Пташки

NC-21
В процессе
10
1
автор
Размер:
планируется Мини, написано 38 страниц, 13 197 слов, 6 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Дом — не дом, а кровавая язва

Настройки
В детстве Свинячка хотела стать мылом. Да-да, серым скрипучим мылом — пахучим, скользким, чтобы сквозь пальцы, и чтоб никто не сумел удержать в руках. Потом долго мечтала стать кошкой. Чтоб ходить, где ей только захочется, шмыгать между ногами, шипеть на обидчиков, лизать лапу и зыркать на мир с высоты косой крыши или темного чердака. Кошек не осуждают и не хватают за юбку, не продают, не называют «свиньёй». Кошки — сами по себе, и каждая себе — королева. Но это было давно. Когда мать чесала ей волосы, плела косы и говорила: — Ты у меня чёрненькая, как смола. Красивая, будто ночка. Только не верь никому. Никогда. Теперь всё иначе. Теперь ей пятнадцать, а быть может четырнадцать лет? Ни мылом, ни кошкой быть ей не выходило. Теперь станет той, кем скажут. Чтобы не выбросили. Чтобы жить. В Блошином конце не бывало таких, кто не знал эту дряхлую конуру на перекрёстке где улица Шёлка крепко сплетается с Длинной. Но даже тот, кто не знал — миновал. Дурное, гнилое место. А слухи о нём идут, как запашок от тухлятинки. — Душенька, — шепчет он, и голос — как теплое молоко с каплей прогоркшешо мёда, сладкий, тягучий, но внутри что-то тихо скребёт, будто мышь под гнилыми досками. — Ступай внутрь смелее. Не бойся. Его ладонь на её напряженной спине, лёгкая, будто пёрышко. Но и пёрышко может стать гирей, когда вцепится за лодыжку, а ты слишком долго стоишь на крутом берегу. Он гладит её по плечу — осторожно и утешительно, но в прикосновении этом нет никакого сочувствия. Там только сухая настойчивость. — Ты ведь хочешь помочь мне, куколка? Чтобы мы с тобой… вместе, душенька, сумели победить зло, — он улыбается, и улыбка его — не лицо, а тонкая маска, натянутая на скальп. Он не повысил голос. Он даже и не приблизился. Только смотрел. Смотрел так, будто знал о ней всё, даже то, чего она не понимала. И если сейчас он прикажет ей — прыгнуть с башни, она молча шагнет с высоты. Скажет — отрежь себе палец, она только подаст ему нож. А скажет ей— «подай руку» и Свинячка подставит шею. Она пристально смотрит на дверь впереди. Старая. Косяк давно покосился. Древесина в засохших пятнах, будто бы в старой крови. Или в старой грязи. Или всё вместе. Почему-то уже всё равно. — Там… тебе точно помогут, милочка— ласково твердит он. — Станешь Умной. Покорной. Красивой. Нужной. И прежде чем рот поспевает сказать хоть слово — в спину приходит толчок. Не сильный. Не грубый. Совсем не пропитанный ненавистью. Как будто нечаянно. Как будто это был ветер, что просто влетел в неё. Хрустит старая половица под пяткой. За спиной — суровая тишина. Нянюшка не заходит. Только дверь медленно закрывается. Щелчок. Поворот ключа. Как крышка глухого гроба или ворота ада. На углу Длинной улицы, там, где воздух густ как кипящий сосновый клей, а помои стекают в трещины серой брусчатки, чахнет дом — канура старой Хейзел. Дом — не дом, а кровавая язва. Полусгнившая, перекошенная, пахнущая древней известью, кровью и старым потом. Стоит войти — обратно уже не выйти. По крайней мере, не той, какой ты была. Сотню раз она это слыхала. В этом доме делают шлюх. Не рисуют румянец на щечках, не завивают локоны, нет — лепят, месивом страха и боли, как мясник колбасу из обрезков сырого мяса. В Гавани часто шептались, будто старая Хейзел умеет вымыть с девчонки не только грязь, но и душу. Снимет кожу — оставит личико. Лепит личики. Не хихикают её девки. Не щебечут. Не кидаются за солдатами. Они слушают. Гнутся. Ждут. И всё потому, что Хейзел до жути не любит смеха и не прощает глупости. Здесь девчонкам не шепчут на ухо о пылкой любви — здесь учат, как правильно раскрыть рот и когда его нужно захлопнуть. Блошиный знавал таких шлюх. Они выходили из кануры Хейзел с лицом битых фарворовых кукол, с походкой, будто пружина запрятана где-то в пяте, и с шальными, запуганными глазами, в которых больше не