сердце колотилось, словно испуганный зверёк, пытаясь вырваться из груди. Он не знал, сколько времени прошло. Может, час. Может, ночь уже готова была смениться рассветом, но внутри него всё было так же темно, как и внешняя тьма. Он встал, ноги касались холодного пола, и, не раздумывая, вышел в коридор. Свет внизу горел тускло, как застарелое пламя. Гофер сидел в кабинете. За столом, при свете лампы, он писал что-то в толстую тёмно-синюю тетрадь, её страницы выглядели уже изношенными, словно она помнила все долгие годы, в которых он всё это записывал. При его появлении Гофер поднял глаза, но не удивился. Его взгляд был таким же холодным и выверенным, как всегда. — Не спится? — спросил Гофер, его голос был ровным, не обременённым лишними словами, так, как будто это было просто продолжение их молчаливого диалога. Воскресенье кивнул, не в силах ответить. Он не знал, что сказать. — Присаживайся, — Гофер жестом указал на стул напротив. Тетрадь — дневник? — осталась раскрытой, страницы её были заполнившими чёткие, решительные буквы, как следы, оставленные глубоко в земле. Без правок. Без сомнений. — Хочешь говорить? — снова спросил Гофер, его голос был всё тем же спокойным, ровным, и в нём не было ни капли сочувствия, ни страха. Он просто ждал. Молчание. Воскресенье опустил глаза. Он не мог встретиться с этим взглядом. Губы дрогнули, но слов не было. — Нет, — выдавил он, наконец. — Тогда слушай, — Гофер продолжил, не прерывая работы, — я знал, что ты вернёшься. Не знал когда — но знал, что вернёшься. — Почему? — Воскресенье задохнулся от непонимания, не понимая, как отец мог это предсказать. — Потому что боль ведёт домой. Всегда, — спокойно произнёс Гофер, не поднимая головы. Эти слова отозвались в груди как тяжёлое, неизбежное признание. Воскресенье сжал зубы, от этого единственного слова на его языке стали горькими. Это было всё, что он мог ответить. — Это… уже не дом, — прошептал он, будто пытался убедить самого себя. Гофер слегка склонил голову, как будто соглашаясь, но глаза его оставались холодными, лишёнными жалости. Это был взгляд, в котором не было ни отцовской любви, ни тени сожаления — только проверенная временем уверенность. — Тогда почему ты здесь? — его вопрос был прямым, как нож, и звучал так, что Воскресенье почувствовал, как внутри всё сжимается. И Воскресенье снова молчал. Потому что не мог сказать. Потому что боль не умела говорить. Она просто была — здесь и сейчас, кричащая внутри, без слов, без объяснений. Он смотрел в пустоту, не видя ничего перед собой, и внутри него всё продолжало бурлить. Но он не мог быть где-то ещё. Он был здесь. Воскресенье отвёл взгляд. Он не мог встретиться с глазами Гофера. Не потому что стыдно. Не потому что страшно. А потому что в глазах Гофера не было ничего нового — та же безупречная уверенность, тот же холодный, строгий порядок, как если бы прошедшие годы были лишь частью заранее выверенного пути, а возвращение сына — просто пунктом в расписании, которое не поддаётся изменениям. — Я не знал, куда идти, — сказал Воскресенье глухо, его голос был сдавлен, как если бы он только что вырвался из долгого молчания, — Не хотел возвращаться. Гофер кивнул. В его ответе не было ни удивления, ни жалости, ни отклика. Он просто отодвинул в сторону свою тетрадь, как будто ничто из сказанного не могло потревожить его спокойствие. — Но ты вернулся, — произнёс он. Тот факт был для него очевидным, как неоспоримая истина. Воскресенье стиснул пальцы в замок, и он почувствовал, как они дрожат. Секунды растягивались, но слова так и не хотели выходить. Внутри него всё кричало: скажи ему