***
День проходит, и надежда, что всё это есть грубая, жестокая ошибка, исчезает бесследно, окончательно. Розалина тоже исчезает, медленно и верно опять оставляя вместо себя Синьору – сердце, скованное льдами, не мешает, не плачет, не кричит. Мешает, плачет, кричит лишь разум. Мешает, плачет, кричит Синьора опять в ногах у Оригинала. Эту истерику он помнит отчётливо, будто вчера была. Синьора, тогда ещё юная девчонка, вся в ожогах и волдырях, рыдала так же горько, и тогда он понятия не имел, о чём конкретно её боль: не интересовался. Его задача состояла в лечении, помощи в освоении двух элементов и временном попечительстве. Но века шли, Оригинал оттаивал, переставал относиться к девчонке как к обузе и бельму на глазу, и вот ему совестно, что он не может подобрать слов, чтобы её успокоить. Его бы самого кто успокоил, да он не имеет права на жалость. Бремя Первого переходит к нему без повышения в номере вдовесок к остальным обязанностям, и раскисать категорически нельзя – хотя очень хочется по-человечески сползти по стене вниз после ужасающих новостей и схватиться за голову. На всякий случай Дотторе убирает со стола, за которым сидит, бутыль этилового спирта: вменяемость Синьоры оставалась под вопросом, и он не хочет, чтобы она наглоталась этой дрянью с горя. — Реви потише, — скрипит тихим голосом Второй, сглотнув ком в горле перед сим. Рука непрерывно теребит женщину по волосам, напоминая, что сейчас-то она не одна. — Всем тяжело, но не все ревут. — Все потеряли возлюбленного? — едко выплёвывает она, не отнимая мокрого лицо от острых коленей мужчины. — Или все потеряли только Первого? Дотторе молчит и даже не думает о том, как бы съязвить, дескать, не впервые же, так чего страдаешь? Сухо шмыгает носом и пытается придумать, что делать дальше. Первый погиб – что тут попишешь? Слезами горю не поможешь – после пробного убийства Сохре он это уж уяснил. — Даже по возлюбленному не стоит так убиваться... — сам не зная почему шепчет Второй, наклоняясь на стуле ближе к Синьоре, двумя руками убирая ей от лица волосы. Как бы невзначай, целуя её в пробор в макушку, добавляет: — Я не убивался. Женщина прерывисто всхлипывает, хлопает слипшимися ресницами, вопрошает одним только взглядом, где нет ни преследующей Дотторе всюду ненависти, ни окружающей его людской глупости, ни обгладывающего его сжатое страхом сердце огня. — Я задушил её собственными руками, — без предисловий с клиническим холодом объясняет мужчина, держа распахнутый взгляд Восьмой на себе. Чёрная кровь его глаз никогда не пугала её, но сейчас она как нельзя точнее объясняет, за что ему дан его титул. — Если я зову себя учёным, то необходимым считается жертвование одним во благо многого. Но тогда я смутно понимал, что я творю. Мы одни, местность опасна, рука дёрнулась – иного шанса и не представилось бы. — тонких губ мужчины касается холодная, печальная улыбка, которую он редко себе позволяет. Может, ему стало легче? Синьора вновь опускает голову ему на колени, теснее обнимает за поджарые икры и рыдает громче.***
Губы исступляются в молитвах за упокой души мученика. Трепетный треск длинных свечей впервые вызывает не раздражение, но слёзную мольбу, чтобы они сработали. Огонь бликует на волосах, одеждах, слепит не тронутый огнём глаз, откуда непрестанно текут слёзы. — Княгиня Ольга, князь Иван, князь Александр... Спасите и сохраните его душу! — отчаянно сипит от многократных повторений Восьмая, кровоточа коленями перед иконами бывших соправителей Царицы, её же рукой убитых ради божественного престола. Дотторе подробно рассказывал Розалине, как княгиня Любовь обошлась с ними: Ольга была сожжена вместе со своей дружиной, пав жертвой изворотливости сестры; Александр был вероломно ослеплён и утоплен, не сравнявшись в бою с сестрой, – подданные его убились добровольно, не желая присягать душегубице; Иван был показательно посажен на кол в Снежеграде под аккомпанемент одобрительного рёва его верных псов, что увидели в Любови сердце жёстче и непреклоннее прошлого князя. Лишь одного не учла Любовь, провозглашая себя единоличной правительницей Снежной, – Селестия обожает зрелища. И венчание княгини на царство происходило в распятии, поту и слезах, царский терновый венец рвал чело, заливались глаза кровью. Княгиня умирала и воскресала семь дней, перерождаясь в Царицу. — Сердце тебе тоже гвоздём проткнули, — процеживает Синьора, будто бы спиной чувствуя горестный взгляд распятой государыни с иконы напротив троицы мучеников. Подпитываемая их величественной аурой, Восьмая резко оборачивается, вперя стеклянный взор в... спасительницу, приютившую её в своей стране и оберёгшая от пламени. Но боль сильнее разума. — Тебе плевать, нет? Отправляешь и отправляешь нас на смерть, пляшешь на наших костях! — бешеный шёпот неизбежно повышается до разрывающего душу вопля. Синьора не замечает, как подлетает к иконе, слабыми ногтями впившись в раму и сотрясая её точно желая выбить ответ из бездушного писания. — Ненавидишь – так и скажи, а не корми лжематеринским теплом! За что ты его-то сгубила?! Тебе ведь он тоже люб был!.. Плечей безутешной касается морозная дымка, шурша, хрустя, будто лёд на Неве или шёлк платья, окутывает в своих нежных объятиях, против воли притягивая голову к груди. Яростные стуки рамы о каменную стену заглушили на миг мягкую поступь широкого каблука. — Убей меня, если ненавидишь! — срывает голос Восьмая, потеряв над собой всякую власть и недостойно прильнув к материальному холоду. Обожжённые руки разжади раму, и теперь смыкаются на пышных рукавах, точно пытаясь порвать ткань. Ответом ей служит падение снежинки на мокрый лоб, и те же губы, что целуют её лицо, шепчут: — Богиня любит тебя. И Бог. Мокрых щёк Розалины касается игривый ветер, что не мог проникнуть в душное священное помещение естественным путём. Ровно как и снег. Она не стыдится ни слов, ни слёз, изливая боль в колени государыни. Сквозняк норовит успокоить своё безутешное дитя, однако здесь нет его власти, и Любовь качает головой, сквозь ресницы моля Барбатоса уйти. — Почему опять!?.. — содрогается в рыданиях Синьора, впившись ногтями в тщедушную грудную клетку, носящую ныне бесполезный орган.