отражался свет. А старуха… Старуха была точно ведьма, гниль и поганка, плотник пропащих душ, смотрящий на девочку так, как смотрят на доску — в сколах, в сучках и с трещинами — но мастер и так отыщет, как смастерить из неё крепкий стул, на котором не стыдно усесться. Говорили, что Хейзел когда-то сама была шлюхой. А потом — кем-то стократно хуже. Что у неё в сундучке лежит золотая серёжка, вырванная из уха лорда, что не заплатил ей за ночь. Что вышибалы из «Сладкой привозницы» дважды пытались её задушить, и дважды же Хейзел вернулась — а парни остались на дне кормить рыб. Свинячка сжимает пальцы, лишь бы не так дрожали. Ей впервые так жутко поотивен собственный горький страх. Вот — порог. И вот — вязкая тьма. И вот — воспоминания, как ржавые, гнутые гвозди. Говорили, что назад никого не пускают. Кто переступил — тот уже для старухи товар, кто шагнул внутрь — тому вскоре составят цену. Комната тесная, затхлая, пропахшая мылом, жирной мазью, распареными телами. Грязь на полу отполирована тысячью чьих-то ступеней, а стены обиты уродливыми гербами. Хейзел стояла у медной бадьи, пар поднимался над ней, и от пара лицо её казалось расплывчатым, как у привидения. Только глаза — острые, прищуренные, цепкие. — Ну, — сказала она. — Шмотки долой бросай. Быстро. Свинячка стоит у порога, ссутулившись, в старом, промокшем до нитки тряпье. В глазах нет ни слёз, ни надежды. Там сухо, как в самый поганый и удушающий день. — Он ведь… Он не может… — прошептала. — О, дитятко, — Хейзел гадко ей усмехнулась, криво, почти что с жалостью, или почти с весельем, — он может всё. И такое. Особенно такое. Он может втереться в душу, вылизать сердце, погладить словом — и в тот же час сплавить тебя старой шлюхе вонючей ночью, будто мешок с тряпьем. Ты думала, ты у него — сокровище? У него же таких сокровищ мешками лежит в подполе. Свинячка не двигалась. Только дышала — тихо, неглубоко. Не верилось. Не укладывалось в её непутевую голову. Голос у Нянюшки шелковый, как у доброго скомороха, звенел у неё в ушах: «душенька… моя умница… ты у меня особенная…» — Ну, чего ты тут встала, как вкопанная? — прорычала старуха с нажимом. — Снимай! Или сама всё срежу. Мне то уж не впервой. Руки девчонки дрожали, но она потянулась к подолу. Пальцы не слушались. Каждый дурацкий шов пек, а пуговица кусала. Словно одежда хотела остаться — последней щелью между прошлым и тем, что будет. А что будет… Она не знала.

***

В таких местах дни не считаются, они слипаются, как крошки на дне мешка: грязные, безвкусные, одинаковые. Утро? Вечер? Неделя? Месяц? Рассвет или всё же ночь? Всё было мокрым паром, щелоком, стонами за стеной и глазами старухи — зоркими, как у совы, и такими до жути глубокими. Хейзел взялась за неё, как кожевник за драную шкуру. Не с жалостью — со сдавленной злобой, с рвением, как у ремесленника, непоколебимо уверенного, что из собачьей шкуры всё же можно сшить воротник, если подбить его мехом и выварить хорошенько. — Улыбка, — твердила она, раздувая ноздри и разглядывая избирательно, как мясник поросячьи вырезки, что лежат на его прилавке — не хмурься, как будто скребок тебе в задницу сунули. Ты не страдалица, девка. Ты нежный цветок на полянке. Улыбка — как цепкая сеть. Улыбка — почти приманка. И Свинячку учили. И того, что она не умела, и того, что проделать почти что и не могла — вытягивать губы, прятать оскал и зубы, и опускать глаза. Чтобы было покорно, но с искрой. Чтобы мужчина, даже старый, слепой и жадный, захотел глянуть дважды. Трижды. А после не отвел глаз. Походка. Её проклятая порывистая походка, как у портового грузчика. Её заставили забыть первой, её почти уничтожили. — Ты идёшь, как осёл по льду. Ноги волочишь, плечи, будто бы бочку с водой водрузили. Зад назад, живот в себя, а, у тебя там и без того страшно плоско, делай шаг от бедра. Ты не телега — ты лодочка, ясно? Каждый день — до мозолей. Ходить по комнате с книжкой на голове. Ходить в тишине, ходить в темноте. Ходить, когда ноги дрожат, а живот скручивает от страха. И язык. Ах, язык. — Скажи: «Как прикажете мне, милорд». — Как прии… чо? — Как прикажете, ми-ло-орд, ты, помело вшивое! Ты хочешь в приличный дом, или в канаву с свиньями? Изъятие всех проклятьей, вшивых словечек, привычки плеваться в пол — всё это вбивалось без жалости. За каждое «ну вас к чертям» — по губам мокрой мыльной тряпкой. За каждое «да пошёл в Преисподнюю» — час на коленях где-то в сыром углу. И всё ради лишь одного: чтобы стала похожа. Хоть чуточку. Не на леди — нет. На услужливую овцу, которая знает, как стоять, когда на неё смотрят. И как исчезать, когда не смотрит никто. Однажды Свинячка заплакала. От обиды и горечи ядренной, как яд цикуты. Слезы лились. Не вслух. В подушку. В воду. В себя. Хейзел уже не била. Но смотрела на неё так, что хотелось уйти ко дну. А дальше тянулись недели. Или месяцы. Или вся жизнь. Всё стало слишком мутно и спутанно. Свинячка уже не рычала. Не плевалась и не сутулилась. Она улыбалась. Так, как велела Хейзел. Как шлюха, что знает — ей нужно лишь обольстить. — Запястья расслабь, да руки полегче держи. Как будто в ладонях вот тут у тебя зажато чужое горло, и ты очень уж сильно не хочешь по случайности задушить. Свинячка дернула пальцами, но послушалась. В руках у неё не горло, а проклятая лента шелка, мягкая и изящная, не грубое полотно. Опять эти мудрёные речи, которые трудно понять. Опять эта старая сволочь заставляет её управляться шитьем и иголкой. — Чего ты таращишься? Не смей так смотреть в глаза, не смей смотреть дольше, чем два биения сердца. И не опускай их ни на дюйм ниже пояса. Выглядит это жалко. Опять про постель. Всегда про постель… Свинячке от этого тошно и жарко. — Если кто спросит — отвечай сразу. Если не спросит — молчи и глотай слова. И обиды глотай. Всё глотай и не вздумай так морщится. Шлюху делают. Ласковую, смирную. Тихую и умелую. Неведомый, как же душно. Душно и жутко, будто сидишь в мешке. Хейзел обошла её кругом, тянула за плечи, ставила ноги и руки, лепила её, как куклу из грязных ошметков рванья. — Запомни: всё, что прикажут — исполнишь. А после скорее забудь обо всём. Кланяйся так, чтобы виднелись ключицы, но не больше, поганка. Не вываливай всё на показ, это так дешевит, прямо жуть. Старуха вздохнула, потянулась к её черным космам. — Кривые у тебя косы, иссушенные, как пакля, одни клочки и комки. Исправим. В Ч… — она запнулась. — В доме, куда ты пойдёшь, с таким никогда не позволят войти. В доме? В каком? И почему говорит она так, будто там нет дороги обратно… Хотя её нет уже множество дней. — Помни: там всё — глаза. Полы, стены и окна, крысы и мыши в подвале. Всё видят, и все о всём знают. Блудилище, значит. Свинячке вдруг стало зябко. Хейзел лишь хрипло каркнула, словно всё по глазам прочитала, и только бросила невзначай: — И спину держи всегда прямо. И ходи, будто бы по гвоздям. Как тебя кличут? — будто бы сволочь не знала… — Свинячка… — приторно гадким шёпотом. Сладким, ужасно сладким. Старуха скривилась, морщины вдруг сдвинулись вверх, лицо стало жутким, будто смятый в ладони пергамент. — Свинячка… Ох… Срамота. Имя, что похуже выгребной ямы. Срамота… да Свинячка и есть такая. И была такой отродясь. Громкий щелчок тонким костлявым пальцем. Взгляд, что то ли режет, то ли всё-таки потрошит, вынимая из тела живую, знакомую гниль. — Нет. С этим кончено. Теперь звать тебя будут Элинор. Девчонка моргнула, не сразу поняв что делается. — Чего?.. — Элинор, — повторила старуха, вытягивая все гласные, будто пробовала вкус. — Слышь, как мягко звучит? Лёгко, звучно и чисто, будто звон колокольный. Имя не для свинарника, а для высокого дома. Значит оно — вроде «светлая». И пусть сама ты болото и грязь, но имя твоё будет светлое. Люди верят в слова больше, чем в правду, дуреха. Светлая… Кто? Она? Свет? Да она ж чёрным-черня вся, от макушки до пальцев ног. Хейзел встала, глянула сверху вниз, будто бы пробивая насквозь. — Элионора — поняла? А не эта твоя… свинячка. Она отвернулась, проворчала почти неслышно, и девчонка почти уловила: — Леди Элионора… Неведомый, какя же чепуха…
Отзывы (2)