Санкт-Петербург, трактиръ «Палкинъ»;
январь N-го года.
– Виват, Пушкин, виват!– поднимает бокалы с молодым игристым трактир, рукоплеская и тем самым коронуя сегодняшним вечером молодого поэта всенародным героем. Каждый своим обязательным долгом считает прихлопнуть того по плечу или шутливо взъерошить кудри, а особо смелые – ободряюще шлепануть по спине, отрезвляя молодого пьяницу, даже не взошедшего, а скорее стремительно вспорхнувшего на Олимп поэзии. – Эге-гей! Ну, Француз, пей до дна! – громогласно вторит толпе Данзас, обращая на себя вторичное, уже более рассеянное внимание публики, когда сродни с другом, вслед забирается на длинный пивной стол. – Почитайте ещё, господин Пушкин, почитайте, – просит безликая толпа своим писклявым многоголосьем, но Пушкин слишком пьян, слишком весел и слишком взбалмошен; голоса, образы, отрывки строк своих же творений – все это в миг стает для него серой кашей и поэтому в свои двадцать шесть уже великий, но все же до сей поры такой молодой поэт на корячках, не без помощи, конечно, более трезвого друга, сползает со стола, садясь рядом с Пущиным. – Любит тебя публика, Саша, – потягивает трубку он, подвигая ему ещё один бокал шампанского, на что Пушкин не может не воскликнуть: – Родится мне б в Шампане, Ваня! Француженки вот только меня не совсе-е-ем привлекают... Фи! – последнее топится в быстрых и жадных глотках игристого, с удовольствием поглощаемого молодым писателем, – однако насчёт публики ты не прав. Может здесь меня пьяницы какие-нибудь окаянные и зовут величайшим поэтом, seigneur, pardonne-moi, но вон там, – он тыкает нестриженным ногтем вверх, намекая на господствующую ныне монархию, – жалуют не особо. Представьте! Вызывают завтра по полудни на поклон к самому императору за мои последние творенья... Он спешно заталкивает в трубку табак и делает первый затяг, блаженно откидываясь на мягкие сиденья; наконец заподозрив у себя на подбородке и даже на бакенбардах хмельную пенку, тут же вытирает ее засаленным рукавчиком. – Братья, не знаю, как вы, но я считаю, что человек – ничейный раб. Ни государев, ни божий. И почему ж тогда у него свободы нет – словом обмолвиться оному нельзя, тут же наказ: голова с плеч, – не ведаю я! Иной раз чувствую себя грибоедовским Чацким – весь мир против меня! А императорское общество, словно фамусовское, даже стихов моих не читало и сразу – утиль! Не ценят ныне высшие чины искусство и поэзию, им все лишь бы холодный расчет! Константин кивает, поддерживающе хмыкая да наливает себе побольше красного. Оное забавно пенится, а молодой мужчина прикладывается обо стол щекой, дабы изучить эти привеселые пузырики досконально. – А знаешь, Саша! Мы с тобой вместе завтра пойдем к государевым церберам, не одному же тебе за весь русский народ и будущее егонное отдуваться! – Иван с запалом жмёт другу плечо, улыбаясь. Данзас опять лишь вяло, но все же одобрительно, кивает. Трактир расходится кто куда и вскоре опустевает; на утро петербургских улиц разливается гвалт его бывших гостей. Один лишь хозяин в своем скромном одиночестве чинно натирает грязной тряпкой бокалы, недовольно и даже с неким упрёком косясь на засидевшуюся компанию дебоширов, но ничего им так и не говорит. – Ох, братья, может отрастить мне усы, как у Петра Великого? – грустно смотрит на себя в осколок зеркала Пущин, разглядывая в частности подбородок и нос, – пошло бы али нет? – Куда уж там, – Данзас хлопает грустного друга по плечу, другою приглаживая свои чернущие усы, уложенные на французский манер, – не пойдут тебе такие, право. – Ба, да что уж сразу так, Кость? – вопрошает слегка протрезвевший к этому времени Пушкин. – Истина в вине, – Данзас показательно вертит бутыль полусладкого и залпом выливает то в глотку, – правду глаголю вам, господа. На том и кончают. Слово не воробей – вылетит, не поймаешь. Обещания, данные другу, по-хорошему если, надобно исполнять. Поэтому уже на следующее утро, выйдя из трактира с первыми петухами, всем им троим с жутчайшим похмельем, ни свет ни заря