всё. Всё, что было накоплено за эти годы боли, страха и сомнений. Покажи ему, что ОН сделал. Но горло было как набитая песком пустота, и слова умирали ещё до того, как могли бы сорваться с губ. — Я не… — он запнулся. — Я не хочу, чтобы ты думал, будто я пришёл… чтобы просить. — Я ничего не думаю, — Гофер ответил спокойно, без тени раздражения или тревоги. — Я просто слушаю. Воскресенье поднял глаза. Жёлтые. Почти светящиеся в свете настольной лампы, как два маленьких огонька в темноте. Взгляд был на грани: не гнев, не боль, а пустота — бездонная и холодная, как безбрежное море, за которым скрывается нечто гораздо более страшное, чем буря. — Ты ведь всегда всё знаешь, — медленно произнёс он, голос его был почти нейтральным, как если бы он говорил о простых фактах. — Всегда всё понимаешь. Всегда говоришь правильно. И смотришь так, будто небо само через тебя на нас смотрит. Всё под контролем. Всё — как надо. Пауза. И в этот момент напряжённая тишина наполнила комнату, только старые часы на стене тихо тиканьем напоминают о времени, которое неумолимо продолжает идти. — Ты вообще когда-нибудь ошибался? — наконец спросил Воскресенье. Его вопрос висел в воздухе, как громовая туча, готовая разорваться. На мгновение — абсолютная тишина. Но затем Гофер чуть улыбнулся. Это было не настоящее выражение радости, скорее, привычное движение мышц, отточенное за годы, как старое оружие, которое уже не требует лишних усилий. — Ошибка — это следствие свободы выбора. У меня её нет. Сандей вздрогнул, будто его только что ударили. — Мой долг — не быть свободным, а быть точным, — добавил Гофер, его голос был непреклонным, как лезвие ножа, вырезающее истину. В этот момент Воскресенье не смог удержаться. Его тело откинулось назад, и голос сорвался, как треск старого стекла, разлетающегося от удара: — Я тоже пытался быть точным! Точно молиться, точно служить, точно быть "верным"! Но никто не сказал мне, что внутри всё будет гнить! Что я… — он замолчал, глотая рваное дыхание, как если бы воздух был слишком тяжёлым, чтобы им можно было дышать, — …что я не выдержу. Гофер не пошевелился. Он продолжал сидеть за столом, его спокойствие казалось непреломным – стена, выстроенная годами. — Что случилось? — спросил он, его голос по-прежнему ровный, как вода в колодце. Воскресенье молчал, но в этом молчании звучала такая тяжесть, что она наполнила комнату, будто облако перед дождём. — С тобой что-то произошло, — произнёс Гофер, не поднимая глаз. — Я вижу. Ты можешь не говорить. Но я всё равно знаю. — Нет, ты не знаешь! — вскричал Воскресенье, внезапно вставая, его тело было напряжено, как струна, готовая лопнуть. — Ты не знаешь, каково это — быть грязным изнутри! Каково — не спать ночами, потому что каждый раз, во сне, к тебе снова кто-то… приходит! И ты не можешь закрыть двери! Ты не можешь отмыться! Его голос дрожал, из-за чего каждая фраза звучала как остриё ножа, вот-вот рвущего кожу. Он замер, сжав кулаки до белизны, ногти врезались в ладони, кровь пульсировала в них, как ответ на боль. — И самое страшное… — прошептал он, голос на грани разрушения, — …я даже не уверен, что Бог меня больше слышит. Словно всё вокруг замерло. Тишина поглотила всё. В ней звучали только дыхания — тяжёлое, прерывистое — у сына, и ровное, спокойное — у отца. — Бог слышит, — сказал Гофер наконец. Его голос был всё таким же уверенным, спокойным, как всегда. — Откуда ты знаешь? — Воскресенье вскинул взгляд, в его глазах был вопрос, который не мог найти ответа. — Потому что Он слушает и молча, — ответил Гофер, как будто не нуждаясь в дополнительных пояснениях. Воскресенье сел