приходится вначале трястись в тесной кибитке по мощеной дороге, а после искать приемную императора при Александровском дворе. И как на зло всевышнего потеряться в этих вычурно белых стенах, повторяющихся раз за разом портретах какого-нибудь нового императора на каждом дрянном повороте; картинах и золотых канделябрах, вычурных зеркалах, растыканных по всем поверхностям дворца. Черт бы тех побрал! Никто из них доселе здесь не бывал – что неудивительно, и поэтому единственным решением, которое показалось им довольно здравым, – учитывая, что сами они были вусмерть не здравыми, – было разделиться и исследовать нескончаемые коридоры поодиночке. Где-то то же они должны были встретится в конце концов. На том и порешили. Через непродолжительное время закончили так, как и планировали – все трое собрались около огромных, до самых сводов потолка, золотых врат, откуда слышались мерные, выбиваемые будто молотком, удары. Те и заинтересовали, да так, что невтерпеж – во мгновенье Данзас мастерски находит в стене около врат малюсенькое смотровое окошко, подзывая к тому друзей. Хромая тут же подковыливает Пушкин, на нем еле живой Ванечка; все они втроём, в обнимку и прищурив глаза, заглядывают в щель. В обзор смотрового окна попадает, увы, не многое, однако достаточное, чтоб узреть картину просторной залы, сверху до низу залитой солнечным светом. Посреди, казалось бы, бального паркета расположен неведомый доселе ковролин, поверх которого натянута, схожа с рыболовной, сеть. Наконец на поле действия выходит и причина того странного звука: то император собственной персоной, держащий в руках вытянутую ракетку; сам он облачён в красный мундир, волосы его небрежно уложены, а на губах цветет полуулыбка. В самом конце залы по его же желанию стоит дубовый стол, перенесенный из кабинета Бенкендорфа; была на то воля и самого Александра Христофоровича – тот, словно вытянутый по струнке, ныне сидел черным пятном своих облачений среди солнечных стен и такого же императора, отчаянно не хотя пропускать освоение тем заморской игры. Поэтому раз от разу, иногда все же отрываясь от своих ценных писаний, поднимал вожделенный взгляд, снимал очки, и наклонив голову, нагло и слишком пылко провожал глазами высокую фигуру, в так хорошо на ней сидящем камзоле. На том не было и единой складки – сшит точно на заказ, и когда император отбивал ракеткой маленький мячик – натягивался, освобождая взору мягкий переход от ягодиц к узкой талии, широким, но худым плечам, столь длинным ногам, что более правильно смотрелись бы на графских плечах. Бенкендорфу в следующий миг остаётся одно-единственное: вновь опустить взгляд в стол, так и не налюбовавшись вдоволь – хочется ведь далеко не только смотреть, но и касаться: сжать руками мягкие ягодицы, уткнуться носом в ключицу, провести языком по той, чувствуя запах пота и масел; ощутить дрожь и тепло чужого тела. Однако, он никак не может позволить себе хоть пальцем дотронуться к этому лучу солнца, лишь смотреть издалека: на балах, выездах, царских приемах. Для него император всегда недосягаемый, но в то же время и слишком близкий; непозволителый, оттого и столь желанный. И пожирать глазами – вот оно, счастье, что все же мнимо ему дозволено, видеть, как изящно поправляет свои кудри император, промакивает платочком вспревший лоб, приглаживает золотые бакенбарды; как устало и одновременно вальяжно плывет он по паркету, слегка виляя бедрами. Шеф жандармов шумно сглатывает. Желание стучит в ушах, сушит глотку и отдает в голову набатом. Тяга та становится все сильнее и обуздать ее скоро будет совсем невозможно. Император знает, что красив; нет, не красив даже, а прекрасен, соблазнителен, в особенности в глазах Бенкендорфа – то легко читается на его лице, потому как щеки его совсем незаметно краснеют, а язык все чаще проходится по губам. Этого бы не заметил любой другой, но император знает, что желаем и как именно желаем сейчас. До посинения, до боли от укусов на спине, до разводов от сильных, однако каких пылких шлепков. Николай