обратно, но теперь это было не просто движение — его тело словно сдалось, как если бы его дух, не выдержав, разом покинул это место. — Я боюсь, — сказал он, и в этих словах было столько боли и усталости, что они прозвучали как последний крик отчаяния. — Это хорошо, — спокойно произнёс Гофер. — Почему? — Воскресенье не мог понять, что в этом может быть хорошего. — Потому что страх — это то, с чего начинается понимание. Снова тишина. Но на этот раз она была не пугающей, а скорее гнетущей, как ночь перед рассветом. Воскресенье закрыл глаза, пытаясь унять внутренний шторм, который уже не мог замолчать. Он не мог рассказать. Не мог сказать, что тот, кто причинил ему боль, был дорог ему. Что он доверял. Что не сопротивлялся. Что не сразу понял, что происходило. Что стыд пришёл поздно, как яд, просочившийся в кожу — слишком поздно, чтобы вырвать его.***
Спустя неделю Воскресенье вернулся в храм. Не для молитвы — для того, чтобы собрать вещи. Он шёл медленно, как будто каждый шаг отмерял дистанцию между тем, что было, и тем, что будет после. Дверь скрипнула знакомым, но чужим звуком. Теперь этот скрип не был его — это была чужая жизнь, чужие воспоминания. Внутри пахло воском и пылью, запах, который был знаком, но теперь казался чужим, как нечто забытое. Он прошёл к алтарю, где когда-то оставлял записи проповедей, и начал складывать их в картонную коробку. Старые книги, потёртая Библия с закладками, нательный крест — всё это больше не принадлежало ему. Руки двигались автоматически, как если бы тело уже сделало выбор, который разум ещё не до конца осознал. Воскресенье стоял, держа коробку в руках, но, несмотря на физическую тяжесть, которая ощущалась, как камень, внутри всё было пусто. Печаль, разочарование, страх — всё это слилось в одну массу, которую было тяжело осознать, тем более говорить о ней. Но несмотря на это, шаги отца Матвея в комнате не нарушали этого состояния, будто всё вокруг было частью одного мира, где можно лишь молчать. Отец Матвей молча стоял, его взгляд был застывшим, как часто бывает у тех, кто давно оставил всё, кроме служения. Воскресенье видел, как тот наблюдает за ним, но не чувствовал в этом ни осуждения, ни сожаления. Это был взгляд человека, который не торопится ни с чем — ведь всё, что происходит, уже давно известно и предсказуемо. — Зарянка спрашивала, — произнёс отец Матвей, как будто не обременяя себя усилием произнести больше, чем нужно. — Говорила, ты не отвечаешь на звонки. — Напишу ей. Позже, — ответил Воскресенье, но его голос был пустым, как и всё, что было сказано до этого. Отец Матвей кивнул, зная, что между ними не нужно уточнений. Он знал, что тот всегда слишком много носил на себе. — Она волнуется, — добавил старик, снова, как будто прощаясь с мыслью о том, что нужно что-то сделать или изменить. — Мы все волнуемся. Воскресенье опустил взгляд на крест в руках. Пыль с него была стерта, но трещинка, оставшаяся на его поверхности, никогда не исчезала. Он мог чувствовать её — в каждой своей клетке, в каждой своей мысли. — Знаю, — ответил он. Он не знал, как выразить то, что чувствовал. Не знал, что ответить Зарянке. Не знал, как всё вернуть на свои места. Коробка наполнилась. Её угол впивался в ладонь, как напоминание о том, что всё, что он когда-то считал своим, теперь стало чужим. Отец Матвей молча наблюдал, но не подходил, не предлагал помощь. В его молчании было что-то такое, что Воскресенье ощущал как утрату. Воскресенье поднял коробку, ощущая её тяжесть, как груз не только физический, но и внутренний — вес ответственности, который тянул его к земле. Отец Матвей молча достал