Павлович любит эту игру: раз за разом переходить грань дозволенного и разрешать своему слуге то нежно ласкать себя, то, жеманно поджав губы, не позволить даже рукой коснуться царских белых перчаток. Вот он, кнут и пряник. Император приближается к рабочему столу вплотную. И слишком близко становится для Бенкендорфа то, чего так давно хочется – влажных губ, что растаяли бы в поцелуе на тонкой коже ключиц, нежных глаз, покрытых поволокой тайны, изящных рук без перчаток, коими император извечно оставлял царапины на его спине, когда бурно заканчивал. Николай Павлович откидывает волосы назад: капли пота на его лбу и шее переливаются в солнечном сиянии, становясь схожими с жидкой смолой или янтарем; такими же становятся и волосы – кудри будто выкованы из золота в этих чудных преломлениях света. Боженька и нимб из солнечных кудрей. Близкий, но извечно недосягаемый. – Александр Христофорович... – закусив губу, совершенно святейшим голосом разрывает тишину он; а после также чинно садится на край стола, специально поправляя свой и без того прекрасный мундир, облепивший все что только можно и нельзя. – Отпряньте, молю, Ваша Светлость, дела государевы не простят ни малейшего промедления... – деланно упирается Бенкендорф, поджав губы и снова, и снова, макая перьевую ручку в чернила. Его смиренный вид не рушит ничего, кроме покрасневших кончиков ушей и постоянных жадных взглядов, падающих на такую прекрасную картину, как император собственной персоной, сидящий на его столе. – Алексан Христофорович... Перечите государю своему? – наклоняется, перегибаясь через весь стол, вплотную, к самому уху, Николай Павлович, специально наваливаясь всем весом на его плечо; и это жаркое дыхание опаляет и без того горящие огнем графские уши. – Ни в коем случае, пощадите. Не посчитайте за дерзость сказанное мною далее, однако, спешу заметить, вы слишком наглы... – но противоречит сам себе, потому как облизывает пересохшие губы, а взглядом чужие; шумно выдыхает – человек пред ним, чего уж скрывать, налит похотью и страстью сполна, и не возжелать его таким – грешное дело. Такова уж царская натура: Николай Павлович настроен серьезно и волен взять чего, точнее кого желает прямо здесь и сейчас, на столе, в огромной зале, вне зависимости от неуместных упреков Бенкендорфа; сорвать с него этот дурацкий камзол с никому ненужными наградами и наградить его иным, более ценным, а то есть собою, позволяя коснуться рукой к обнаженной груди или бёдрам, выгнуться, сидя у него на коленях; почувствовать, как к паху приливает кровь и желание, поерзать так минуту-другую, но самое главное – видеть в глазах мужчины животное восхищение. Для этого всего есть название. Извращенство. Однако какое: ему, властителю, нравится, что над ним также могут иметь и охотно имеют ещё даже более всепоглощающую власть, чем он над кем-либо – грубо прижимают к кровати лицом, входя на всю длину или прикусывая нежную шею, отчего императору приходится все чаще выбирать более закрытые наряды; или, испытывая сущие мучения от своей привязанности и чувств к шефу жандармов, когда тот заботливо подаёт ему лучшую вороную конницу, а в толпе бдит за сохранностью императорской жизни. Он всегда даже не правая рука, а обе, всегда готовый подставить свою спину и предложить помощь, ночью греть царскую постель. Если ему, конечно, это позволят. И Николай позволяет – не может иначе. Он любит Бенкендорфа за все перечисленное и не только: за его сосредоточенность и собранность, когда на людях он строг и серьезен, но в серых глазах его все же, а особенно взгляде, направленном на него, императора, всегда прячется затаенная нежность, преданность, а в случайных прикосновениях, да впрочем и не только случайных, ведь в общем то намеренных тоже, – забота на грани с... Любовью. Император тем временем зубами прикусывает мочку его уха, а после птичкой спархивает со стола, дразня все сильнее, но не отдаваясь сразу целиком и полностью, а только на мгновение позволяя вкусить самую малую каплю себя. Взгляд его между тем