ключ от подсобки, его руки казались сухими и крепкими, как старые, потрескавшиеся ветви, и положил ключ на холодную скамью, затем без слов ушёл, его шаги растворялись в тишине. Всё оставалось прежним — те же тёмные, поблекшие стены, тот же тяжёлый запах свечей и ладана, пронизанный безмолвной святостью этого места. Тишина была плотной, как древняя паутина, где каждое слово могло стать последним. — Оставляешь? — Да. — Ладно. Старик, чуть прищурив глаза, потёр переносицу, оставив на коже белую полоску от мела, как след от тяжёлой тени. — А свечи тушить? — Как хотите. Отца Матвея это не касалось. Его внимание уже было ускользающе направлено к алтарю, где он принялся поправлять покровцы, как будто ничего не изменилось. Его спина, сгорбленная годами, была неотделима от этой древней обстановки — она сливалась с ним, становясь частью нерушимой и непоколебимой стены. Воскресенье вышел из храма, придерживая дверь плечом, словно не мог позволить ей закрыться сама, как не мог позволить себе забыть всё, что было здесь, внутри. Солнце било в глаза — его лучи казались жёсткими, почти агрессивными, но Воскресенье не прикрылся, не стал прятаться. Он стоял у ворот, не видя ничего перед собой, как будто был поглощён этим огненным светом, глядя на автобусную остановку вдалеке, где тени людей были похожи на призраков из прошлого. Из кармана раздался звонок — снова Зарянка. Воскресенье, не раздумывая, нажал «отклонить», ощущая, как больно его пальцы касаются экрана. Он поднял коробку выше, прижав её к себе, как нечто важное, и зашагал вперёд. Шаги звучали тяжело, отголоском прошлого, как отдалённый скрип. За спиной скрипнула дверь храма, словно за ней скрывалась сама тишина, а Отец Матвей, наверное, уже зажигал вечерние свечи, создавая в храме мягкий, едва уловимый свет.***
Сквер был пуст, как заброшенная сцена, готовая ждать зрителей, которые так и не пришли. Листья, зелёные и полные жизни, тихо шелестели под лёгким ветерком, а фонари отбрасывали жёлтые пятна на выгоревшие от солнца дорожки, как усталые воспоминания об истекающем с каждым днём лете. Воскресенье сидел на своей скамейке — той самой, где когда-то с Авантюрином они спорили о смысле притч, или молча наблюдали за прохожими — за парочками, что, казалось, прилипали друг к другу, как волосы к карамельному яблоку. Он расстегнул верхние пуговицы на рубашке, стараясь поймать слабое дуновение ветра, но воздух был тяжёлым от дневного зноя, который не отпускал даже вечером. Шаги послышались слева. Быстрые, уверенные, как будто человек, идущий, точно знал, куда именно он ступает. Воскресенье не обернулся, но его сердце ёкнуло — оно узнало эту походку раньше разума, как узнал бы знакомый запах, ещё не дошедший до носа, но уже отголоском в сознании. — Можно? — Авантюрин остановился в метре от скамьи, его голос звучал мягко, но с едва уловимым напряжением. Воскресенье кивнул, чуть подвинувшись к противоположному краю лавки, предоставляя место. Авантюрин сел рядом. — Зарянка сказала, что ты не отвечаешь, — начал Авантюрин, не встречая взгляд Воскресенья. — Я... не стал искать. Решил ждать здесь. На всякий случай. — И сколько ждал? — спросил Воскресенье, его голос был ровным, как поверхность замерзшего озера. — Каждый вечер приходил, — ответил Авантюрин, его слова звучали слабо, почти как шёпот, но всё равно наводили на Воскресенье тягостное чувство. Тишина стала плотной, будто тяжёлое одеяло на носу, которое не даёт дышать. Где-то вдалеке стрекотали сверчки, нарушая эту неподвижность. — Я не прощу тебя, — сказал Воскресенье, будто выговаривая не только слова, но и свои собственные