падает на кипу потрепанных бумаг с красной печатью. – Что за чудная вещица? Вновь Пушкин? Ох точно, оный... Эти несколько минут проходят в напряженном молчании. Николай Павлович изучает рукопись, строго нахмурив брови, а Александр Христофорович – его милое молодое лицо, подернутое сладким румянцем. – Хм... Любовная лирика! Не дурно, однако. И опять клеймо! Почему же не одобряете, ведь в нем нет ничего такого, что навредило бы моей чести, – в своем воодушевленном порыве Николай Павлович случайно сметает локтем бумаги, однако не обращает на это никакого внимания. Он откидывается спиной на стол, поднимает рукопись перед глазами и томно, конечно же специально протяжно, читает, изредка поглядывая на своего слугу: – Когда б не смутное влеченье Чего-то жаждущей души, Я здесь остался б — наслажденье Вкушать в неведомой тиши... Взгляды сталкиваются, как горячее с холодным, дозволимое с запретным. Чаша терпения исчерпана – руки вмиг бешено тянутся к пуговицам мундиров, рвут маленькие петлички, распахиваются и нижние одеяния; тут тело сливается с телом, язык – живое пламя, выжигает на коже следы. Чернильница падает с оглушительным треском на пушкинские писания – плевать, когда наконец можно расстегнуть этот до неприличия соблазнительный камзол, обвить тело руками, усадить на колени, прогнуть в спине ласками, а после долго покрывать мелкими поцелуями тяжело вздымающуюся грудь, ловить губами вздохи, до синяков ласкать ребра и то, что ниже, пальцами. Быстро, рьяно, рвано, чтоб император сжал графские плечи, выкрикнул его имя, изливаясь в ладони, а после расслаблено лег на стол, совершенно не стесняясь белых разводов на красном мундире и аристократической наготы. – Миколенька... – вновь и вновь, сойдя с ума, дорвавшись, шипя и изнемогая, выдыхает Бенкендорф, с нежностью облизывая имя императора. – Отчего зовёте вы меня так, али есть в том сокрытый умысел? – в глаза Миколеньки закрадывается крупица смешинки, губы растягиваются в своей искренней улыбке. Для других она отрепетирована, официальна, но для него, любимого слуги – самая искренняя из всех. – На кота вы похожи уж больно, батюшка... Особенно с этими усами... М... – Александр Христофорович прикасается влажными губами к ним, уцеловывая по самое не хочу; спускается ниже: на ключицы, распахнув нижние одеяния; впалый живот, губами хватая капли пота. – Мяу... Ох, нет, вам же нравится, когда я молвлю по французский! – деланно восклицает Николай, утыкаясь в воротник сюртука, дабы скрыть свое стеснение и раскрасневшиеся щеки, – тогда... Мур? И если император был бы котом – а он был: ласковым, изящным, и в тоже время хитрым, таким, что по воле случая мог выпустить свои острые когти наружу, – то Бенкендорф бы пал рядом сторожевым псом, верно как и сейчас лёжа у его ног, уткнувшись носом в красную ткань штанов и переводя свое дыхание. – Мгм... ma douceur et ma douleur, –Александр Христофорович смотрит истошно нежно, гладя худую спину императора, вмиг подтянувшись с пола; кончиками пальцев поддевая золотую вышивку на царских сорочках и медленно, будто бы впервые, пробует нежные губы, сплетя язык с чужим, и наконец закрывает уставшие глаза, пристраиваясь ближе. Поцелуй углубляет Николай – без его позволения никогда Бенкендорф не может позволить себе такую вольность. В таких случаях он из раза в раз исполняет роль лишь ведомого, но, когда император все же даёт хоть на каплю вкусить его самого, притронуться, все переворачивается верх дном – в том числе и роли. – Ваша взяла, Миколенька, – целует в висок Александр, в спокойствии вновь закрыв глаза, – вы все же добились своего. Через минуту-другую Николай шевелится, перекладывая голову на его плече в попытке устроится удобнее – неведомая ранее мягкость Бенкендорфа разнежила окончательно. – Содом, которому мы предаемся на постоянстве переходит все границы дозволенного между слугой и его императором, не находите? Ведь мы давно перешагнули все нравственные принципы, граф. Что между нами? – Что пожелаете, Ваше Превосходительство... – шепотом и с полной невозмутимостью отвечают ему, перебирая кудрявые волосы, целуя эти локоны и вдыхая их аромат. – Нет-нет, я говорю с вами как человек, не как царь! Откиньте глупые титулы и приставки... – Николай задыхается, грудь его вздымается в бешеном ритме, таком же, как и бьётся сердце, а сам он одним рывком отрывается от теплого плеча, чтобы взглянуть в глаза Александра, – ах, Сашенька, так что же? – Не кажется ли вам, слишком громки эти просьбы о любви и, впрочем, нужны ли оные нам?.. – лишь также тихо, будто являясь эхом громкого голоса императора, вторит мужчина. – Вы... Любите ли меня, скажите, произнесите же немедля?... – А можно ли мне любить вас, всегда засыпать подле; можно ли, позволительно ли мне быть вашим мужем? – Бенкендорф вздыхает, отводя взгляд. Он знает, что для молодого императора его тело и чувства – игра, забава, потеха. Но император тут же обхватывает его немолодое, но изящное в своей красоте лицо ладонями, прижимается ко лбу губами. – Tu peux tout faire. – Alors, je t'aime tellement que moncœur brûle à ta vue feu... Бенкендорф сжимает холодные руки императора своими, спешно подносит к лицу, а после, с трепетом и не присущей ему робостью, прикасается к сухим пальцам губами. Он готов хоть всю оставшуюся жизнь целовать эти руки, не сокрытые лишь для него толстой тканью перчаток; он готов вечно идти за их обладателем, что ныне утыкается носом в его камзол, что иногда невесомо целует в шею, линию подбородка, хрупко и слишком много смысла вкладывая в эту ласку – стремление высказать благодарность и рвущуюся наружу любовь. – Господа, торжественно заявляю, мы перепили! Ну что мерещится... Поглядите... – хрипит за вратами Пущин; и время от времени трёт глаза руками, будто пытаясь стереть с сетчатки увиденное, но уже поняв, что усы хочет именно как у императора. Чтобы его, Ванечку Пущина, также горячо целовали и ласкали, одаривая комплиментами. – Нет, тут срочно нужно опохмелиться! – Данзас сглатывает вязкую слюну. Пушкин один-единственный не говорит ничего. Может, через лет эдак десять напишет какой-нибудь стишок, посвященный этому странному случаю, однако в данный момент бренной жизни его кудрявая головушка блаженно пуста, да так, что хоть шаром покати... В окошке, от которого друзья до сих пор не отходят, хотя итак увидели сполна и даже больше, император и шеф жандармов тем временем выдвигаются к самой двери – в этой близости теперь на их лицах можно разглядеть свежий румянец, а если хорошенько приглядеться, то и россыпь красных отметин от спешных поцелуев. Николай Павлович вставляет в нагрудный карман Бенкендорфа красную розу, под стать распухшим губам мужчины. – Вам идёт эта роза, ma douceur,– по мере приближения к двери император наконец-таки выравнивает сбившееся дыхание, руки вновь облачив в белые перчатки, – но... гляжу, вы устали, пожалуй, быть может, дать вольную Вам на Минеральные воды? – Отпряньте, я не достоин... – Саша, это приказ императора. – Не могу бросить службу, Ваше Превосходительство, я всенижайщий раб ваш и только; подле вас всегда изволю дерзость находится и защищать честь вашу и тыл... – тихо произносит Александр, исподлобья поглядывая на мужчину напротив. – Вы верно подметили! И моя честь, и тем более тыл всегда находятся в Вашем... Так скажем, распоряжении. Император быстро нагибается прямиком к щеке любимого мужчины, запечатлев на той кроткий поцелуй. – Коля... – Бенкендорф лишь сжимает в смущении ладони за спиной в ответ. – Раз вы, Александр Христофорович, не хотите меня покидать, значит в нынешние выходные отправимся в имение покойного моего батюшки, в Карелию, вместе, – и видя нахмуренное лицо своего слуги, быстро добавляет: – хотите этого вы или нет, возражения не принимаются. Охота, мясо, ви́на, мое присутствие. Не хочется ли вам последнего больше всего? М? Николай Павлович с хитрой ухмылкой косится на Бенкендорфа, и тот тихо вздыхает, нежно улыбаясь. Пора отворить двери и вновь стать для императора вслед безропотно идущим слугой, никак не равным ему. Всегда