мысли, от которых не мог избавиться. — Знаю. — Ответ Авантюрина был прост, но в нём звучала смиренная боль, которая не пыталась скрыться. Авантюрин повернул голову и взглянул на профиль Воскресенья. Его глаза горели мягким расплавленным золотом, как рассветное солнце, проникающее через облака, а глаза Авантюрина были темны, как ночное небо, лишённое звезд. Они молчали. Авантюрин почувствовал, как это молчание охватывает его, как защитная стена, которой никогда не было достаточно, и вдруг тьма, что угрожала его сердцу, отступила. Тело Воскресенья, напряжённое и выжженное внутренней борьбой, стало постепенно расслабляться, словно он позволял себе наконец немного покоя. Его дыхание, сбившееся от неожиданной близости, стало ровным, плавным, как тихие волны на озере. Сидящий рядом Авантюрин с лёгкой, почти невидимой улыбкой сказал: — Сандей, посмотри туда. — Куда? — Воскресенье не сразу сориентировался, его взгляд скользнул по знакомым линиям горизонта. — Там, видишь? — Авантюрин указал в сторону, но его жест был не настойчивым, а скорее направляющим. Воскресенье долго смотрел в том направлении, но, несмотря на свою сосредоточенность, не мог найти ничего примечательного. Нахмурившись, он сказал: — Кроме красной звезды там ничего нет. — Вот именно, — Авантюрин говорил с таким тоном, как если бы это была не просто звезда, а нечто гораздо большее, что требовало особого внимания. Воскресенье застыл, его глаза чуть расширились от неожиданности. Он замер на мгновение, а затем спросил, не уверенный в своём восприятии: — И что в ней такого? Она выглядит как обычно. Авантюрин улыбнулся, и эта улыбка была тёплой и немного грустной, как память о прошлом, которая всё ещё приносила радость. — Это первый раз, когда я любуюсь ей вместе с тобой. — Его голос был мягким, но в нём звучала такая глубина, что Воскресенье почувствовал, как его сердце сжалось. Воскресенье молчал, его мысли расплывались, но когда он наконец заговорил, его голос был тихим, едва слышным: — Мы с тобой смотрели на неё раньше. Бледное лицо Воскресенья, окутанное последними лучами закатного солнца, напоминало нежные лепестки яблони, распустившиеся в последний раз, чтобы встретить уходящее светило. Густые ресницы чуть прикрывали его жёлтые глаза, на глубине которых, словно на тёмном морском дне, скрывались лишь ему известные воспоминания — тёмные и загадочные, как затонувшие корабли. — Хотя, ты, наверное, не придаёшь этим вещам значения, — сказал Воскресенье, его голос был мягким, но в нём чувствовалась неизбежная усталость, как от долгого пути. — А впрочем, это уже не так и важно. Авантюрин не знал, что ответить. Многие воспоминания действительно стёрлись под тяжестью рабочих дней, под гнётом боли, что оставила рана тяжёлого детства. Возможно, Воскресенье хранил в своём сердце те мелкие моменты, которые Авантюрин уже забыл или даже не мог удержать. Он молчал, зная, что эта истина для него болезненна. Смотря на профиль Воскресенья, Авантюрин вдруг ощутил горькую вину, но в ней было что-то неожиданно сладкое, как привкус мёда на губах. Внезапно в его голове вспыхнуло осознание, и он подумал о том, о чём давно хотел спросить… почему он сидит рядом, почему терпит его, после всего, что случилось две недели назад. Почему? Раньше Авантюрин не осмеливался строить такие догадки всерьёз, считая, что это было бы слишком дерзко и неприлично с его стороны. — Сандей. — А? — Воскресенье повернулся, и его взгляд был всё таким же непроницаемым, как небо перед грозой. Горячая кровь прилила к сердцу Авантюрина, его горло пересохло от неутолимой жажды, а в глазах вспыхнуло пламя желания, яркое и обжигающее, как огонь, который подкрадывается, оставляя за собой дым. В этот момент ему захотелось прямо сейчас сжать его, прижаться, поцеловать его, поглотить его всем своим существом. И, набравшись храбрости, спросить всего один вопрос... «Я тебе нравлюсь?» Но даже в этом коротком моменте время словно растянулось, он вдруг ощутил себя в плену неясной иллюзии. Авантюрин наконец смог избавиться от всех оков этого мира — от своей собственной натянутой игривости, от фальши и наигранности — и оказался в другом, чистом и светлом, как свет звезды, что пробивалась через лёгкие облака. Заметив, что Авантюрин долго молчит, Воскресенье повернул к нему голову и, не зная, что скрывается за этим молчанием, спросил, глядя в его глаза: — Что случилось? Авантюрин молчал, но его дыхание было тяжёлым, а голова кружилась от невыносимой жажды — жажды прижать его к себе, поцеловать его, завладеть им целиком, подчинить себе. Неосознанно он наклонился вперёд, но, почувствовав перемену в лице Воскресенья, замер. Его глаза потускнели, губы сжались, будто натянутые струны на старом инструменте, побледнев до синевы. Сандей, не понимая, что происходит, скрестил руки на груди и, сжав пальцы, уцепился за тонкую ткань рубашки. В его груди сжалось что-то тяжёлое, и на мгновение он застыл. Опасный огонь, что горел в его глазах, погас, превратившись в тлеющие угольки, как слабое свечение рыбацких огней, блуждающих в ночном море. Мир вокруг, казалось, стал туманным и далёким, как пустое пространство между их телами. Осталась только нежность. Изначально Авантюрин хотел схватить Сандея за талию, прижать его к себе и впиться поцелуем в его сладкие губы, но вместо этого на его лице появилась горькая улыбка. Он хотел бы взять эти холодные руки в свои и согреть их своим теплом, но, после краткой заминки, аккуратно взял руку Воскресенья и накрыл её своей ладонью, мягко, словно нежный шёлк. — Ты… — на бледном лице Воскресенья вспыхнул яркий румянец, как заря, но он быстро опомнился, и, с усилием сдерживая дрожь, хрипло спросил, — что ты делаешь? Он хотел было убрать руку, но Авантюрин не спешил её отпускать. Воскресенье почувствовал, как его ледяные пальцы утонули в тёплом, уютном тепле этой горячей и широкой ладони, как в жаркой ладони солнца. — Прости меня. — Его слова были тихими, но наполненными таким глубоким смыслом, что даже если бы Сандей мог остаться спокойным и невозмутимым, он не смог бы проигнорировать теплоту и заботу, которые были вложены в эти два простых, но тяжёлых слова. А в этих словах была ещё и эта пронзающая нежность — и глаза Авантюрина, такие синие, как летнее небо, смотрели на него с торжественной серьёзностью, с такой любовью, что она, казалось, буквально наполняла воздух вокруг них. От охватившей паники, сердце Сандея забилось быстрее, будто капли проливного дождя, что обрушился с неба, и с каждой секундой становился всё яростнее и сильнее. Он не осмеливался смотреть в глаза блондина, отвёл взгляд и опустил голову. Как же жарко. Как вообще лето может быть таким жарким? Сандей всегда старался сохранять спокойствие и высоко держать голову, как его отец, но сейчас, лишённый защиты, без привычной брони перед этим наглым человеком, с его непостижимым взглядом, он словно ступил на неизведанную землю. Столкнувшись лицом к лицу с открытостью Авантюрина, он оказался полностью застигнут врасплох, и все его привычные способы защиты перестали работать. Ракушка моллюска была раскрыта, и внутри оказался белый жемчуг, а её мякоть стала доступной, как никогда. Авантюрин, как неумолимый исследователь, без труда разорвал её, обнажив