верным псом, на веки вечные храня в горячем, истошно полыхающем сердце, свою любовь. Бенкендорф беспрекословно готов на это шаг. Готов повиноваться, взмолится, отдать жизнь за царя. И открыть двери, надевая маску, принимая свою роль. Ведомого... От этого неожиданного и резкого толчка в дверь, компания друзей, доселе сложившаяся в три погибели, отлетает пулей из пистолета, а Пушкин так вообще случайно плюхается на пол, в непонятках хлопая опухшим зенками. – Пушкин?! В столь ранний час и не один вы... Право, встаньте, не стоит предо мною уж на коленях изъясняться... – замечает Николай Павлович, пряча довольную улыбку за платком, коим вытирает опухшие, влажные от поцелуев губы. Щеки его до сих пор горят, а руки потряхивает, – спешу сообщить радостную весть: можете смело навестить издательский двор. Писания ваши мне впредь не чужды, наоборот, прошли цензуру с... успехом. Ох, знают друзья теперь, с каким успехом проходят цензуру стихи. Повисает наряженная тишина. Но прерывается она также внезапно, как и распахнулись двери до: Александр Сергеевич громко икает, до сей поры покоящийся на мраморном полу. В иной раз Бенкендорф как блюститель не только придворного порядка, но и порядка всей страны, назначил бы двадцать палок Пушкину за его крайне неподобающее поведение, но в этот момент, на счастье поэта, был слишком разнежен поцелуями и больше увлечен кудрями своего императора да постыдно алеющим засосом на шее, оставленным им же. – Ох, что это я. Простите, господа, что не представил моего нового шефа жандармов и цензора. Граф Бенкендорф Александр Христофорович к вашим поэтическим услугам. Пушкин фыркает – знакомы уже, даже ближе, чем хотелось бы, но и несмотря даже на это не шибко нравится ему сий граф Бенкендорф «ах, Сашенька» Христофорович. – Ваша светлость, пройдёмте-с, – учтиво и тихо указывает тот перед собой, являясь мнимой тенью императора – словно какую-то толику секунды назад не сминал в горячке его губы, вжимался всем телом, распахнув одеяния. Стоящие напротив пьянчуги, от которых на добрых метра три вперёд и назад разит перегаром, чуть лица себе не разрывают, всеми усилиями пытаясь не засмеяться, ведь телепатически одновременно вспоминают блеющее бенкендорфское: «М-миколенька». Пущин же в этой компашке чуть со стыда не сгорает – нога так и чешется, как бы отпинать зады товарищей. Сначала Данзаса, потому как тот стоял ближе, а потом и Сашкин. Данзас лишь ухудшает ситуацию, чопорно и крайне наигранно раскланиваясь, предварительно сняв свою двухуголку. Да, должно то было получится прилично, по крайней мере так и вырисовывалось в его пьяной голове, но вот в реальности вышло лишь подмести военной шапкой полы и еле внятно промямлить: – Извольте-с, могли-с бы-с в компенсацию-с наших-с высоко-с шокированных-с, и-ик... душ... – тут же он наклоняется к уху Пушкина, шепотом спрашивая, – как там его? – и получив ответ, молвит далее: – может даруете нам, простолюдинам, господин Бен-кен-дорф, бочонок вина? – Выдайте им крымского, опохмелиться видно уважаемым сударям нечем, – скептически бросает вслед, обращаясь к слуге, тот. Пущин ставит себе цель не только напинать Косте под зад, но и сбрить его усы «аля-на-французский манер», которыми тот смерть как гордится; если, конечно, дотянется – Данзас детинушка вымахал крайне крупный ростком. А Великий Пушкин, что мгновенно подскочил на ноги при виде государя вся Руси, теперь стоя посреди палаты безмолвно, лишь сейчас только осознает, что стихи его все же читаются императором; конечно, не так, как он себе это представлял, но уж лучше так, чем не глядя в утиль, ох его, Великого поэта! Вдобавок, можно смело ставить на то, что скоро, если уже не сегодня, пол империи будет знать о том, что Бенкендорфу нравится целовать бакенбарды царя-батюшки, так же, как и то, что соблазняют оного и длинные его ноги, когда император будто бы случайно – специально – садится на рабочий стол...Забыл бы всех желаний трепет,
Мечтою б целый мир назвал —
И всё бы слушал
этот лепет.
Всё б эти ножки целовал…