нежную, уязвимую часть. Этот сдержанный парень вдруг испытал невообразимый страх и беспомощность. Что сказать? Сандей вдруг чётко осознал, что его ладонь всё ещё крепко сжимает рука Авантюрина, будто он был полностью в плену её тепла. Он не знал, что делать, был слишком взволнован и растерян, чтобы мыслить ясно. Его глаза наполнились влагой, и он инстинктивно попытался выдернуть свои пальцы из этого горячего плена. Но ничего не получилось. Авантюрин даже не думал отпускать его. Ладонь Сандея стала слегка влажной от пота, но что-то в этом чувстве было более интимным и настоящим, чем любое спокойствие. — Не убирай, — тихо прошептал Авантюрин, его голос был нежным, но настойчивым, словно он велел не отпускать не только его руки, но и всё, что связывало их в этот момент. В хватке Авантюрина была такая сила, настойчивость и отчаянное упорство, что в какой-то момент Сандей почувствовал, как эти слова проникают прямо в его сердце, наполненное скрытой горечью. Он не сводил глаз с этих лихорадочно горящих огоньков, которые с каждым мгновением становились всё ярче, и даже в этот момент, когда казалось, что воздух между ними сгустился до невозможности, Авантюрин произнёс с тем низким и хриплым голосом, который в одну секунду мог сжечь все мысли: — Воскресенье. — Как ты меня назвал? — едва выдавил Сандей, и в этот момент его сердце, словно запертую птицу, понесло ввысь, готовое вырваться из груди и пуститься в паническое бегство. Он никогда не нервничал так, даже когда впервые стоял перед глазами Гофера, пытаясь произнести свою молитву. Всё, что он чувствовал, было для него невыносимо чуждым и пугающим, но он отчаянно боролся, бросая все силы на то, чтобы не поддаться и не упасть в эту бездну. Скрывая взгляд, он выдавил: — Ты ошибся, но всё не настолько… В этот момент сердце Авантюрина, казалось, достигло точки кипения, и, отбросив все сомнения, он выпалил, словно срывая с себя последние защитные барьеры: — Воскресенье. Едва услышав этот бархатный голос, в ушах у Сандея загудело, и всё вокруг словно исчезло, оставив его в одиночестве с этим звуком, который теперь не вырвется из его головы. Он знал, что уже не сможет избежать этого. — Воскресенье, на самом деле есть одна вещь, про которую я хотел спросить тебя давно… Жар в сердце Авантюрина стал нестерпимым, словно огонь, разгорающийся в груди, и он лишь сильнее сжал дрожащие пальцы Сандея, продолжая: — Хотя, нет, я не буду ни о чём спрашивать тебя. Сандей облегчённо вздохнул, но не успел расслабиться, как услышал следующее: — Я не спрошу тебя ни о чём. Я сам тебе всё расскажу. Собрав всю решимость, Авантюрин не собирался отступать, его слова вырвались на одном дыхании, наполняя тишину тяжким грузом: — Я люблю тебя. Кажется, ещё немного — и его сердце вырвется из груди, не выдержав давления. — Я люблю тебя! Да… да, я дерзкий и наглый, но я люблю тебя. Любовью не как друг к другу, не как брат к брату. Воскресенье закрыл глаза, и согретые влажным теплом чужой ладони пальцы постепенно перестали дрожать, словно туман, рассеявшийся по утреннему воздуху. Должно быть, он просто ослышался. Все слова моментально вылетели из его головы. В этот момент его охватил панический страх и едкая горечь, как мерзкое послевкусие после яда. Он понимал, что сейчас правильно было бы раздражённо вырвать руку и, соскочив с места, стремглав рвануть в неизвестность или напомнить Авантюрину о том, как тот с ним поступил. Но ни одна из этих мыслей так и не дошла до его губ. Пока он прокручивал ответы в голове, вдруг тёплая ладонь Авантюрина нежно коснулась его щеки. Воскресенье замер, ощущая, как от прикосновения разливается внутри что-то невообразимо тёплое и зыбкое, будто свет луны, мягко просачивающийся через тучи в беззвёздную ночь. Затем он услышал тихий вздох блондина, который был мягким, почти невесомым. — Можешь посмотреть мне в глаза? — Тебе в глаза? — слабо выдохнул Воскресенье, ощущая, как его сердце ускоряет пульсацию. Когда в его влажных и тёплых глазах отразился человек теперь без рясы, Авантюрин сказал: — Видишь? Это самый прекрасный человек в мире. Но лицо Сандея оставалось безжизненным, его глаза — пустыми. Он не мог выдать ни единой эмоции, будто его внутренний мир был запечатан железной дверью. Однако Авантюрин не сдался и повторил: — Я люблю тебя. Эти слова проникли в Воскресенье, словно остриё ножа. Он почувствовал, как его тело судорожно дрогнуло, как пальцы снова затрепетали, а голова опустилась, как под тяжестью ноши. Это "я тебя люблю" вонзилось в его сердце, как острый клинок, открывая бурю эмоций, которых он так долго подавлял. Он мечтал о таких словах, но оказался совершенно не готов к ним и теперь не знал, как реагировать. Почти плача, с каждым словом всё больше теряя контроль, он выдавил: — Я не верю тебе. После этих слов Авантюрин как будто впервые по-настоящему увидел его. Он наблюдал, как Воскресенье прячет взгляд и опускает голову, и в этот момент почувствовал такую болезненную пустоту, словно его сердце раскололось на маленькие части, каждая из которых теперь острая и холодная. Как он мог поступить так с этим сокровищем, которое почти всю свою жизнь скрывалось под слоем пыли и молчания? Авантюрин, не в силах подобрать правильные слова, в конце концов спросил: — А что насчёт тебя? — Меня? — выдохнул Воскресенье, не поднимая глаз. Авантюрин поспешил скрыть своё смущение за низко опущенными ресницами, но его голос прозвучал с непривычной уязвимостью: — Я такой мудак, такой безответственный и легкомысленный, я… совершил много поступков, за которые мне никогда не расплатиться. Он замолчал, и его слова повисли в воздухе, как тяжёлые камни, падающие в воду. Затем, сделав паузу, он тихо, с напряжением, спросил: — А ты любишь меня? Воскресенье только собрался поднять голову, но, услышав этот вопрос и столкнувшись взглядом с парами сине-фиолетовых глаз, почувствовал, как его сердце впало в замешательство. Смущение, которое его охватило, придало ему сил, и он выдернул свою ладонь из руки Авантюрина, резко отвернувшись. Он не кивнул, не покачал головой — не сказал ничего. Но и не отрицал. Авантюрин, однако, увидел, как кончики ушей и щёчки Воскресенья моментально заалели, как яркая кровь, расплывшаяся на белом снегу. Это был ответ, даже если Сандея не осмелился его произнести вслух. — Та звезда в… — Блять, да заткнись! — внезапно рявкнул Воскресенье, краснея до ушей и прерывая его резкой бранью. — Помолчи хоть секунду! Авантюрин наблюдал за ним, как тот пытался прикрыть своё смущение гневом. В отражении фонарей он видел игру света и тени, как на тёмной воде, где каждое движение, каждое колебание было полным противоположностей. Не сказав больше ни слова, Авантюрин снова схватил кончики пальцев Сандея. Холодные пальцы Воскресенья дрожали, точно так же, как и его собственные, горячие и нетерпеливые. Но блондин упорно сложил их вместе, и их пальцы переплелись в тесном, почти болезненном объятии. Тогда, на покрасневшем лице Воскресенья, Воскресенье оставил все свои чувства открытыми для того, чтобы они были поняты. Но на этот раз он не пытался вырваться. И в этом молчании, в этом моменте, Авантюрин понял: он получил ответ на свой вопрос. Воскресенье… тоже любит его. Теперь он был уверен.